Za darmo

В поисках своего я

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Еврейская кабалистика гласит: «Зла – нет. Зло – это не востребованное добро». Действительно, после того, как эмоции были выражены, осталась их невыраженная половина… Эта невыраженная часть проявит себя позже, как объективная реальность, которую мы не учли. Наша мысль какое-то время объединяла полюса, потом остановилась, если для здравого смысла было достаточно. Полюс смысла, который остался не выражен, потом нанесёт непредвиденный удар…

Выраженный смысл всегда – объективная ложь. Это – всего лишь половина смысла.

Смысл воспроизводится в языке буквально, выраженный в словах означает обусловленный. Буквальное указание можно увидеть и в слове темперамент, который в отличие от характера является врождённым. Темп – характеристика музыкальная, спортивная, эмоциональная; – темперамент определяет продолжительность и силу эмоций, указывает, что они сродни звукам, тем самым, указывает на их структурную связь с единым Голосом Бытия… Кажется, что кто-то топал впереди нас и всему давал имена. Его заметил и Делёз во французском языке, назвав «тёмным предшественником».

Глава 3 Совесть Нарцисс &логика

Люди ведут себя рационально

по отношению к толстым книгам

и откладывают их, предпочитая

короткие, поверхностные песенки.

(Свами Матхама).

Ницше пишет иронически: «Моральные явления занимали меня как загадка. Как понимать то обстоятельство, что благо ближнего должно иметь для меня более высокую ценность, чем моё собственное? Но что сам ближний должен ценить ценность своего блага иначе, чем я, а именно: он должен как раз ставить моё благо выше своего? Что значит «ты должен», рассматриваемое как нечто «данное» даже философами? Это имеет смысл как выражение инстинкта общественности, основанного на оценке вещей, полагающей, что отдельный индивид имеет вообще мало значения, все же вместе очень большое. Это есть известного рода упражнение в умении устремлять свой взгляд в определённом направлении, воля к оптике, которая не позволяла бы видеть самого себя…». В дальнейшем слово оптика станет у Ницше любимым, но начало мышления он не исследовал. Нам самим придётся делать это неизбежное исследование.

В детстве я играл в карты с бабкой. Иногда с нами играл Лузин, по неписанному распорядку он сидел за столом на подставленной табурете, как самый незаинтересованный в игре; вначале принимал много карт, а потом всех обыгрывал… Я сидел между столом и стенкой на лавке. Если Тамара играла с нами, то сидела рядом со мной. Над головой у нас с ней висела икона Богоматери, украшенная белыми занавесками. Это был ещё сейф. Бабка хранила за иконой домовую книгу и свой паспорт. Я несколько раз видел, как она прячет их туда, но никогда не приходило в голову самому залезть и взглянуть на чёрную, как голенище, книгу, казавшуюся старинной. Бабка говорила, что лазить туда нельзя, и как-то сразу забывалось, что она там есть. Иногда за игрой бабка говорила, что на деньги играть нельзя. Таким образом, мне стало известно, что на деньги играть можно… без бабки бы в голову не пришло. Я всё равно пропускал её слова мимо ушей, деньги для меня ещё не были предметом манипуляций. Однако, когда я увидел такую игру в первый раз, то испугался, как преступления: способность бабки к внушению подтверждает себя.

Пацаны тогда собрались в необычном месте, никогда не привлекавшем наше внимание, но укрытом от посторонних взглядов густым палисадником. Когда я подошёл, Саня Семёнов посмотрел на меня мрачно. Никто не ответил на приветствие. Пацаны, сидя на завалинке, с непроницаемыми лицами играли в карты. Не смотря на немое предложение уйти, я остался. Скоро пришла очередь удивиться ещё раз – это был не «дурак». По три карты раздавалось, и на завалинке лежали копейки… «Туз-король – небитая карта, КВД – небитая карта!». Я старался запомнить: «А если к одному придёт КВД, а к другому туз-король?!», – спросил, ни к кому не обращаясь. Саня Семёнов снизошёл до ответа: «Они не могут прийти вместе». Это была какая-то закономерность…

Куда делось то время, когда три копейки и пять копеек имели смысл? На кону стояли десятики, пятнатики, двадцатики, бумажный рубль среди мелочи был вообще сказка, – кон с ним только что увел Саня Суворов. Мы сидели у Любки на крыше и играли в ази. Вдруг пацаны стали хватать копейки с ящика без всяких правил. Карты тоже исчезли. Я с некоторым опозданием заметил, что Любка, тихо матерясь, зачем-то, завалилась на свои сени. Глаза ей слепило солнце. Она не могла нас видеть, тем не менее, кто-то уже исчез через самую узкую дырку в крыше… Я понял: «Мы срываемся!». Вся толпа сунулась к самой большой дыре, но с земли, как сирена, взвыл голос Любкиного сожителя: «Все в крышу-у-у!!!». Это была засада. Мне бы не составило труда прыгнуть на забор, пробежать подошвами по его кромке над головой у тщедушного Любкиного сожителя в вечной красной рубахе, но в волнении можно было оступиться и сорваться ему в лапы. Это было бы неприятно… Дыр в Любкиной крыше, слава богу, хватало, даже не последним я спрыгнул через ту же узкую на улицу, перебежал дорогу и остановился. Это же сделали Сашка Суворов и Вовчик Шифанов. Никто Любку не боялся. Её тоже волновала не наша нравственность, а пролом потолка. Почему-то, все взрослые боятся этого, так как ничего не случилось, мы вели себя хладнокровно.

В это время из своего дома вышел Сашка Семёнов, как ни в чём не бывало, Любка была его тёткой и набросилась на него с криком: «Я всё расскажу отцу!». – Ты меня видела! – орал Сашка в ответ. – Ты меня видела?!

Потом он рассказал нам, как первым спрыгнул на улицу через узкую дырку и рванул со всех ног. Любка в это время сидела на сенках и не могла его не заметить на улице. Сожитель был в ограде и тоже не видел, но, пока мы прыгали на улицу, он стал обегать вокруг дома. Когда его лай к воротам приблизился, Сашка прыгнул на забор и исчез… Тут меня осенило, что мы могли играть у меня дома!

Так потом и было, но уже с одноклассниками. Мы встречались в школе, на первой перемене договаривались идти играть и после второго урока шли ко мне. Нас иногда захватывала мать, возвращаясь с работы. Карты и деньги исчезали, пацаны рассасывались… Пребывая глубоко в себе, мать ничего не замечала. Это был счастливый момент моей жизни, но в итоге я окончил школу с тройками. Барану школа тоже выдала аттестат, а Хлебе, всё-таки, справку. На нём школа поставила крест за условный срок за грабежи…

Увлечение игрой продолжилось и после школы. Я стал играть краплёными и подтасовывать. Сложней всего было передёргивать, но мне, почему-то, казалось самым неудобным подтасовывать, всегда приходилось прорываться, как сквозь колючую проволоку. Казалось, все уставились на мои руки, и прекрасно понимают, что я делаю. Не составляло труда понять, что подтасовка тонет в колоде, она не доказуема, но что-то заставляло не додумывать до конца эту мысль, за спиной, будто, загорались огромные глаза и мешали действовать, но, почему-то, я не стеснялся передёргивать, если доводил подтасовку до конца, хотя горят именно на вольте. На работе рядом со мной сидел хромой парень, который тоже играл в карты. Во время общей болтовни однажды выяснилось, что Хромой не верит, что человек произошёл от обезьяны. Его не могли переубедить. Рядом с нами сидел один баптист, он тоже не верил, что человек произошёл от обезьяны, говорил, что от Бога, но Хромой не был верующим. Его оригинальность была вызывающей; наконец, когда спор дошёл до сугубой схоластики, Хромой согласился на компромисс: «Все произошли от обезьяны, а он – нет». «От кого ты тогда произошёл?». – Хромой не знал. Однажды у него оказалось желание и деньги играть. Инициатива тоже исходила от него. Я взял деньги и крапленые карты у Кота с обещанием поделить выигрыш, мы собирались играть в буру, и краплёными картами я мог обыграть Хромого, даже если бы не везло, но стал проигрывать без всякого намерения, со своей стороны. Это было даже правильно – сначала немного проиграть. Я не сосредоточился сразу. Как-то так получилось, что Хромой быстро выиграл все деньги. Я не давал себе быть осторожным, инициативно заходил в сомнительных случаях, а ему везло. На мою даму находился король той же масти. Кот разочаровался во мне на всю оставшуюся жизнь. Я тоже был собой ошарашен. Может, я вообще какой-то неловкий?

Как-то мне достался приятель до кучи, – вместе с девчонками приехал в наш город на практику. Я познакомился с девчонками. Этот парень играл в буру, и мне удавалось играть против него на пяти картах вместо трёх. Один раз я сбросил две карты себе в очки, чтобы предъявить «буру», руками пришлось двигать у него на глазах. Люди, как правило, ни черта не видят…

Нельзя сказать, чтобы совесть тогда сидела смирно, но мне удалось как-то прорваться. Однако каждый день прорываться сквозь колючую проволоку было достаточно противно, и карты пришлось бросить. Теперь я играю в рулетку… Чтобы прокомментировать моё недодумывание мыслей до конца при игре в карты против других людей, можно сослаться на Милтона Эриксона. Это трансовое состояние – недодумывание мыслей до конца – эриксоновский или цыганский гипноз. Сон с открытыми глазами возникает в результате когнитивной перегрузки и запутывания. («Человек из февраля»). Трансовое состояние вырубает логику, но фокус состоит в том, что рядом нет Эриксона. Когнитивную перегрузку обеспечивает моя совесть, другие люди должны только присутствовать.

По определению Ницше, совесть является честностью и преследует интересы другого, – на эту загадку Ницше отказался искать ответ. Своим сознанием Гадкого Утенка я тоже обязан совести: она не хотела, чтобы я врал, когда не плакал… Я, оказывается, обманывал маму, подавляя эмоции в угоду её интонации. Такая вот логика у совести… Интонация доносила до меня смысл окружающего мира, и я «врал», что колючую шапку можно терпеть, скрывал свои мысли от мамы… Врождённая эмоциональность хотела воздействовать на моё поведение, мне в душу гадила за то, что я заставлял себя не плакать. Это и не удивительно, что она себя тоже плохо чувствовала и маркировала Гадким Утёнком взявшуюся у меня откуда-то рациональность, боролась с ней…Когда я вырос, совесть уже мешала мне играть в карты, со стороны моей эмоциональности перешла на сторону «другого».

 

Нужно обратиться к тому случаю с колючей шапкой ещё раз.

Мой центр восприятия имел возможность выбирать из внутреннего и внешнего. На основе своего опыта я выбрал из внешнего – из интонации мамы. Мой воспринимающий центр мог быть эмоционально выражен туда, где находилась интонация, т.е. во вне, но не был выражен. Эмоции остались внутри, я вёл себя рационально. Опять тот же вопрос: откуда у меня вообще взялась рациональность в два года, если врождённой является эмоциональность?

Откуда рациональность, которая на равных борется с тем, что есть врождённое? Надо полагать, что рациональность – это противоположный полюс эмоциональности, её зеркальное отражение. Структура эмоций повторяет структуру смысла, который приходит первым, но этот смысл начинает обретать другой масштаб. Если эмоциональность отождествить с внутренним, а рациональность с внешним, то мои эмоции, стремятся к внешнему самовыражению, а там уже сидит рациональность. По Канту, внешнее – пространственная характеристика. Я должен плакать. Я этого не делаю. Я – Гадкий Утёнок внутри, – выраженная рациональность внешне не бросается в глаза. Мама господствует над внешним событием, когда тянет меня за руку. Я даю на это какое-то рациональное согласие, в моём случае в момент накалённости эмоций эмоциональность оказывается спрятанной, как «Ы» в согласных. Мой центр восприятия имеет возможность созерцать внутреннее и внешнее… Они для него по какую-то одну сторону, и моя сиюминутная эмоциональность против того, что она видит. В данном случае сиюминутность – это схватывание. Следовательно, внутреннее чувство является рациональностью. Как мы выяснили, внутреннее чувство и схватывание в своей основе содержат недоверие, останавливающее время, как трансцендентальную идеальность, и доверие – время, видимо, наоборот, ускоряющее. Доверие и недоверие можно разделить на пространственную характеристику, как внешнее и внутреннее, но слова начинают терять смысл. Эмпирическая реальность начинает путать трансцендентальную идеальность. Воспринимающий центр является трансцендентальной идеальностью, но оказывается внешней эмпирической реальностью (практикой) и внутренним опытом этой реальности. Его трансцендентальная идеальность оказывается заслонена, как внешним, так и внутренним образом, его опытное знание – сразу внешнее и внутреннее, но эта одновременность имеет отношение уже не пространству, (внутри и снаружи), которое мы вправе рассматривать, как эмпирическое пространство, а к трансцендентальному времени. Таким образом, у нас куда-то делось из центра восприятия трансцендентальное пространство (пустое) и эмпирическое время, которое течёт с одинаковой скоростью (часы, минуты, секунды). Трансцендентальное и эмпирическое в воспринимающем центре заслонили друг друга наполовину.

Мой отказ плакать – это перевод эмоций в рациональную отложенность на основе моего опыта. Я откладываю эмоции, стремясь к благополучию не прямо сейчас, но тоже в ближайшее время. Я не хочу сделать себе хуже. Эта борьба за акцент на рациональности вместо сиюминутной эмоциональности – импровизация чья? Моя сиюминутная эмоциональность тоже борется за место под солнцем и норовит игнорировать опыт, но лишена голоса – кем? Опыту может быть противопоставлено что-то только в трансцендентальной идеальности, которой он сам обоснован. Это могло бы быть схватывание, действующее автоматически. Когда сиюминутная эмоциональность норовит игнорировать опыт, она борется с рациональностью, которая и есть опыт, и одновременно моё внутреннее чувство. Оно – тоже эмоциональность, но не сиюминутная, а отложенная, имеет формулу: эмоциональность + время. Как это время может быть определено – трансцендентальная идеальность или эмпирическая реальность? В нашей фантазии, как заблагорассудится, так время и течёт. И получается, что опыт обусловлен фантазией, которая произвольно делит время, – и вместе с ним эмоциональность на сиюминутную и отложенную. Наша фантазия импровизирует, выбирая из двух активностей, которые возможны у эмоций, разделённых в себе. Активность – это гласный, если прибегать к терминам единого Голоса Бытия, акцент на событии. Моим акцентом стала рациональность, а быть согласной остаётся эмоциональности. Как хорошо подбираются слова – согласной. Мы – на верном пути.

Гадкий Утёнок – тоже событие, воспринимаемое моим опытом. Это – «внутреннее» событие. Я сосредоточен на внутреннем, до внешнего почти нет дела, если приходится выносить внутреннее… Я – интроверт, – но это благоприобретённое, было обусловлено случайностью. Я мог не пойти с мамой в гости… Если Ницше окажется прав, – и нет никакого я?! На стороне нашего желания найти «я» только фантазия.

Собственно, в чём был мой обман мамы? Она хотела, чтобы я шёл в гости, – я шёл: не плачу, это тоже ей на пользу. Я не плачу – не ей на пользу, конечно, а, чтобы не перегреваться. Не плакать – мне самому на пользу. Маме на пользу, мне на пользу, но для совести всё равно обман и ложь. Что за воля к морали?! «Тщитесь стремиться к эмоциональности!», – гласит её мораль. Почему потом «другой» будет предметом её заботы?

Какой-то метафорический перенос смысла, как будто, совесть развивается, как слово в языке, приобретая метафорические значения.

Эмоциональность и рациональность очевидным образом различаются, а совесть по смыслу – неопределённый член их единства. Если она борется и за другого, и за мою эмоциональность, это – пассажир без места. Что можно подразумевать под совестью, как «пустым местом», чтобы парадоксальный элемент из неё получился, строго по Делёзу?

Вообще-то, слово нравственность от «нравиться». Это – эмоционально. Слова разные, смысл – один и тот же: то, что нравится, – эмоционально. Если нравственность совести – эмоциональность, она и подталкивает меня к ней ощущением Гадкого Утёнка. Мне не нравится ощущение Гадкого Утёнка. Совесть становится пустым местом для моей эмоциональности.

Я, разумеется, не думаю о маминой пользе, когда не плачу. Мне еле-еле удаётся думать о собственной пользе – и не плакать. Как тогда мыслит заботу о других моя совесть – это пустое место для моей эмоциональности?

Я опережающе воспринимаю, что произойдёт, если я буду плакать, – в тесной одежде, в колючей шапке мне станет только хуже. Я забочусь, чтобы не возникли эти ощущения. Терпеть их и шагать будет невозможно. Я откладываю выражение сиюминутных эмоций в долгий ящик, избегая ещё больших неприятностей. Это – забота об эмоциях. Мой уже опытный центр регулирует их выражение с помощью трансцендентального времени, и в эмпирической реальности эмоции не выражаются. У эмоций, которые лежат в основе инграмм Хаббарда, тоже какие-то особые отношения со временем, если они не ветшают хоть через год, хоть через девяносто лет, одолевают время, при чём одолевают эмпирическое время. Механизм инграмм – чистое схватывание без внутреннего чувства. Боль удара = воде, текущей из крана, = проезжающей за окном машине, = опрокинутому стулу… Внутреннее чувство ничего не знает об инграммах, ничего не хочет знать о схватывании и в итоге напарывается… Схватывание – это доверие к эмпирической реальности с стороны трансцендентальной идеальности, а внутреннее чувство – слепое недоверие. Трансцендентальная идеальность оказывается расколота сама в себе на доверие и недоверие к эмпирической реальности. Внутреннее чувство пассивно подвергается воздействию со стороны схватывания, но, в моём случае, объединяемое с сиюминутными эмоциями в синонимический ряд схватывание не смогло победить. Сиюминутные эмоции в качестве инграмм, остающихся доступными сознанию, становятся отложенными. Не внутреннее чувство их откладывало, которое пассивно.

Если, я, – награждаемый ощущением Гадкого Утёнка, – не должен врать маме во имя сиюминутных эмоций, то забота о маме проистекает из их откладывания, из рациональной заботы об эмоциях, прибавляющей к ним время. При этом смысл переместился в подавление эмоций. На моих эмоциях резвится «другой». Я шагаю в гости, отложив сиюминутные эмоции, а, чтобы совпасть с совестью, должен плакать и не шагать в гости. Как ни странно, с совестью я совпадаю в обоих случаях, если плачу и если не плачу, и в обоих случаях страдаю. Выбирать можно только между пафосом этого страдания.

Моя совесть не заботится о маме, не заботится и обо мне. Её беспокоит подавление моей сиюминутной эмоциональности, она борется с ним, как с враньём, потом метафорически переносит себя на «другого», у которого всё получилось. Она присоединяется к победителю: лицемерная сиюминутность её природы нашла своё рациональное выражение. Это вполне обосновано: совесть активно преследует цели сиюминутных эмоций и не может быть разумной, только рациональной. Это субстанциональность, а не разум.

Тёмный предшественник в самом слове «совесть» шлёт какой-то знак. Это не только слово-Миф, – как волшебное начало мира, – но и слово-Логос: со-весть. Таким же словом является со-знание.

Мои сиюминутные эмоции были отложены, с их точки зрения, это – бессовестно, но, опережающе отражая действительность, я знаю, что мне станет хуже, если их выражать, и откладывание – разумная забота обо мне самом. Активная определённость сиюминутных эмоций, награждающих меня за это ощущением Гадкого Утёнка, на самом деле, не разумна… разумности не может быть и на стороне их откладывания: – это только преддверие к разуму. И совсем её нет на стороне парадоксального элемента, каким нам представляется совесть.

В этом же начале своей жизни я чувствую стыд перед петухом. Это – очевидная забота о «другом». В случае с мамой, я не забочусь о ней, а о себе забочусь, не плача. Парадоксальный элемент, каким оказалась совесть по отношению к моей эмоциональности и «другому», смещается между ними, как пустое место, или, как пассажир без места, – я уже сам запутался. Это какая-то определённость и смысл одного эмоционального полюса, и какая-то неопределённость одновременно. Моя совесть присоединилась к победителю, проявляет последовательно свою природу и субстанциональность.

Последовательность и определённость одного эмоционального полюса является субстанциональной, а разумной, видимо, будет связка двух полюсов, как в трёхчленном умозаключении связка между двумя посылками.

Если нравственность имеет сиюминутный смысл, то рациональность наполняет её своим содержанием. Эмоции умножаются на имеющийся у меня опыт в итоге, – но то, что мне нравится, стало тем, что «должно» нравиться. Нравственность становится долженствованием. Это – зеркальный переход.

В дальнейшем смысл совести становится каким-то долженствованием. На самом деле, он ещё до своего всеобщего осознания был таким. Когда я не проявлял сиюминутные эмоции, а должен был их проявлять, смысл совести был долженствованием, и остаётся в дальнейшем, переходя на другого. В этом сущность субстанции и её неизменность. Долженствование – какая-то прямая линия смысла совести. В итоге этой «прямолинейности» совесть, являясь «фокусом» рациональности и эмоциональности, становится просто фокусом. Моя мама давила меня тесной, жаркой одеждой, её мозг нуждался в разрядах, чтобы поумнеть, он бы их получал, если бы я плакал. Я, действительно, Гадкий Утёнок. Как хорошо опять слова складываются.

Совесть себя проявляет, как забота о «другом», и в случае выражения эмоций. Я мог преследовать мамины интересы и, если бы плакал. Я вёл бы себя, как «негодный ребёнок», но меня можно было бы определить, как утешение мамы в долгосрочной перспективе. Наше поведение сходилось бы по смыслу с одновременным выражением двух эмоциональных полюсов, как в случае творения. Один из них выражает мама, одев меня тепло и обезопасив себя от моих простуд, а я выражаю другой, плача. Она выражает какой-то рациональный полюс в своих мыслях, но не разумный, а я – эмоциональный. Полюса проявляются, как трансцендентальная идеальность. Мысль, что меня нужно хорошо одевать, присутствует у неё во всякое время. В эмпирическом времени она проявила её раньше, чем я заплакал, но это ровным счётом ничего не меняет: мои эмпирически выражаемые эмоции тоже существуют в трансцендентальной идеальности. В результате мы «сотворили» бы что-то, например, она поумнела, или бы я заболел, но в тот момент я случайно преследовал её сиюминутные интересы…

Могла ли моя совесть проявлять себя в детстве иначе, чем ощущение? Она и в более взрослом возрасте – ощущение. Как смысл, совесть должна заслонять собой ощущение и в эмпирической реальности делает это, но, как эмоция, в трансцендентальной идеальности включает в себя смысл и ощущение одновременно, и поддерживает одно другим. Кажется, что взрослым я бы не испытал стыд перед петухом, но ощущение при игре в карты тоже вполне отчётливо останавливает мышление, как стыд остановил мысли, которые внушала баба Нюра. Стыд – это недоверие, внутреннее чувство, совесть, фантазия… кажется, как ощущение, ушёл из взрослой жизни, как бесполезный тормоз, больше не служащий недоверию к себе в бессовестных занятиях. На самом деле, это ощущение заслонено сознанием, позволяющим себе многое, что не позволяли дети. Они предупреждены об опасности и ещё не имеют взрослых потребностей, потом опасности будут «развенчаны», а потребности возникнут. Ощущение стыда лежит и в основе «тошноты» Сартра, а, что она – конец или начало мышления – уже становится непонятным.

 

Будучи взрослым, я однажды бескомпромиссно нарушил осторожность, присущую мне с детства, не предложил своим эмоциям «потерпеть». Совесть тогда сидела смирно, мои действия даже сопровождала эйфория, эндорфины. Терпение, от которого я тогда отказался, касалось абстрактных вещей, но они были конкретны для «других». Эти «другие» скрывали свою силу, в итоге я вляпался в полное разорение и нужду. Она затянулась на многие годы, потому что хуже разорения было ментальное на меня нападение… В то время бушевала шоковая терапия, я пересидел её богатым, а когда шок для всех прошёл, он начался для меня. Я умел жить в советское время, но оно кончилось, а в настоящем было трудно найти работу и не платили зарплату. Я оказался нигде, при этом уже привык жить, не нуждаясь ни в чём, и ни от кого не зависеть, бросил специальность и не хотел к ней возвращаться. Я потерял нюх вместе с шагом жизни, но за какой-то год бы выкрутился, если бы не ментальное на меня нападение. Ош (Ошо) пишет, что его почти никто не может совершить сознательно, оно происходит случайно. Очень может быть. Я расскажу, что это такое. Самые любимые и доказанные себе мысли разрушаются вместе с основаниями мышления. В сознании исчезают все иллюзорные опоры, а других никогда не было. Проблема заключается в том, что в таком состоянии нужно прожить десятилетия; кстати, что надо жить, тоже кажется иллюзией. Теоретически есть два пути выхода: создать новую картину мира или восстановить старую, но, строго говоря, восстановить старую – не выход, она уже подвела и аварийная конструкция, ей веры нет, а в магазине новую картину мира не купишь. Сознание возникает, когда ещё не умел толком говорить, просто так его закономерности не меняются. По сути, возникает проблема на всю жизнь, и меня она настигла, благодаря совести…

Мои сиюминутные эмоции пришпилили совесть к рациональности и сотворили из неё «демона» ещё в детстве. Фантазии принадлежит львиная доля внутреннего чувства. Она резвится на его пассивности, но насколько нафантазированы наши терзания, вызванные «демоном»; без сомнения, они – эмпирическая реальность. После того, как я разбогател, сиюминутные эмоции получили подпитку, а вместе с ними и демон; ослабла рациональная осторожность, которая сопровождала меня всю жизнь. Я инстинктивно себя освободил от тошноты, от этих эмпирических терзаний, существующих, как неприятные ощущения, решил дать «чувству» расцвести, откупиться от демона и дать ему насосаться. Моё рациональное поведение получило пробоину.

Я пошёл у демона на поводу. Им было спровоцировано ментальное нападение, но я, конечно, виню в нём и других… Но в итоге я сменил картину мира, достиг в этом деле успеха, как и в детстве, когда подавил эмоции… Я поступил с точностью до наоборот, отнёсся к совести противоположным образом, но ей без разницы. Она меняет пафос и действует в одном направлении.

«Мыслительные способности человека никогда не подводят, даже если человек серьёзно аберрирован», – эти слова Хаббарда свидетельствуют, что совесть не наносит мне вред. После трансового воздействия на мою логику, она возвращается в исходное состояние. Совесть выводит мою логику из строя на время, когда заботиться о «другом», а, может быть, наоборот, возвращает запутавшуюся логику в сознание, когда на полных парах оно мчится к какой-то «ясной» цели… Смысл этой «цели» представляет собой половину смысла, а невыраженная половина делает его ложью.

Моя безмолвная совесть и моя ложь борются за акцент, и в случае с петухом совесть безапелляционно захватила его, стала определённостью… В чём тогда, собственно, было дело? У меня возник настрой на драку с петухом, при бабе-то Нюре, но это рационально только вторым слоем. Первоначальное намерение не учитывало бабу Нюру. Я оставлял бабу Нюру за спиной, даже думал, что она там и постоит, внутреннее чувство не успело перестроиться. Но ложь немедленно уже вплелась в ситуацию, моя эмоциональность стала слишком рациональной… Вдруг совесть перечеркнула всё. Мой расчёт на бабу Нюру, способную оказать мне поддержку, опережающе оказался уже свершившимся без драки. Ложь «вдруг» оказалась стопроцентной, и совесть немедленно выскочила. Совесть даёт право не согласиться с чем угодно, даже с инстинктом самосохранения, подталкивает стать тем, «который не стрелял», иногда действует, как воля к смерти, ибо самого могут снайперу подарить.

Делёз задаётся вопросом: что для нас «другой» по своим действиям и последствиям? «Первое воздействие другого заключается в организации фона. Я гляжу на объект, затем отворачиваюсь, позволяю ему вновь слиться с фоном, в то время как из того появляется новый объект моего внимания. Если этот новый объект меня не ранит, если он не ударяется в меня с неистовством снаряда, то потому, что невидимую мне часть объекта я полагаю, как видимую для другого. Эти объекты у меня за спиной доделывают, формируют мир, именно потому, что видимы для другого. Он препятствует нападениям сзади, населяет мир доброжелательным гулом… Когда жалуются на злобность другого, забывают другую злобность, еще более несомненную, которой обладали бы вещи, если бы другого не было. Что же происходит, когда другой исчезает в структуре мира? Остаётся грубое противостояние солнца и земли, невыносимого света и темноты бездны. Воспринимаемое и невоспринимаемое, знаемое и незнаемое сталкиваются лицом к лицу в битве без оттенков… Мое видение сведено к самому себе… повсюду, где меня сейчас нет, царит бездонная ночь, грубый и чёрный мир вместо относительно гармонических форм, выходящих из фона, чтобы вернуться туда, следуя порядку пространства и времени. Лишь бездна, восставшая и цепляющая, только стихии, бездна и абстрактная линия заменили рельеф и фон. Перестав тянуться и склоняться друг к другу, объекты угрожающе встают на дыбы. Мы обнаруживаем их злобу, как будто каждая вещь, низложив с себя свою ощупь, сведённая к самым своим жёстким линиям, даёт пощечины или наносит нам сзади свои удары.

Что же такое другой? Это прежде всего структура поля восприятия, без которой поле это не функционировало бы так, как оно это делает. Какова эта структура? Это структура возможного: испуганное лицо – это выражение пугающего возможного мира или чего-то пугающего в мире, чего я не вижу. Основное следствие, вытекающее из определения «другой – выражение возможного мира» – это разграничение моего сознания и его объекта. В отсутствие «другого» сознание и его объект составляют одно целое… Сознание перестает быть светом, направленным на объекты, становится чистым свечением вещей в себе. Сознание становится не только внутренним свечением вещей, но и огнем в их головах, светом над каждым из них «летучим я». В этом свете появляется воздушный двойник каждой вещи, – а «другой» заключает стихии в тюремных пределах тел. Именно «другой» фабрикует из стихий тела, из тел объекты, как он фабрикует собственное лицо из миров, которые выражает. Двойник, высвободившийся падением «другого», не является повторением вещей. Двойник – распрямившийся образ, в котором высвобождаются и вновь овладевают собой стихии, при чём все они образуют тысячи изысканных элементарных стихийных ликов. «Кратко: стихии вместо тел».