…И вечно радуется ночь

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Ага! – так и осеняет меня. – Вот и попался, Фома неверующий!

Смущается:

– Нет, я верую в Господа, хоть и не особо религиозен… О чём речь?

– Неважно, профессор! Все еретики истинно веровали, а кто-то был и аскетом – оттого, собственно говоря, они и ударились в ересь. Впрочем, мне радостно, что вы обнаружились, – поглядываю искоса. – Ради Бога, не вздумайте вешаться на гардинах до поры!

– Нет у меня…

Шаги в коридоре накладывают печать на уста – то ли сиделка идёт мимо, то ли кто-либо из туземцев разминает затёкшие члены – но профессор умолкает пристыженно и втягивает голову в плечи. Навостряем уши – удаляются шаги, вороны вовсю ругаются в парке, из кают-компании доносятся здравицы в честь новоприбывшего Капитана…

– Нет у меня никаких гардин… – со странной грустью шепчет Сигварт чуток погодя. – Мне нет в них нужды – солнце и простор тешат сердце мне! Впрочем, какое это имеет значение…

Я, обычным тоном:

– Нет-нет, конечно, никакого! Сделайте милость, продолжайте…

– А что я говорил? – совсем по-доброму рассеянно, где-то даже жалко, озирается в комнате – авось, обнаружится сбежавшая куда-то мысль…

– Кажется, что рухнуло ваше знание… И даже никого не убило. Ты гляди-ка, нет гардин! Мда… (профессор вновь непонимающе вскидывается). Простите! А ещё о Шмидте, о вдове Фальк.

– О Шмидте?.. Да, так вот: случилось нечто… ужасное! Шмидт, скорее всего… мёртв.

Становится совсем любопытно – какая ещё может быть политика, какой ещё Гитлер!

– С чего вы взяли, что он мёртв? – спрашиваю я, и даже вздрагиваю от «неожиданности».

– А вот послушайте: логика… – и осекается; вдруг глаза его начинают непостижимым образом бегать. – Нет, какая к чёрту логика! Правда, я пытался подвести логику под случившееся, да не вышло – конечно, никаких доказательств у меня нет, но ощущения… Словом, ощущение…

– Говорите яснее, прошу вас!

– Нам морочат голову со Шмидтом! – бах! – ставит он печать; хотели ясности – извольте…

Ясные, совершенно не стеснённые долгими годами жизни, глаза, так и лучатся уверенностью – с такими глазами шли в бой, на костёр, лезли в горы, погружались на дно морей…

Я, до предела задумчиво:

– А вы, как я понял, не хотели бы быть тем, кому морочат голову…

– Не хотел бы… – тревожная улыбка теряется в бороде. – Разум человеческий стремится к знанию, это заложено в него Природой. Но также он стремится и к справедливости!

Социалист? Ого…

– И вы решили, помимо всего прочего – нам морочат голову…

– Именно! Но… беда… – в его голос прокрадывается неуверенность. – Мне кажется, я единственный, кто задумался над этим.

– Видимо, так…

Оживляется.

– Но странно же, противоестественно – не видеть, не замечать очевидного! Человеку даны глаза, уши, органы чувств и осязания, это – дар Божий, сокровище, а он этим не пользуется.

«Не видеть очевидного – это, как раз-таки и естественно, вполне себе по-человечески…», – думаю я, а вслух спрашиваю:

– То есть вы что-то видели, либо слышали? Нечто интригующее…

Вместо ответа Сигварт хитро, заговорщически смотрит мне в глаза.

– Скажите, что знаете вы о герре Шмидте?

Едва напрягается память выложить по порядку общеизвестную, включая семейное положение и хронические недуги, информацию, он уже упреждает:

– Прошу прощения: что толковали о Шмидте после его исчезновения?

Тут даже и думать не о чем!

– Ну… помимо слухов, дескать, кто-то где-то… мельком, отзвуком – то ли самого, то ли тень… ничего…

– Ничего, как есть, верно! Практически ничего… тупик, туман, мгла. Но… доводилось, пусть бы и ненароком, слышать вам рассказы госпожи Розенкранц?

Усмехаюсь:

– О гробе (при упоминании гроба профессор заметно морщится)? Да, знаю… Но ей примерещилось, вы же понимаете – это, скорее всего, и случилось!

– Ничуть не примерещилось ей! – будто бы покороблен он таким недоверием к госпоже Розенкранц. И, перейдя на мистический проникновенный шёпот: – Это не россказни, это и впрямь был… – и смолкает, демонстративно прикрыв рот всей пятернёй.

Догадываю сам, делать нечего:

– …Ящик с книгами! – хмурю брови, скашиваю глаза.

– Ящик с книгами?! – хохочет надрывно и как-то болезненно. – Ага! Футляр от фортепиано, пиратский сундучок с награбленными пиастрами, что-то ещё… Вот же вздор! Я тоже слышал об этом и… вот что, Лёкк: не верю ни одному слову!

– О, кое-кому из общества вы, верно, теперь – смертельный недруг…

– Наплевать! – машет рукой. – Удивительно иное – сам Миккель Лёкк верит в это!

Сам Миккель Лёкк!!! Звучит камерно, напыщенно, и невероятно глупо… как-то вроде «сам Джордж Вашингтон» или «сам Робеспьер»… Что такого необычного в Лёкке, чего нет в других?

Но… морщу лоб: впрямь верю я?! Да, бывает, и стулья летают, бывает, внезапно испаряются предметы, а что-то материализуется прямо из воздуха – хочу верить в то, что мне по душе, и, услышав о книжной полке, я убеждал себя, что так оно, конечно, и было. Мне это нравится – отчего должно быть иначе, отчего вполне симпатичный мне Шмидт должен был именно умереть, когда кругом столько иных путей? Видит Бог, я не желал этого! И да, чёрт вас побери, я верю в прекрасную обольстительную ложь, хотя и вижу всё, и всё представляю очевидным! А моя (а теперь вот и Сигвартова) правда… кому в ней нужда, если и сам я задумываюсь оборвать всяческие сношения с ней?

Но… ярится, беснуется сердце, неистова кровь в висках. Жду немного, пока не схлынет пленяющая мука вскрытого нарыва лжи, затем, уже серьёзнее, говорю:

– Хорошо, профессор, допустим, герр Шмидт и впрямь мёртв, – тут же он открывает тёмную пещеру рта, чтобы возразить, но я опережаю, повысив голос: – Настаиваю: допустим! Допустим, не обмануло госпожу Розенкранц в первый случай зрение, и впрямь видела она гроб. Допустим также, случилось нечто, о чём заинтересованные лица предпочли умолчать; не солгать, как вы говорите, а умолчать – не бог весть какой проступок, да… Но что с того? Вы хотели бы уйти – верно я понял?! – но не смерть же вероятная, но, заметьте, неподтверждённая, Шмидта, не гроб-книжная полка госпожи Розенкранц, исключительным побуждением к этому… Загодя думали вы об этом, ещё до всего этого, ведь так?

Он задумчиво, смятенно скребёт лысину.

– Возможно, возможно… Всё было постепенно, шаг за шагом, без взрывов и неожиданностей – брр, как я не люблю всего этого, неожиданностей, сюрпризов. Да, совершенно точно, это не спонтанность – вовсе я к ней не склонен, вернее будет сказать, чураюсь её…

– Итак, вы думали об этом, и… к чему же пришли? Вас гнетёт здесь нечто, или некто…

Качает головой, затем, вдруг оживившись, кивает.

– Помимо всего, атмосфера, пространство… Да, главным образом, атмосфера!

– Атмосфера?

– Неправды, обмана, подлога, бездействия… либо псевдодействия… – умоляюще смотрит на меня, – Ведь всё тут – ложь, всё! Вплоть до людей, их мыслей, вплоть до дорожек в парке и стен! Иногда, кажется и сам воздух тут лжив, двуличен – то любит, привечает, балует, то… рычит, скалит зубы…

Но Лёкк неумолим:

– Факты, будьте любезны?!

Вновь в отчаянии смотрит на меня, поднимает руки – ну, как это, дескать, не понимать очевидного…

– Боюсь, этого не объяснить фактами! Факты… как бы это выразиться – слишком низкая категория для душевных построений. Фактами можно доказать отсутствие Бога, но так ведь чувства скажут верующему иное, и его не переубедить. И это, знаете ли, на уровне чувства, ощущения, прикосновения, это… на тактильном уровне, как любовь, как дружеская привязанность… без пошлости, без хвастовства. Может статься, и слов для этого ещё не выдумано, ни норвежских, ни русских, никаких – есть ведь в периодической таблице элементы ещё не открытые, но заранее уж туда заложенные!

Странная убеждённость, жаркая, пылающая… убеждённость муравья в том, что нужно все силы и всю жизнь свои отдать на защиту и укрепление муравейника. И впрямь, будто какая аскеза! Это трогает меня – в самом деле, как бы плохо я ни знал его – всё ж таки мы знакомы понаслышке – его решение разделить со мной некие собственные откровения, пусть бы даже и пригрезившиеся ему в бреду бессонницы или тягостном дурмане боли (он же знает, что такое боль?) пробуждают доверительное сочувствие. А тут он, вдобавок ко всему сказанному, ещё и заявляет невообразимо твёрдым голосом:

– Существовать в атмосфере неправды – гнетуще, если хотите! – и отчаянно грозит пальцем какому-то невидимому, но могущественному врагу.

Ого, профессор! Глаза лезут на лоб от таких откровений, и возрастает средняя температура по телу примерно градуса на два-два с половиной, и рубцы на теле, ужаснувшись, рассасываются… Нет, я верю в эту убеждённость, купаюсь в этой вере, как в чистом источнике, но… Но, не ошибка ли это всё, впрочем? Заблуждение, описка, опечатка, клякса… Туманное затмение, завсегда посещающее человека, переживающего себя несчастным и покинутым, словом, отчаяние?

– Хм, а если это ложь во благо? – спрашиваю задумчиво, кажется, будто самого себя.

Он мгновенно вспыхивает, выказывая несвойственную норвежскому подданному вспыльчивость:

– Мне уж, во всяком случае, этого не нужно, благодарю покорно! Хочет господин Фюлесанг лжи во благо – пожалуйста, хочет госпожа Розенкранц – милости просим… Но не я! Да и где тут благо, дорогой Лёкк?

– Мы к этому придём позднее, – говорю предельно размеренно, терпеливо, – к передовым методам господина Стига, и всему такому прочему… Скажите сперва, что это за блажь появилась у вас – ничего подобного отродясь не появлялось здесь?!

Профессор нервно покусывает бороду.

– Поистине удивительно, как вы называете откровение блажью… Впрочем, знаете ли, у меня два сына, оба – чрезвычайно занятые люди, и когда я сказался нездоровым, оказалось, что некоторый постоянный уход требуется за мной, которого они, мои мальчики, не могли мне предоставить. Право, не знаю, зачем я это говорю…

 

– Одним словом, вас выбросили, Сигварт, – холодно и просто заключаю, – на эту людскую свалку, в отхожее место самой жизни! Отправили заканчивать деньки навеселе в сей расчудесной обители, откуда вы, тот ещё мятежник, задумали дать дёру. Так вот чем хотели поделиться вы?! Так вот что навело вас на минное поле раздумий, где вы на удивление долго блуждали, прежде чем подорваться? Обычное дело! Что ж поделать, коли мы уж на обочине, ненужные ни детям, ни самой судьбе.

Истина, бесцеремонно-грубая, задевает, а, возможно, и ужасает его.

– Не рассуждайте попусту о том, с чем незнакомы даже поверхностно, – вскипает, покраснев, – в моей семье всё было иначе, нежели у других! Я сам упросил их, если уж на то пошло – зачем вам возиться со мной…

– И они, конечно же, с радостью согласились!

– Не с радостью, и не соглашались, – кричит он, совсем забыв о том, что недавно говорил шёпотом, – долго не соглашались, и затем лишь, осознав отсутствие всяческого иного выхода… Всё, что было у меня, всё – подписал, отдал, ради бога… Но, какое это имеет значение, когда всё уж случилось, ничего не переменить?! И я вовсе не о том говорю, не о своих отношениях с детьми, оставим это.

Молчание. Подозрение зудит душу – так просто не изничтожить его! – половинчатое, однобокое профессорское знание, выросшее из зёрен его собственных догадок, привидевшихся вполне обоснованными подозрениями, определённо хуже незнания абсолютного, но оно даёт хотя бы иллюзию. Что даст знание абсолютное, нужно ли оно? И нужно серьёзно думать, откупоривать ли ему сосуд знаний, или же просто отпустить с Богом.

– Если вы ждёте от меня извинений, то напрасно, – говорю. – Да, пожалуй, я был резок, однако, в нашем возрасте правда уже не должна колоть глаз, Сигварт. Если вас покусала собака, не станете же вы утверждать, будто это был комар – комариный укус вряд ли спутать с собачьими зубами…

Нет, Сигварту вовсе не хочется заниматься бичеванием собственных детей, хотя, в иное время, быть может, он бы и сказал пару слов на этот счёт. Смотрю на этого долговязого тщедушного человечка, смотрю пристально, и мне впервые за долгое-долгое время становится обидно. Мягкие и неприхотливые друг к другу, чересчур суровы мы по отношению к самим себе – я таков, таков же и он… Признак ли это дряхлости, изношенности мыслей и взглядов, совершенно искажённого способа нашего нынешнего бытия, либо ещё чего-то – кто бы поведал?!

– Словом, я хотел бы покинуть это место, «Вечную Радость», – продолжает Сигварт, чуть поостыв, – мысль эта родилась у меня…

Неловкая пауза. Сигварт копается в памяти – это выглядит ковырянием в гнойных незаживающих ранах – и болезненно, и малоприятно.

– И как же давно, профессор?

Встрепенулся, лихорадочно смотрит на меня, но, впрочем, быстро возвращается к прежнему своему состоянию пространно-меланхолической возбуждённости.

– …Недавно, Лёкк, недавно… либо же… с самого своего появления здесь хожу с ней, вынашиваю, будто слабенькое, но обещающее окрепнуть в будущем, дитя. Наверное, всё же загодя до этих событий! Однако, именно исчезновение одного из нас и резкие метаморфозы с другой… и все эти недомолвки… да, особенно все недомолвки… оформили-таки побуждение в чёткую идею, и гипс наконец-то застыл, стал каменным. Нынче здесь, – указывает пальцем на свою высохшую неурожайную макушку, – нечто цельное, монолит, глыба, и не просто так, а ответом на некоторые вопросы. Да, я задавал вопросы, сначала сиделкам, затем же и некоторым постояльцам…

– Например, господину Фюлесангу?

– Этому в первую голову…

– И господину доктору… – иду на обострение, поддеваю.

– Что вы, Лёкк! – ужасается Сигварт. – К господину доктору и приблизиться-то неловко – важный занятой человек – кто я, и кто он! Да и отсоветовали, знаете ли, добрые люди…

– Ну уж… – хмыкаю я, а у самого на уме: доктор выискает повод сблизиться с ним – теперь уж вернее всего!

– Задавал, натурально засыпал вопросами, в конце концов, я и себя самого, именно – я всегда так делаю! – и если ответы не удовлетворяют, уж тогда копаюсь в себе для их разрешения.

– Что ж, хорошее качество, – замечаю.

– И в тот раз не думал я о своих детях, и о покойной госпоже Сигварт, я не думал об окружающем мире, о войнах, голоде и невзгодах. Я задумался о себе, в кои-то веки, о своём месте, о том, что теперь являет из себя тот, кто в том мире с гордостью именовался профессором Сигвартом…

– Вот как! – удивляюсь такому пафосу.

– Да, так… И вот представьте себе: господин Шмидт, госпожа Фальк… Не подумайте дурного, никогда не плясал я на костях… то есть, я хотел сказать…

– Нет, вы всё верно сказали! Даже слишком верно…

– Виноват! Что мы имеем? Некий ряд лиц, которые связаны единой судьбой, так? Имеем и другой ряд… Ряд тех, кто может встать в ряд первый – исчезнуть, измениться, возможно, уме… Простите, ради бога! – конфузится, и далее, с воодушевлением: – Короче говоря, что-то происходит, что-то ужасное, что никак я не могу осознать, объять, охватить. Шмидт исчез, исчезла, но вроде бы и нет… госпожа Фальк… Всё как-то переменчиво, зыбко, и имени этому не сыскать!

Безумие – имя этому, думаю, возможно – смерть, погибель… как кому по душе.

– Я не хочу быть здесь! – немного подумав, продолжает он. – Всё вступает в противоречие, всё восстаёт внутри, моё место – не здесь, знаю определённо! Я хочу уйти – факт! И, поразмыслив над этим, я пришёл к выводу, что… уйти – гм, проще сказать, чем сделать! – вернее, если начистоту, то невозможно. Дети не хотят перевозить меня отсюда, они уверены, мне здесь превосходно, для меня здесь – райские кущи. А сам я уйти, увы, не могу. И это не оттого, что будто бы я плохо хожу, не подумайте, просто-напросто меня что-то держит, нечто, что я не могу истолковать однозначно – едва подумаю, как тяжелеет голова, давит виски. И вот я хочу поинтересоваться у вас…

Ну, довольно – решаю я! Шмидт, вдова Фальк… им изрядно икается уже, на том свете либо на этом – не пора ли оставить их в покое и, в самом деле, заняться собой?

– А разве вам здесь, в самом деле, худо? – донельзя прямой вопрос обрывает его мысль на самом излёте.

– Простите?

– Ну, что-то кардинально меняют в обстановке обычно, если присутствует недовольство, не так ли? Вы же любитель вопросов самому себе – задайтесь простыми вопросами, худо ли мне, профессору Сигварту, здесь, в «Вечной Радости» и если худо, то отчего?

Он выпаливает без раздумий:

– Разумеется, худо! О чём я вам и толкую!

Я, спокойно:

– Нет, Сигварт, вы ответили, не подумав, брякнули и всё… Вот по моему глубокому убеждению, вам, что бы вы теперь ни говорили, да и всем остальным, конечно же, здесь – истинное приволье; в этом доктор Стиг, никак не понимающий тех, кому не сидится в покое, разумеется, прав.

И Сигварту вновь приходится останавливаться и глазеть на меня в изумлении, с очевидным подчеркнутым непониманием.

– Мне… приволье? Да я… да знаете ли вы… – он быстро сникает, подсдувается, будто проколотый мячик, но, как кажется, это всего лишь кончился воздух в его лёгких. Пары глубоких вдохов достаточно, и вот уже, полный сил, он чуть ли не съесть меня готов: – А вам будто бы не худо?! Но мне казалось… Я слышал о вас, я видел… Ха-ха! Что это вы затеяли? Господи, да всем известно, что вы – человек непримиримый, что такое положение дел для вас – хуже смерти.

– Какое положение, позвольте полюбопытствовать? И отчего хуже смерти?

Сигварт в искреннем замешательстве:

– Положение затворника, заключённого… и именно хуже смерти – как может быть иначе?! Позвольте, а как же «Вечное Путешествие»? Как же: «Может, Смерть будет лучшей отрадой, / Обречённому жить несвободой?..». Не ваши ли строки? А как же то, за что многие вами восхищались?

Я, с совершенно спокойным лицом:

– Ах, вот оно что… Ну, смерть не всегда ужаснее жизни, насыщенной событиями – вам ли не знать этого? А так, всю свою жизнь я таков – затворник, заключённый, ничего не изменилось. Правда ваша: бывало, мне удавалось совершить побег, забыться на время, но обстоятельства настигали прежде, чем я успевал вознести хвалу небесам, и в этом нет ничего необычного, так всегда бывает, скажу и больше – вся жизнь в этом…

– Нет, вы боролись, вы были иным, непохожим ни на кого, – с настойчивостью, присущей полностью уверенному в истинности своих слов человеку, обрывает меня Сигварт, пытаясь направить мою мысль в нужное ему русло, – знаю наверняка, иначе быть бы вам заурядной личностью, вроде большинства из нас.

Лесть? Что ж, и забавно, и разгоняет тоску, но противоречит серьёзной беседе.

– Хм, оригинальным быть нынче в моде, – задумчиво ответствую, – что в этом удивительного? Удивительней теперь, возможно, заурядность… Оригинальность – достоинство, и все, кому не лень, горазды теперь на всякие малозначительные глупости, могущие их прославить. Чем я, по сути, отличаюсь от прочих?

Мои слова неожиданны и повергают его в некоторую тягость, сродни замешательству. Он изрядно обдумывает их с лицом, покрасневшим от возбуждения, со вздрагивающими губами, будто ребенок, которого чем-то обидели.

– Я читал вас, этого достаточно… – находится, наконец.

Вот и ещё один местный поклонник талантов Лёкка!

– А вот господин капитан, вновь прибывший «весельчак» и балагур, – мрачно отзываюсь, – чем он не оригинал? Или же Фюлесанг, припомнивший ненадолго, как ходить в уборную безо всякой посторонней помощи?.. Представьте лишь: человек испытывает потребность казаться моложе собственной души, будто бы не ведая, что душа – бессмертна, и как же быть, в таком случае, моложе самого бессмертия. Как, спрашиваю я вас? Тень на полу – от стола ли, либо от живого существа – и та, куда ни глянь, всё дышит, размечтавшись жить своим разумением, словно бы не существует она единственно волей своего хозяина. Каждый мечтает жить, да не каждому под силу.

В ответ обида профессора переливается через край:

– Вот, – с горечью отвечает, глядя на меня осуждающе-непонятливо, – вы и попрекаете меня тем, что я посчитал вас нормальным человеком.

– Вы ошиблись – теперь вы это, надеюсь, понимаете? Не сыскать здесь людей «нормальных», лишь обрубки, половинки, с половинчатой жизнью, половинчатыми желаниями, кастрированным самолюбием… И я таков же – видите?

Его будто передёргивает, того и гляди переломит.

– Что ж, – его голос меняется, наливается грузной печалью, – рассказывайте всему свету о моих устремлениях! Давайте, я благословляю вас, и не кину камня…

– Ни в коем случае не попрекаю, и, разумеется, ни слова не вылетит из моих уст на сторону, но всё же вы говорите, что вам здесь худо, не объяснившись, а вместо этого выпытываете, худо ли мне. Не кажется вам, что в Лёкке должно было возникнуть больше подозрения к Сигварту, нежели наоборот? Объяснитесь, профессор! Мнение некоего, пусть бы и знаменитого некогда, Миккеля Лёкка, вряд ли должно вас волновать, но скажите на милость, разве вас здесь худо кормят, разве вам холодно или неудобно, разве вас, прости Господи, бьют здесь?

Безмолвен, тягостно хмурится – густые кустистые брови, кажется, грозятся совсем скрыть безнадежно запавшие глаза. Ясно, как день – профессор и не думал об этом, всё на уровне чувств, ощущений, чаяний! В один прекрасный день он просыпается и решает, что ему худо, худо и всё! И чем же он объясняет своё состояние? Болезнью, разочарованием, опустошением? Нет же, некими аллегорическими, мифологическими, даже экзистенциальными, причинами – вот уж действительно книжный червь, научная крыса! – всё способен объяснить воздействием солнечных ветров и космических бурь.

– Ах, сытый голодного не разумеет! – горестно провозглашает он, воздев ладони к небесам. – Вы меня никак не хотите слышать, а понять и подавно – не можете.

– Ну, отчего же… Просто хочется ясности – как её, порой недостаёт! Что вам тут видится таким плохим? Ответьте? Не мне даже, себе… Любая причина уже созвучна со здравым смыслом! Назовите хоть что-то… Скрипят полы? Стены пропускают всякие звуки? – профессор горестно поводит косматой головой. – Нет? Что же, что же… – чешу безнадежно заросший подбородок. – Клопы в перине?! Но раз в месяц их регулярно травят перед Верб… то есть Родительским… Вы одиноки, быть может? Ну, так ведь кругом полным-полно дам и господ, с которыми возможно потолковать, вступить в спор, обсудить последние новости – всё, как вы любите – есть и сиделки, далеко не все из них столь же немногословны, как моя дорогая Фрида. А что до драгоценных родственников, так вы и с ними имеете возможность сноситься, хоть письмами, хоть посылками, да, кроме того, и Родительский День никто не отменял. Не возьму в толк, хоть убейте… А, доктор Стиг, быть может?! Он сквернословит или у него дурно пахнет изо рта, а вам, как человеку благовоспитанному, нелегко это вынести?..

 

Сигварт молчит, и только – хлоп, хлоп! – глазами.

– Я не могу этого объяснить, не могу и всё тут, – говорит он затем, – это внутреннее ощущение, оно вряд ли подвластно разуму.

– Вот как! Сами объяснить не можете, и хотите что-то услышать от меня… Что ж, я не так много внимания уделяю миру, как вы, и у меня имеется куча времени, чтобы размышлять, порой, я только этим и занимаюсь. Мне не в труд объяснить то, что вам объяснить словами кажется невозможным.

Сигварт краснеет, загодя смущаясь моим словам.

– Что ж, будьте любезны… – отвечает; в голосе явственно волнение.

Поднимаюсь, подхожу к окну – одной сигары мало, а здесь, под подоконником, знаю, припрятан старый окурок на чёрный день. И хоть он уж вовсе иссох, да и день пока не чёрный, просто-напросто целую сигару курить не хочется, – запас уже близок к концу, – делать нечего, буду курить окурок. Спичка шипит в пальцах – пламя, чавкая, медленно-медленно поедает щепу и, кажется, шепчет слова благодарности за, пусть короткую, но жизнь. Рука останавливается, охвачена дрожью – вдруг думаю, как дорого бы дал за одну такую спичку в детстве, когда один заблудился в лесу и вынужден был провести ночь там в неудобстве. Это сейчас возможность вернуться в тот лес была бы счастливой грёзой, это теперь моя мысль, как бабочка, через времена стремится туда вместе со всеми моими тенями и призраками, это теперь я мог быть счастливым там, со спичкой или без… И как выходит – больше ценишь лишь то, чего утерял безвозвратно.

Да, ценишь лишь то, что никогда не вернётся!

– Простите, не расслышал? – слышу голос Сигварта откуда-то извне, со стороны.

Стряхиваю оцепенение, будто пепел с сигары… Медленно избавляясь от нахлынувшего зуда воспоминаний, смотрю на высохшее лицо профессора, затем… вновь в окно, на северное небо в хмурых облаках. Думаю, что Шмидт, конечно же, мёртв, и отправился в последний путь в том ящике на рассвете, старуха Фальк – рехнулась… К чему благоразумничать тут, делать вид, будто, синхронно простуженные, теперь, по велению доктора, блюдут они постельный режим, прихлёбывая чаёк с малиновым вареньем?! Какие могут быть новости, какие могут быть сюрпризы! Полагаю и так, что все Сигвартовы томления, охота к перемене мест и прочее, растут из процессов отмирания… Он гниёт! Гниёт, только и всего, а продукты разложения отравляют его душу зловредными ядами беспокойства, свойственными ещё живому, пытливому организму, но по сути разрушительными, ибо они лишают его покоя.

Старая спичка истлела, как та, прежняя жизнь, как жизнь вовсе; новая спичка в руках так же шипит, но… пожить огню не даю, а запаляю окурок. Господи, за что мне это?! Вот сейчас я дам этому человеку откровение, но буду проклят за это, и им, и самим собой…

– Жизнь не балует нас смыслом, вот что! – невозмутимо выпускаю объёмистый клуб чада. – Рождение – смерть, точка! Между этим может быть многое, может быть насыщенность, но она не есть смысл; смысл, а вернее, подобие смысла – в движении от начала к концу, по восходящей, по параболе. Утверждай вы или кто-либо из других обратное, он был бы разбит в пух и прах, не мной, так самой этой бессмысленной жизнью. Она сама даёт нам понять, что бессмысленна, она говорит нам это, а мы всё одно твердим, как упрямые бараны, нет, мол, всё же не зря я сделал то, не зря сделал это, мне всё зачтётся, и у меня будет… самое малое – хорошее погребение. Ха-ха! – поворачиваюсь к нему. – Стоит ли убиваться так из-за пышных нафталиновых церемоний?!

Сигвартова реакция неожиданна – крайнее смущение, даже заплетается язык:

– Похороны… об этом я думал бы в последнюю очередь…

«…Тем паче, о них есть кому похлопотать…»

– Тем не менее, если вам куда и суждено отсюда отправиться, так только лишь в землю. Так же, как герру Шмидту в его уютном ящике для книг, так же, как и всем здесь… Это к вопросу о том, как худо тут живётся. Вы считаете, в земле будет легче, а? Что ж, выбирайте…

– Что, что вы несёте?! – в ужасном смятении хватается за голову. – Вы говорите это мне, живому человеку, пусть и… – запинается, – …пожившему изрядно. Ни такта, ни обхождения, натуральный дикарь! Неужто, все русские такие, или того хуже, ведь я вас считал лучшим из них?

– Да, все, как один, жизнь заставляет, – дикари, азиаты, – да, мы все такие! Так вот, о ваших неудобствах… Главное неудобство в том, что вы не хотите признать того, что жизнь ваша, как совокупность мыслей, чувств и устремлений, теперь на исходе, и у вас нет надежд, которым дано осуществиться. Нет, надежды есть сами по себе, витают серыми тенями где-то у изголовья кровати, но – мертворождённые! Вы хотите покинуть это место, внутреннее убеждение подталкивает вас, однако, уверяю, что для таких, как вы, «уверенных в своём будущем», лучше этого места не сыскать. Подумайте: спокойно и тихо, как в раю, доктор и сиделки здесь, а родственники – там, поют на ухо, что вы бодры и здоровы, что вы тут отдыхаете, о том, как много у вас всего впереди – лежи себе да помирай! Не могу понять, откровенно говоря, всех этих ваших ощущений, и не могу взять в толк, зачем вам уходить отсюда – помирайте здесь (тем более, что смерть – неизбежна!), здесь вовсе не так уж плохо, есть всё для более-менее спокойного отхода в мир иной, и даже сверх того…

Бледнеет, трясётся, исходит слюной.

– Нет, нет, я не умираю, слышите вы, не умираю!

Я, спокойно:

– …Вы тут обмолвились о каком-то будущем в этих либо в каких иных стенах… Смешно, профессор, по меньшей мере. Всё же, я далёк оттого, чтобы подозревать кого-то в скудоумии, ведь во мне самом горит это гибельное синее пламя, застящее, бывает, глаза, и преломляющее дневной свет так, что и не узнать. Вместо того, я принимаю всё это как шутку, и поднимаю на смех, да, на смех!

Профессор Сигварт, дрожа всем телом:

– Нечему радоваться тут, я не предполагал шутить…

Забава становится томительной, и даже дурман никотина, разбавленный таблетками, не оберегает разум от помутнения и глупости – бывает, я хотел бы на миг стать одним из тех, кто регулярно и подолгу беседует с доктором Стигом, выражая искреннюю радость по поводу явных тенденций к улучшению своего состояния. Случись так, то, быть может, у нас было бы куда больше тем для разговоров с Сигвартом, и куда больше поводов ходить друг к другу в гости. Но теперь, видя ничтожество собеседника, святое ничтожество, с удовлетворением гоню от себя такие странные иллюзии – вот ещё! – к чему это добровольно обрастать корявыми струпьями, точно заражённый гусеницей ствол? И, поддавшись на временную слабость – да, я полагаю откровенность не к месту и не ко времени слабостью! – говорю прямо и грубо:

– К чёрту всё это, господин профессор! Смахивайте пыль, стряхивайте пепел: нет у нас будущего, нет, и не может быть, нигде, ни здесь, ни в другом месте; украсить бы хоть как-нибудь настоящее – забот полон рот… Ящик с книгами – вот будущее!

А он садится на стул, закрывает глаза руками и долго трёт их, точно думает, будто всё, что он видит кругом, не относится к нему и, потерев глаза, сумеет он избавиться от наваждения. В воцарившейся тишине, прерываемой изредка лишь звоном склянок, какими-то голосами, и отзвуками шагов по мрамору лестницы, слышу, как он плачет.

– Но вы же… вы же… бунтарь… – голос из ладоней, прерываемый всхлипываниями, глухой и, кажется, будто уже сам по себе, помимо него, отцвёл, облетел, отжил своё – Если б знать, если б знать! – выглядывает из пальцев красными, как закат, глазами. – Всё же, вы непримиримы – полагай я обратное, никогда бы не пришёл сюда…

– Так вот знайте ж, – окончательно суровею, – бунтарь сей оставил Родину, опасаясь бунтовать, да вообще струсив, полный предубеждений, бежал так, что сверкали пятки, тогда как многие друзья его расстались с жизнями за свои убеждения…

– Нет, нет…

Мой голос искажается болью и мукой:

– Увы! Что ж, я никого не звал и никого не ждал…

Тишина. Гость так и плачет; ошарашенный собственными словами, выпадает Лёкк из уверенности в замешательство.

«…И вот слезы угнетённых, а утешителя у них нет…» – является вдруг Екклесиаст во всей своей славе; и ныне всё, как на исповеди, один в один, вот только наоборот, и святой является к грешнику каяться в своей святости. Что ж поделать? Но это тот случай, когда отпустить грехи нет никакой возможности, а всё оттого, что никаких грехов нет и в помине – можно разве заблуждения держать за грех?! – а святость… Что святость? Вещь в себе, дарованная свыше, копьё сотника, пронзившее плоть, крест, в каком-то роде, чаша, что нужно испить до дна, как страдание…

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?