…И вечно радуется ночь

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

V

Вдова Фальк не появляется больше в парке, а, стало быть, и Лёкку делать там нечего – новое пальто вновь висит в шкафу моли на радость. Зачем только его так добивался?

– Вы перестали выходить в парк?

– Пекусь о вас, дорогой Стиг…

– Что вы говорите!

– Вполне возможно разделить судьбу господина Шмидта: исчезнуть, затеряться в парке, не найти дороги назад. Тогда вам придётся отвечать на неудобные вопросы.

Подобие благостного расположения духа во всём образе Стиговом – подтянут, элегантен, и очень молодо смотрится, юнец юнцом. Поднимаясь утром по звонкой радужной лестнице к себе, насвистывал под нос, и нарочито стучал каблуками, показывая, как ему хорошо. В таком положении, понимаю, с него всё, как с гуся вода. И от упоминания бедняги Шмидта впечатления – ноль, будто бы и не называлось этого имени; этого следовало ожидать – и озорство приедается.

– Это ничего, – непринужденный жест рукой, – мне не привыкать.

Тем более, что ни на какие вопросы он и не отвечал.

– Кроме того, – добавляю, – я пришёл к выводу, что воздух здесь не так уж и хорош для лёгких, что бы вы ни говорили.

– Эге, хитрец, вот как вы переживали обо мне! Воздух! Надо подумать!? Но что я слышу, вы озаботились собственным здоровьем!

– Озаботился! Осколками его, тем, что ещё осталось… Думаю, как склеить чашку. Что посоветуете?

Пауза.

– Так начните с чего-нибудь, с незначительности, с толики! Вот… хотя бы с курения – отбросьте табак, как ложь, как заблуждение, как помешательство, преступное малодушие…

– С курения, ха-ха!? Проблема ли, что человек не может отказать себе в удовольствии поразмышлять за доброй сигарой? Но что такое – вы считаете, в моём незавидном состоянии самое время бросить курить?

– Никогда не поздно! – он невозмутим.

– Что ж, я подумаю…

Обойдётся без конфронтации? Смотрю на Стига, а перед глазами… принесённое Фридой судно – оно так и стоит у меня под кроватью и порой служит мне пепельницей.

– Впрочем, это не мысли вслух, не совет даже, – говорит. – Рекомендация… Настойчивая рекомендация! Известно вам, что это означает?

Нет, не обойдётся!

– В таком случае, уже подумал! Пожалуй… гм, да, стоит ли убиваться… Конечно, буду размышлять и дальше; в размышлениях – жизнь моя, это всё, что осталось у Лёкка.

– Словом, делать то, что у нас… не приветствуется.

– Размышлять?! – гогочу я. – Вот и признались, милый Стиг!

– Курить, – его слова обретают чугунную тяжесть, – вы отлично поняли мои слова!

– И думать, и курить, именно так! И лучше бы вам закрыть на это глаза.

Он пристально смотрит на меня.

– Что же, предлагаете мне отпустить вожжи этой вашей русской тройки…

Моя очередь смотреть на него и удивлять, в свою очередь, мелькнувший в глазах его тусклый свет, и отстраняться, выходить из-под гнёта его серой тени.

– Не вижу ничего дурного, многие были бы искренне благодарны… Вы и сами грешны – не так ли? – вы не так щепетильны, чтобы скрыть портсигар в кармане. Боюсь только, вы этого не сделаете…

– Ну, отчего же?! Вы несправедливы. Прислушиваться к чаяниям жильцов (именно к чаяниям, не капризам!) считаю своим долгом, все вы дóроги мне… Но, вы слишком многого боитесь в последнее время, Лёкк, и всё за меня да за меня – кости в парке, неудобные вопросы, сигары… Впрочем, – задумывается, – и впрямь, менять взгляды в угоду кому-либо… – вы правы! Но идея мне приглянулась, – голос его крепнет, но не повышается. – Непременно подумаю над этим! – хлопает себя по карману с коробочкой портсигара. – Подымлю.

«Ха, вздор! Подумает над этим! Да и покурит вдобавок!», – думаю я, нутро же трепещет от его странного соглашательства.

– Видите же мою благожелательность… – продолжает, разведя руки. – И забота моя налицо! Разве не видите? – и далее спрашивает в доказательство: – Скажите, почему вы не бреетесь?

– Оттого, что у меня нет бритвы.

– Вы прекрасно знаете, почему у вас нет бритвы! Как осведомлены и в том, отчего вынуждены обходиться и без гардин, штиблет со шнурками, и разрывать конверты руками, вместо того, чтобы разрезать…

– Понятия не имею, в том-то и дело!

– Вот как? А не вы ли, Миккель Лёкк, во всеуслышание декларировали, как опостылела вам жизнь, как подумываете свести с ней счёты? Каково! И вы хотите, чтобы такому лицу позволил я разгуливать с бритвой в кармане?

Декларировал, припоминаю, – третьего дня, – всё так и есть, но вслух удивляюсь:

– Окститесь! Когда такое было? Смертный грех, всё же – разве ж мог христианин…

– Вам удивительно, что мне известно это?

– Нет, это как раз и неудивительно, но я и впрямь не заикался о самоубийстве, ни сном, ни духом… О смертоубийствах, об Апокалипсисе – да, богохульствовал невольно, случайно, призывал Казни Египетские на головы ближних, чертыхался – бывало, но суицид…

Стиг не дурак и прекрасно различает выдумку; он кивает и говорит:

– Хорошо, тогда думали.

– Господин доктор – гипнотизёр, маг, седьмой сын седьмого сына? Левитирует, глотает ножи, пророчит, читает на расстоянии мысли?

Стиг кривит тонкие губы.

– …Тем не менее, задумайтесь хорошенько. Заметьте, сделайте выводы: вот другие господа, более разумные, скажем так, имеют возможность бриться – ради Бога! А вы… – он чуть морщится. – Фрида замечательно побреет вас, проблема ли?.. Видите ли, всё ж таки, положительно не желал бы я одиночества вашего, отрешённости, заброшенности.

При имени сиделки меня натурально перекашивает.

– Ах, Фрида… На фрёкен Андерсен бы я ещё согласился, но Фрида… Вернули бы мне бритву, доктор. Подумайте и об этом также.

– Что ж, фрёкен Андерсен навестит вас… – вновь сверкнув глазами, ставит многоточие он.

***

…Мы вовсе не думаем о Смерти, нам в этом просто нет нужды, и в этом смысле мы тут, конечно, счастливы. Смерть, напротив, думает о нас, заботиться где-то, переживает… Счастлива ли Она – кто знает?! – быть всем нам доброй товаркой, заменять неразговорчивых, в струпьях собственных переживаний, сиделок, родственников… Быть повсеместно, и нигде! За обедом в тарелке супа и стакане компота, прищурься – Она, дразнит языком, манит пальчиком, верещит на разные лады…; с таблетками подносят Её – милости просим!; с инъекциями и капельницами втравливают Её в нас; и в кресле кто возит нас – не Она ли? Её столь много кругом, что перестаёшь чувствовать реальность её, а больше – надуманность, мифологичность – часто ли, в самом деле, примечается обыденное? Со Смертью играешь в лото, разговариваешь, засыпаешь, будто с плюшевым мишкой, в обнимку, и вот кажется уже, что и не так одиноко, и не так хмуро. Наша замечательная отзывчивая Смерть! Существует, заполняет собой лакуну, шепчет во тьме, а вроде Её и нет – чудеса, да и только! Пропадает человек, Оскар Шмидт, только-только говоривший с нами, спорящий о политике, полный мыслей и предубеждений, а теперь его и след простыл. Неделя пересудов: как да что? гроб? книжная полка? искать – не искать?.. И затем – молчок, будто щёлкнуло выключателем. И разговоры о Шмидте нынче, если и случаются по редким, по большей части бытовым, случаям – разговоры ни о чём, потому как жив тот или нет, перестает кого бы то ни было занимать. Был такой, спору нет, жил подле, кому-то соседом, кому-то приятелем, интересовался политикой и международными отношениями, а затем… уехал. Кажется, он и заезжал-то сюда по коммивояжерским делам, и вот отправился дальше – ну, что ж, люди странствуют, обычное дело. А если обмолвится невзначай кто, будто мёртв Шмидт, так это чепуха, побасенка! Пропал, исчез, улетел, растворился… всё что угодно, только не испустил дух…

Никто из нас не знает, от чего умирает другой. Нет, тайны из этого не делается, – какие тайны, о чём вы?! – двадцатый век, сумасшедший и стремительный, на дворе, – но любопытство ампутировано напрочь; мы знаем, что нездоровы сами, но не знаем, что там у соседей и зачастую, думая, что они здоровы и притворяются, полны к ним, всячески поддерживающим реноме отдыхающих, зависти. Разрушить стену молчания – легко, мне, также, как и прочим, это решительно ничего не стоит! Но у меня никто ничем не интересуется, не задаёт вопросов, оттого молчу и я.

…И размышления об этом лишь только носят вид диалога:

«Здравствуйте!»

«Вы шутите? Я бы и рад здравствовать, да не могу, увы».

«Вовсе не шучу. Почему бы вам не здравствовать?»

«Потому что мы все больны, чёрт побери, мы насквозь гнилые».

«Вот как? Вы тоже больны?»

«Представьте себе!»

«А я, было, подумал, что это только пансионат…»

«Это и есть пансионат, глаза вас не обманули. Но что это за пансионат!»

«Даже не знаю, что и думать».

«Лучше и не думайте тогда, вам вредно думать».

«Чем же вы больны?»

«Чем я болен? Ха-ха! Вы думаете, будто я боюсь сказать вам это? Да ничуть не бывало!

«За чем же дело стало?»

«Сначала скажите, чем больны вы».

Хм, кажется, что-то подобное было, припоминаю. Вот только не помню, когда и с кем говорил об этом – не с собой ли?

Фантазии мне не занимать и частенько развлекаюсь я тем, что выдумываю болезни для счастливых бедолаг-туземцев, не забывая, впрочем, и о себе. Мои герои часто мучимы разочарованием, я же… падаю в бездну предубеждения, и вот-вот чиркну головой по дну.

Что это такое?

Предубеждение против жизни, вот что! Думаю, как нужно жить там, где никакой жизни нет и в помине, где только иллюзия, прекрасная и уродливая, с лицами Стига, сиделок, повара и садовника, и где реально неоспорима только Она, Смерть, и оттого только, что никто не принимает её на веру.

Вот ещё, скажите пожалуйста, но ведь жизнь есть везде!

Увы, далеко не везде. Хотя, отчего «увы»… Быть может, кому-то по душе такое положение вещей. Вот хотя бы господин Стиг, появись здесь, в «Вечной Радости», жизнь, лишится и источника заработка, и любимого дела, ему придётся продавать в газеты статьи о собственных наблюдениях над туземцами. Добрейший Стиг, явившийся облагодетельствовать мир, культурный герой! Помню, помню слова: «Ну, вот же, вот, руки мои, они чисты, как самые чистые воды, чисты и мои намерения. Я хочу спасти вас!». Но в него не веруют, беда! В нём сомневаются – ужас! И не только какой-то там малозначительный, как пыль, Лёкк, а многие! Стиг несчастен, ему нечего кушать и не на что купить газет, чтобы узнать международное положение; до последнего тянет он с продажей душ наших дьяволу, и когда уж совсем невмоготу, то скрепя сердце, изводясь, свершает тяжкий грех, заключив сделку с силами ада. И вот сыт он, обут и одет, а разум его так и кишит всяческими мыслями. Ему нужно применить куда-то полученные в университетах знания, он жаждет добра и ищет справедливости. Но ему не к кому их применить – мы все давно на том свете, мы все давно в аду. В отчаянии озирается он, а что вокруг? Пустыня! Какое несчастье, боже мой!

 

Тогда он кручинится изрядно, что ни в коем разе не сказывается на его умственной активности, и рассылает новое объявление по газетам о платном санатории для умирающих, для облегчения их душевных и телесных мук. Печатаются на доброй матовой бумаге и новые проспекты: полный покой, хороший уход, красные, белые и жёлтые таблетки, природа, место, равноудалённое от торговых путей и более-менее крупных городов, глушь, одним словом, но с электричеством, угольным отоплением и телефоном. Ему недолго ждать. Ту-Ту! Трубит пароход. Дзинь-дзинь! Колокольчик звенит в упряжи лошадей. Бип-бип! Сигналит автомобиль. Вот и прибыли мы умирать… то есть, кх-кх, прошу прощения, жить… на природе, с расчудесным видом на лес и горы. Не прелестно ли?!

…Но неспокойно во фьорде море, птицы кричат, подставляя крылья порывам ветра, небо мрачно; где-то там, в небесной канцелярии, собираются объявить войну этому миру, так, лёгонькую войнушку, потрясти его немного, чтобы не слишком задирал нос. Тропинкой меж прибрежных скал идёт человек. Идёт легко, спешно, чуть не бежит. У берега выкрашенная белым лодка. Человек прыгает туда с разбега так, что лодка под тяжестью его зачерпывает бортом, а затем садится на вёсла и хочет плыть.

– Что ты делаешь, несчастный?! Ненастье, погляди! Ты перевернёшься и пойдёшь ко дну!

– Нет, не перевернусь! Я не могу перевернуться, и лодка моя прочнее всех. Она крепче этих скал, и быстроходнее ветра, в одно лишь мгновение ока я могу перенестись в ней, куда бы ни пожелал.

– Что за самонадеянность?! Ведь ты же лишь человек, букашка, пыль на дороге, по которой ездит колесница вечности. Одного лёгонького толчка хватит, чтобы выбросить тебя прочь из твоего белоснежного корыта, а его разбить в щепы.

– Этому не бывать!

– Почему?

– Потому что я давно мёртв, а лодка моя уж два века как разбита и лежит на дне, а то, что ты видишь, лишь память о ней.

Человек оборачивается и машет рукой на прощание – глазницы его пусты, провал вместо носа. Мертвец, мертвее не бывает! Но, тем не менее, признаю в нём Шмидта. И будто бы мне страшно? Ничуть не бывало! Хочу плыть с ним на этой белой лодке, хочу быть таким же ледяным и бесчувственным, как он, жажда вкусить смерти влечёт меня. Но когда прыгаю к нему в лодку, то оказываюсь в ледяной воде. Барахтаюсь, захлёбываюсь, что-то тянет меня ко дну, и, одновременно, не пускает туда, мечусь между мирами точно птица, это продолжается целую вечность. Грудь сдавливает, голова воспалена, глаза выкатываются из орбит, язык пылает. Хочу умереть, но не могу.

Хочу умереть, но не могу – всё это вновь и вновь происходит со мной.

Двери «Вечной ночи» настежь для новых постояльцев. Кто-то «исчезает», и тут же новый пенёк заступает его место.

А белая лодка ждёт на берегу во фьорде, она вновь пуста. Кто следующим отплывёт в ней – не я ли?

И как легко всё: покинуть особняк, пересечь парк, идти по дороге, спуститься к морю дорожкой меж скал, а там, в маленькой бухте – белая лодка.

Плыви куда пожелаешь. Море открыто, в добрый путь!

И раз всё так просто, какой смысл всё усложнять?!

***

Кают-компания бурлит шумом и весельем!

Нет, Шмидт так и не объявился, да и, судя по всему, вряд ли объявится уже («Кто это вообще такой, Шмидт?» – «Хм, имя, будто бы знакомое… Садовник?»), не оправилась от прогулки с Вергилием по чистилищу и вдовица. Прибыл новый постоялец, бравый артиллерийский капитан в отставке, он занял комнату Шмидта, а также и всеобщее внимание. Рябое, в оспинах, будто развороченное артиллерийским снарядом, а после сложенное по частям опытным хирургом вновь, лицо, с перекошенным носом, махровыми щётками седых усов, а руки – тёмные и скрюченные, словно по ним проползла гусеницами танкетка. Капитан – запросто просит он называть себя, и тем более без лишних церемоний…

– Что за профиль! – восклицание Фюлесанга. – Какой гордый вид! Во плоти Имперский Орёл! В самом деле он капитан? У него стать и выправка истинного генерала…

Генерала? Хо-хо…

Нет же, оставьте, господа, оставьте! Не к лицу ему чужие звания, цветастые титулы… Он и впрямь офицер, капитан – ни прапорщик, ни, разрази его гром, какой-то там фельдфебелишко – капитан, капитанистей и быть не может! Полюбуйтесь только мундиром – глаз не отвесть! Нет, вы гляньте, гляньте: настоящий кайзеровский «ментик» с хищно скалящимися с сияющих пуговиц пушечками – таких теперь и вовсе нет, так же, как и таких отважных капитанов, прежде были, нынче – все вышли. «Впрочем…, – Капитан хмурит лохматые кусты бровей, упирается руками в бока, становясь похожим на самовар с обвисшим сапогом на макушке, а каждая оспина на его лице наливается гневом. – Если у кого возникли сомнения в моём капитанстве…».

Ого, воздух пахнет… да прямо-таки смердит – нет, вовсе не озоном, и не дымящимся, разлитым по чашкам, кофе – дуэлями, сатисфакциями; воздух так и дребезжит от веселящего звона шпаг, угрюмого треска дуэльных пистолетов, и прочей высокопарной дворянской шелухи…

– Что вы, что вы, дорогой друг, как можно! – уже подпустил в штаны Фюлесанг, любящий сам порассказать за столом, как дважды штурмовал Южный Полюс. – Ведь перед Верденом там, либо Арденнами, Южный Полюс – ничто, не так ли, господин Капитан?

– О чём может быть речь, чёрт побери! – не для женских ушей высказывается Капитан.

Но наши дамы в восторге от Капитана, и уже готовы скушать со всеми потрохами Лёкка, едва бросает тот в сторону новоприбывшего полный сарказма взгляд. Хоть Капитан и норвежец по отцу, но со стороны матери – немец, потомственный вояка, и в последнюю войну был в кайзеровской артиллерии на востоке, получил там несколько ранений (одно или два из которых, несомненно, в темечко), пару железных крестов, которые до сих пор претенциозно носит, а также неприязнь ко всему славянскому, награду посерьёзнее каких-то там нашивок.

– А вот у нас тут есть русский, обратите внимание… – тут же кивает в мою сторону исполненный миролюбивой мудрости господин Фюлесанг.

Тогда гром и молния сотрясают высокую залу кают-компании:

– Русский?! Как, и здесь они??? Да что ж это такое, как можно?! Русские оккупировали Норвегию?! Боже, как позволил ты дожить до этого момента старому солдату, наполовину норвежцу?!

– Нет, они пытались, но мы не позволили! – кричит Фюлесанг. – Встали, как один, плечом к плечу, как настоящие викинги… Ни единого шанса! Этот русский здесь – военнопленный, мы захватили его безоружным, а других уж нет. Взбодритесь, ваше превосходительство!

– Что, бегут? Уже? Ого, вот «храбрецы»! Намылили пятки, черти, и бегут?! Ха-ха! Поддай им жару, солдат, что б запомнили на всю свою жизнь, как шляться по нашим девкам! Заряжай, солдат, слышишь? Ухнем шрапнелью…

Моя национальная принадлежность, ясное дело, «несколько» тяготит дорогого друга-Капитана и, хотя я и «жалкий военнопленный», вместе в одном обществе нам быстро становится находиться не слишком уютно. Враждебный взгляд, присущий исключительно артиллеристу – угрюмый, исподлобья, с прищуром, но острожный (кажется, русские изрядно всыпали его части…) сопровождает меня повсюду. Кажется, за пазухой Капитан держит гранату персонально для меня и немедля бы выдернул чеку, подорвав и меня, и себя заодно, если бы кругом не было милых дам и так хорошо принявших его господ. Ну, пожалуй, за такую героическую смерть лишний крест от Императора Вильгельма полагался бы ему, так что об этом стоит подумать всерьёз.

И не знаю, как насчёт всей Норвегии, но из кают-компании я точно с «позором» ретируюсь…

Но случается неожиданное: вдруг перехвачен Сигвартом и увлекаем в сторонку: «Погодите, погодите, дорогой Лёкк…».

Профессор Сигварт – не обознался ли я? Он наблюдал за мной, он желает отрекомендоваться.

Но к чему эти обхождения? Полагает Лёкка союзником, памятуя, как невольно помог ему тот в спорной ситуации с покойным Шмидтом, ведь так? Либо же заговор, авантюра? Переворот, революция, свержение монархии… О чём ещё, помимо внутренних неурядиц, свидетельствует испарина на лысине, взволнованный вид?!

Но профессору нужно вовсе не это, не желает он и разрушения устоев государства.

– Вот что, дорогой Лёкк, – шепот его проникновенен, вкрадчив, – Не удивляйтесь моим словам: вы – один из немногих здравомыслящих людей здесь, я это давно понял. Я запомнил вас ещё тогда, во время спора со Шмидтом, запомнил и позавидовал вашему самообладанию. Вы не находите, что здесь у нас нет никакого будущего, что здесь мы просто чахнем?

Некоторые время уходит на осмысление происходящего. Затем, протрезвев, обвыкшись, разум сочится мыслями саркастическими, издевательскими: «Браво, профессор! Растёте прямо на глазах! Достало же нескольких месяцев в благословенной обители, чтобы понять тоску, сидящую у изголовья постели вашей и щекочущую, точно старого ленивого кота, за ухом вас, пока вы потягиваетесь, зеваете себе в бородёнку…».

Впрочем, нужно что-то отвечать, и я отвечаю холодно, не особо тяготясь последствиями:

– Нахожу, ей богу! В дурном расположении духа тем паче.

Позади бушует вулкан в кайзеровском мундире со знаками отличия капитана – неясно, от радости либо с горя, что русский так скоро покинул его – оборачиваюсь и подмигиваю ему, и машу рукой на прощание, чтобы ему полегчало… И тогда профессор Сигварт также подмигивает мне, но серьёзно, с хитрецой человека, наверняка знающего какую-то скрытую для всех прочих истину.

– Именно! – торжествует он. – Не подскажите ли, на что нам, в таком случае, решиться?

– Батарея, слушай мою команду! – под гробовое молчание общества командует, безумно вращая глазами, Капитан. – Шрапнелью, по отступающему противнику…

– На что решиться? – смотрю в лицо профессору, и вдруг встречаю самый пристальный взгляд, который когда-либо видывал, и от которого воистину не по себе. – На что сподобиться, хотите сказать? Пишите записку на трёх языках: «Такого-то числа, такого-то года, трёхмачтовое судно «Британия».., записку в бутылку, бутылку – в море на тридцать седьмой параллели…

– …Огонь!!!

– …Авось свезёт вам, и выловит кто поглотившую бутылку акулу…

Робко мотает головой:

– Прошу прощения, туговат на ухо…

Неожиданно оторопеваю: неловко как-то подначивать его, словно бы объект насмешек – собственный брат, что ли… Да ещё и не читавший старика Верна – надо подумать!

– Не важно… – отрезаю, но тут же мягче, податливей: – Что делать НАМ, не имею понятия. Однако же вам (нарочито лукаво подмигиваю ему) … вам, столь хорошо всё осознавшему, стоит, пожалуй, поискать местечко почище скоротать свои деньки.

Бах! – резкий хлопок, за ним грохот – Капитан заехал хлипким стулом в стену и тот – вдребезги.

– Ура! Вперёд! – орёт Фюлесанг. – Победа близка!

Ну, Капитан, вернее всего, напросился…

Затерянное в дебрях бороды лицо тут же искажает забавная гримаса неудовольствия.

– Нет, я теперь говорю вовсе не о другом… – кряхтя, с видимым усилием, выдавливает он из себя, на ходу соображая, как именно назвать место, где мы пребываем, и находится чуть позднее: – …санатории.

Любопытное название – не припомню, чтобы от кого-то ещё слышал его… Впрочем, я и сам-то вряд ли с уверенностью отвечу, как его называть.

– С чего вы взяли, что я имею в виду иное… кхм… место… санаторий? – отзываюсь.

Воодушевляется:

– Тогда что же?

– Э, нет, профессор: право, вы искали общества Лёкка, не Лёкк – вашего, так будьте добры высказаться первым.

– Господин Капитан, господин Фюлесанг… – знакомые голоса – три сиделки и дюжий работник им в помощь. – Господа, что здесь происходит?

Мы с Сигвартом оглядываемся – тут уж явно и Капитан подпускает в штаны, прекращает орать о победе над русским оккупантом, и немедленно траурным голосом затягивает Ja vi elsker dette Landet; подпевая, чтобы не вызвать подозрений в непатриотичности, сиделки с работником тихонько окружают его.

 

– Да, ваша правда, – смущённо кивает Сигварт, сменяя многозначительный шёпот учтивым баритоном, – но… могли бы мы переговорить?

– Слушаю вас.

– Нет, ради бога, только не здесь… – в его морщины будто впрыскивается робость, а в глазах – влага растерянности.

Озадаченно повожу плечами:

– Не знаю… Чем не мила вам кают-компания?

– Понимаете, всё это – не для чужих ушей!

– Ясное дело! – отвечаю.

Тотчас мелькает мысль зазвать его ко мне на сигару, но откровенничать… Вот ещё! Брат он мне, что ли, сват? Есть нужда – пусть говорит первым.

И он говорит-таки, дрогнув, но, всё же уверенно:

– Быть может, у вас?

Чопорно, вяловато, будто нехотя, вразвалочку, хор насельников подхватывает гимн – кто-то даже и вскакивает, схватившись рукой за область селезёнки. Под хрипящие, булькающие, сопящие, но бравурные звуки Капитан был взят в плен ласковыми девичьими руками. «Сдаюсь, сдаюсь…» – покорно скрипит он, и сдаваться ему, конечно, вовсе ни в диковинку.

«У меня, профессор? Ну, так это же… гм».

– Милости прошу… – подумав, говорю с некоторым недоверием.

Конспирация всё одно соблюдена: сперва кают-компанию оставляет Лёкк, затем же, особо оговорившись, насколько могу слышать, скверным присутствием духа – профессор.

Некоторым временем позже, уже у меня в комнате, Сигварт вовсю поносит нового постояльца, артиллерийского капитана:

– Одним солдафоном больше, одним меньше! Он такой же, как этот его Вильгельм, как этот его разлюбезный Гитлер, одного поля ягодки, у них и на лице-то одно – кровь, грязь и всё в таком духе. Сейчас он не сказал ни слова, но завтра он, угрожая нам оружием, будет настаивать на том, чтобы мы возлюбили Гитлера, как самого Капитана! И никто, слышите, никто не возразит, все будут делать вид, будто так и нужно, будто так и задумано.

Яростно отмахнувшись от предложенного стула, вышагивает из стороны в сторону по комнате, полный кипящей энергии, размахивая руками, не остыв будто ещё от давней сшибки с Шмидтом, либо же загодя готовый дать отпор новичку-Капитану в чём бы то ни было. Я же, напротив, спокойный, даже равнодушный, как всегда на публике, сижу на своей кровати, подперев руками подбородок.

– Он упоминал Гитлера? – придирчиво оглядываю его.

– Ну, если и не упоминал, так скажет! Дело решённое… У него и камея-то под мундиром наверняка имеется, а на ней, вместо любимой бабушки – австриец, да медальончик с его же физиономией…

– Ну, любезнейший, вы сгущаете краски… У нас и без того мрачно, не находите?

– Вовсе и не сгущаю!

– Хорошо, но что вам-то до этого, профессор?

– Что мне до этого?! – от удивления он даже останавливается на миг. – Ничего, в том-то и дело, Лёкк, бросьте! Всех этих господ я выше, но мне небезразлична судьба мира и живущих в нём, вот что.

– Ах, я и позабыл…

Что ж, вот предо мною человек приблизительно на седьмом десятке, профессор Сигварт, магистр то ли биологии, то ли экономики, либо и того, и другого. Мы с ним «добровольно» заключены в пансионат для не имеющих никакого будущего туземцев, продавших себя за бусы, для «овощей», и сам он овощ из овощей, его пропалывают, иногда поливают и обкладывают удобрениями, чтобы хотя бы ствол его не так уж скоро ссыхался. Но, тем не менее, он сверкает красноречием о том, до чего ему не должно быть никакого дела.

«Что за странный взгляд на вещи, – заметил бы он мне на это, – будто мне нужно говорить лишь о смерти, да выбирать материал для обивки собственного гроба».

Не менее странный, чем у вас, дорогой профессор, за исключением того, что мой несёт в себе гораздо больше логики, столь любимой представителями точных наук.

Молчание. Профессор продолжает ходить, заложив теперь руки за спину, сухонький, нескладный, цаплеобразный, точно на кафедре перед слушателями курсов; кажется, он молится либо собирается духом.

– Не желаете ли сигару, профессор?

Остановившись, как вкопанный, оглядывает меня со смесью удивления, восхищения, ужаса, и бог весть чего ещё в лице.

– Как это? Прямо здесь?

– Ну, гулять я нынче точно не намеревался, – отвечаю, припомнив, отчего-то, Ольгу и вдову.

Сигварт бледнеет.

– Но… как же… это же… нельзя, это запрещено…

– Кем? Когда?

Вместо ответа, слышу нечто пространно-утвердительное:

– Для организма табак – яд!

«Однако гляди ж ты, – посмеиваюсь себе, – безнадежно здоровый теперь, а в будущем – скоропостижно излечившийся, человек!».

Ну, что ж, ваша правда, самое время хлопотать о здоровье, именно здесь – местечко более чем подходящее! Я и сам стал печалиться о нём денно и нощно, благодаря доктору – вот, даже подумываю о том, чтобы завязать с сигарами, хе-хе… Впрочем, Сигварт, конечно, взволнован больше тем, как легко, играючи пренебрегает Лёкк вероятным неудовольствием доктора, и что это, несомненно, грозит последствиями, а то и катастрофой, самому профессору. Грозит, грозит, профессор – нас видели вместе, и доктору уже донесли… Гм, задумываюсь: в самом деле, он будто вошёл по своей воле в лепрозорий, где всякий поражён язвами и струпьями, и всякий исходит кровью, гноем и безразличием – вернётся он оттуда прежним?

– Ах, если б знать прежде! – кручинюсь, едва не рву на себе волосы.

– О чём знать? – непонимающе вскидывается он.

Всплескиваю руками:

– Чёрт возьми, что курить у нас запрещено! Я бы, ясное дело, тут же бросил, «как заблуждение, как помешательство»… Ай-яй-яй! Как можно! Но… – плутовски подмигиваю профессору. – Раз уж случилось так, что я не был осведомлён, то мне простительно, не правда ли (мы ж с вами, слава Богу, всё-таки, не какие-то там копошащиеся в нечистотах юридические глисты – «незнание не освобождает от ответственности…» и все такое прочее)? Делать нечего, закурю, с вашего позволения, – извлекаю свою пепельницу с утренней половинкой сигары. – Ведь вы же не выдадите? (он трясёт головой и отходит чуть дальше) А в вопросе мира… вряд ли нам с вами сойтись. Лично мне наплевать на его судьбу, так же, как и ему на меня – это у нас, видите ли, взаимно, ха-ха…

И чиркаю спичкой, раскуриваюсь, искоса наблюдая за гостем сквозь душистое облако чада. То трогаясь с места, то вновь останавливаясь, притаптывая, не сводит с меня озадаченных глаз, видно, надеясь, всё же, на шутку, выдумку с моей стороны – вы же, конечно, не станете курить здесь?.. вы же, конечно, пошутили?.. Но устойчивый, въевшийся в стены, потолок и карнизы, табачный дух, отвечает: вовсе не шутит Лёкк – он частенько покуривает здесь, не особо скорбя о последствиях. Эх, знал бы он, что приходится Лёкку за это выносить!

– Как можно, как можно! – наконец, отзывается он с тайной надеждой в голосе. – Мы – такая же неотъемлемая часть этого мира, как и любой из тех, кто живёт там, чувствуя себя полностью счастливым – ведь они живут благодаря нам. Мы – его скелет, мы – его мозг, его опыт и сила, нам нужно думать за кого-то, потому что за нас о том, в чём мы не разбираемся, тоже кто-то думает…

…Мы прах его, и пепел, и горькая зола…

На что надеется он – что я поддержу его, рассыплюсь в признаниях любви к жизни, буду умолять о пощаде ради того, чтобы прожить деньком больше? Надеется ли вообще на что-то?

– Оставим, профессор, ей-богу! – машу рукой. – Кажется, вы обмолвились, что хотели бы покинуть нашу добрую обитель… Я не ослышался?

Морщится, – мучительная тень на лице, – рождается (либо воскресает?) сомнение; и вновь, в который раз, остановившись, с надеждой обращается на меня.

– Лёкк, могли бы вы подумать себе, что здесь вовсе не обитель, не пристанище уставших от сует мира душ… – начинает загодя, осторожно, затем, умолкнув, тщательно всматривается в моё бесстрастное лицо.

Ждёт… ответа? Знака?

– А что же? – широко зеваю, потягиваюсь. – Институт благородных девиц? Лувр? Тадж-Махал?

Да ни черта не ждёт! Продолжает всё с той же тоскливой таинственностью:

– …Красивая вывеска, старинные стены, увитые виноградом, литая ограда, парк… Господи, как всё спокойно и благостно, просто квинтэссенция спокойствия! Однако, – переходит на шёпот, – всё вовсе не так, как кажется на первый взгляд…

Ого! Призадумываюсь: открытие следует за открытием, воистину, вот только каждый достигает этого в своё время!

– Улыбаетесь… вам забавны мои слова… – убеждённо продолжает гость. – А мне вот не до смеха, когда на глазах рушится то, что знал я прежде… Господин Шмидт запропастился куда-то; мне кажется, что-что случилось, что-то необратимое, роковое! А видели ли вы госпожу Фальк? Она явно не в своей тарелке…