…И вечно радуется ночь

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Лицо доктора непроницаемо.

– Тсс, ходит ещё и иное, – озираюсь по сторонам, и далее устремляю взор к высокому потолку, – будто Шмидт…

– Нелепица, вздор… – отрезает он, впрочем, бездушно, не злясь, не сверкая глазами, не меча молний.

– Да, толки толками, но человека-то и след простыл! Был, и нет. Что вы скажете на это?

– Я ничего не должен говорить, но… тем не менее, только для вас лично: господин Шмидт никуда не исчезал…

– Как это понимать? Он жив? Просто уехал, улетел, растворился в воздухе и материализовался где-нибудь в Монте-Карло?

– Понимайте, как хотите!

– Вот как! Вы молчите, вот и понимает общество так, что герр Шмидт… кхм…

Доктор с величавой вежливостью качает головой.

– Но где же он? – спрашиваю. – Укажите хоть приблизительную локацию – Норвегия, Германия, небеса, Преисподняя – не ровен час, постояльцы взбунтуются…

– Ну, бунтует здесь лишь один… – доктор равнодушно закладывает руки за спину, будто собираясь уходить.

– Скажите же, ради любопытства… – продолжаю, и это явно не походит на просьбу. – Хотя… можете не говорить… Это, конечно, относится к вещам метафизическим, вне постижения, вне понимания!

– Нет, – говорит он преспокойно, – это относится к вещам скользким, неопределённым, событиям и новостям, которые лишь предстоит узнать, образам грядущего…

Смотрю на эту блестящую шароподобную голову и восхищаюсь, искренне, подобострастно, где-то – даже на мгновение позабыл об Ольге и вдовице – как можно оставаться невозмутимым там, где и философ-стоик наложил бы на себя руки?! Это немного смущает, впрочем, не сбивая с толку; возможно, я бы и воспользовался случаем, если б не спешка…

– Хотите сказать, впоследствии всё откроется, и положит конец молве? – в голосе у меня появляется суетливая неуверенность.

Он отгибает краешек рта, так что видны великолепные и неестественно белоснежные зубы, и будто бы процеживает сквозь них слова:

– Именно, друг мой! Разумеется, я осведомлён лучше вашего, но… не всегда знание бывает к пользе – кажется, мы говорили с вами об этом, нет? И вот что добавлю: я готовлюсь к сюрпризу, и надеюсь обрадовать моих постояльцев хорошими новостями в дальнейшем…

Вздрагиваю – ещё не на улице, а уж подмёрз…

Но Лёкка не запутать, чёрта с два!

– Что это у вас во рту, доктор? – спрашиваю.

Настораживается.

– Язык, что же ещё!

– Да, но какой! Гляньтесь-ка в трюмо: не раздвоился ли?..

***

Вырываюсь наружу, будто со скалы бросаюсь в пропасть.

…И мигом плотная стена влажного холодного воздуха подхватывает, обступает – поди ж ты, узник, не слишком ли засиделся ты в своём каземате!? Дышу, дышу, а продыху – нет!

Тумана не предвидится, вместо того воздух снизу и на уровне глаз пронизан странной дымкой, пахнущей, очевидно, чадом – жгут листья! – и небо по-старушечьи плотно закуталось безнадежно серой мохнатой шалью облачности. Снега ещё не было, и все в ожидании! Все… Люди, дорожки, грязно-жёлтые, увитые плющом стены, вековые деревья, и сама Вечная Земля – время сна пришло, хочется покоя… И перина… перина сбита, одеяла – недостает. Остаётся лишь дождаться, напиться терпения и дождаться; за ожидание, как всегда, воздастся сторицей.

Большой старинный парк, мало ухоженный (и чем только занимается садовник?!), заваленный павшей листвой, с убогими щербатыми дорожками – разве что главная аллея смотрится – да давно заросшим прудом с насыпным островком и беседкой посреди него, куда сходятся все тропки с разных концов, будто в Рим, центр мира. Из деревьев в парке большей частью дубы и буки, а чугунная ограда, летом утопающая в вереске, перевязана извилистыми канатами дикого винограда. Прежде, в течение долгого времени, эти земли явно использовались под поместье, а трёхэтажный особняк с высоким крыльцом и прилепившимся сбоку флигельком в стиле позднего классицизма принадлежит к самому началу девятнадцатого века и построен при Карле Юхане…

Чёрт побери, обитаю здесь несколько месяцев, а вынужден додумывать историю этих камней и этих деревьев вроде как бы на заказ, на потеху публике, совсем как один всем известный сказочник, потому что не знаю истинной их истории! Конечно, для моей фантазии это не представляет особого затруднения, но всё же хочется и известной толики истины.

На самом ли деле всё было так, как я думал?

Сверху на фасаде, под самой крышей, дата – 1818 и герб поверх неё, рассмотреть который теперь не представляется возможным, само здание дышит вековой печалью и некогда вполне осуществимыми надеждами. Внутри не всё так радужно, как снаружи, внутри нет ощущения величия и старины, скрипучие полы сожрали паркет, а стены везде в салатовой грязи, хотя прежде, верно, пестрели зеркалами, гобеленами и фамильными портретами. Внутри, вместо портретов и серебряных канделябр – полотна Мунка и пансионат для балансирующих на грани жизни умалишённых, снаружи – парк и старинное поместье, литая ограда, львы со щитами, фонтан с Самсоном. Какой контраст!

А с людьми, обитающими здесь, не то же ли самое?

Больной душевно и физически выглядит куда как лучше здорового, он подтянут и крепок духом, точно сталь закалён он в борьбе, а его планам мог бы позавидовать и сам размечтавшийся о мировом господстве Бонапарт. Планы и мечты, чёрт бы их побрал, всегда лезут, когда почти что мёртв, и от них нет спасу: это похоже на какую-то насмешку, особенно если ты не пребываешь в счастливом неведении насчёт дальнейших своих перспектив, а всё замечательно осознаёшь. Да, кто-то сверху, Создатель, Великий Игрок, азартный до безобразия, двигает нами, как фигурами и ставит нас в ещё более невыгодное положение, чем уже есть; Игрок спускает нам всё новые мечты, огромные хрустальные замки, радует нас, заставляя забыться в этой радости. И вот, с душами, полными этого неизбывного счастья, мы летим в пропасть, до конца, до самой могильной плиты не веря, что это конец, что это всё, чем мы могли ответствовать миру.

Вот, какой-нибудь давно протухший Фюлесанг, смотрясь в зеркало по утрам, выскоблив до красноты затупившимся лезвием подбородок и приладив жиденькие волосёнки друг к дружке в более-менее сносную прическу, находит себя в несомненно более выгодном свете, нежели доктора Стига, вечно метущегося, мрачно-задумчивого, обременённого проблемами вовсе не глобального характера. Работники доложили, в подвале опять озоруют грызуны – мешки с пшеном безнадежно попорчены. «О, Господи, и за что мне это!?», – восклицает доктор Стиг. Вместо своих прямых обязанностей по подобающему сопровождению живых трупов в иной мир, он вынужден воевать с какими-то мышами; это не уменьшает отёков под глазами, и никак не способствует собственному спокойствию и благополучию. И так выходит, что он медленно, сам по себе, шажок за шажком приходит в упадок, разрушается… А что ж Фюлесанг? Ему вовсе не так уж худо, как можно было бы подумать. Зеркало не лжёт, оно неспособно к этому, в отличие от людей. Глядеться на себя – ежеутренний ритуал, заменивший собой молитву; он глядится, так и сяк, и отмечает с удовольствием, что уж на его-то румяном блинообразном челе, в отличие от хмурого докторского, морщин явно поубавилось, а вóлос на макушке, несомненно, ударился в рост. Конечно, до Дориана Грея далековато, но всё же дело явно идёт на лад, и нынче он – мужчина хоть куда, и отчего бы, в таком случае, скажите на милость, не приударить за какой-нибудь из девиц? Вот хотя бы за фрёкен Джулией, сиделкой загостившегося на этом свете Хёста! Чем не пассия? И чёрт бы побрал меня, если я не видел-таки бочкообразного, пышущего здоровьем (а скорее, его подобием) и румяного Фюлесанга любезничающим с фрёкен Джулией, полногрудой незамужней особой приятной наружности. А та краснела и заикалась от неожиданности напора его и едва ли не юношеской горячности.

Тогда я вновь задумался о странностях человеческой натуры. Это был хороший повод, чтобы записать парочку пришедших мне на ум мыслей.

Румянец Фюлесанга, буйным цветом взрывающий обвисшие, как размокшие тряпки, щёки – проделки сахара в крови, ясное дело; волосы на черепе – всего лишь то, что ещё не облетело, а вовсе не то, что выросло заново; блеск в заплывших глазах – следствие наполненности желудка, сытости, не голода, присущего юношеству. Так что с того? Помеха ли это ему? Быть может, нездоровому человеку лучше всего внушить себе толику здоровья, не принимать всё данностью, а решить себе: здоров, и точка! Отчего нет? Не уверяется ли глупец каждодневно в мудрости своей, ведь никто кругом его не понимает? Не уверяется ли и лжец в том, что ложь его во благо? Уверенность в правоте – вот главное! Это мгновенно убивает всякую тягость от скорой неизбежности, особенно у того, кто так страшится, что и слова не вымолвит. Уверенность; и доктор в этом случае – проводник, слепой Харон, всего лишь! И выходит, он прав, и вовсе здесь не затхлый склеп, и вовсе не «Вечная Ночь», а пансионат «Вечная Радость», обитель полных счастья, которые так счастливы, что даже не курят, людей… Прав! С чего я тогда так невзлюбил его?

Боль, неискренность, злость?.. Бог его знает!

Вот добрая моя знакомая вдовица Фальк, столь часто донимавшая меня прежде, теперь – совершеннейшее растение, я вижу её только исподволь через окошко по утрам, а голос и вовсе позабыл. Она возносит руку, заметив знакомое лицо и, необходимо признать, зрение у неё острое, как никогда – меня она хорошо различает издали в окне. Наверное, если б могла, она вполне бы похвасталась своими улучшениями – о, да, именно улучшениями! – пусть почти недвижима, но прибыло в ином месте, там, откуда и не ждали: Господь Бог одарил милостью видеть на расстоянии без очков и монокля. Отчего бы не подумать, как в скорости изменится ещё что-либо?

– Доброго времени суток, дорогая госпожа Фальк, как сказали бы у меня на Родине!

Старуха блаженно бессловесна – грезит, как младенец, и посапывает в дрёме из-под груды тряпья: утро для неё пока не началось, а может быть, ещё и не заканчивался вечер. А вот застигнутая врасплох незнакомка отскакивает от её кресла метра на три в сторону, едва не соскальзывая в пруд при этом. Ну, уж о её-то здравии волен справиться я без подозрений в дурном обхождении…

 

– Доброго дня и вам, фрёкен! – улыбаюсь, приподнимаю шляпу. – Как ваше здоровье? Прекрасное утро, не правда ли?

…Волен и улыбнуться пошире – вероятно, часть былого моего «великолепия» с тем вернётся ко мне, если не буду в край смешон.

Фрёкен молчит, и – хлоп, хлоп! – ошалевшими ресницами… Росточку-то невеликого, и вся какая-то нескладно-хлипкая, невесомая, совсем девчонка, в тёмно-синем пальто с меховой оторочкой и обшлагами, с лохматой, старомодной, чуть свалявшейся муфтой на одной руке, и на голове – никаких тебе шляп с перьями или вуалью! – чёрный бархатный берет. И волосы… волосы под беретом, чёрные, как смоль, туго скручены широкой косой совсем на тот русский манер, старинный русский манер. О, какая ж ты… Могла разве быть ты ночным моим татем, коварным и безжалостным, могла разве вдохнуть жизнь в давно мёртвое тело?! Ты, крошечная, кажется, бесхребетная – осерчает ветер, да прочь унесёт, как листок – в которой и самой-то, кажется, недостаток жизни и чувства… Ты ночью ворошила мои записи?! Но это же ты, ты, чёрт побери! Ольга… Растерянное лицо и впрямь будто её, Ольгино, немного, правда, строже и мрачнее, с некоторой резкостью в чертах, но глаза… те же самые, где, словно сияющие слезинки, спрятались тайны. И глаза эти, глаза… так же темны и глубоки, как Ольгины, и губы надменные, но обжигают – знали ли они улыбку и уж тем более прикосновение?

Нечто непонятное взошло, воспоминание укололо в сердце – чувствую резкую боль, затем… мягкая теплота. Ничего, ничего общего с тем, что грызёт и терзает меня, и вовсе не смерть сводница этому.

Стремительным шагом напрямик к ней, приближаюсь, жадно сгребаю в охапку ладонь в перчатке, запечатлеваю поверх поцелуй… Ума не приложу, отчего, – порыв, не более! – но губы без труда вспомнили обхождение, пальцы легли на худенькое запястье и, дрожа, сжали его. А кожа её, прежде холодная, полыхнув жаром и под перчаткой, была взаимна, и знакомое раскалённое дыхание –  ответом на некоторые вопросы… Да, это была она – вряд ли мне привиделось! По иным поводам сходил с ума, забывая, кто таков и где нахожусь, но не по этому!

Приковываю себя к чёрной бездне глаз напротив – Ольга… Ты! Попробуй только сказать иное, ну же, попробуй! Господь не терпит лжи и помечает лгунов особыми знаками – будь уверена, я сумею их разглядеть.

Недоумение снедает страх, густая краска на лице, то ли от смущения, то ли от ярости, а ошалевшие зрачки в поисках истины снуют по сторонам – кто бы лишний не застал.

– Кто вы?.. Что себе позволяете?.. – голос, непривычно низкий, с хрипотцой, словно простуженный, понятное дело, мигом в дрожь.

Трепещу, признав и его, голос; я ответствую, вопреки всякому приличию, вопросом на вопрос:

– Ольга, ты обещала прийти ко мне. Почему ты не пришла тогда?

– Господи, что вам от меня нужно? – лепечет, стараясь, во что бы то ни стало, увернуться от моего пронзительного жаркого взгляда. – Я не Ольга! Мы незнакомы, я ничего вам не обещала…

– Обещала! Ноября, семнадцатого дня, я запомнил дату. Мы, полумёртвые, иногда ещё способны соображать, а память, порою, заменяет нам солнце и кислород. Ты явилась ко мне тем вечером, смотрела мои бумаги, те самые, на которые оплавлялась свеча, я застал тебя с поличным. Ты забрала что-то из них, чего-то я не досчитался.

Озирается… Дрожь уже не только в голосе, а и во всём теле; обвинения слишком вески, чтоб можно было отмолчаться.

– Не было ничего подобного!

– Зачем ты явилась? Уж не для того, чтобы справиться о здоровье старика…

– Как вы… как вы можете…

– О, всё, всё помнишь ты – может ли быть иначе?! Ты была…

Голос начинает захлёбываться, будто от удушья:

– Это… Это была вовсе не я…

– Значит, всё же была!

– Нет, вы всё не так поняли.

– О, гляди ж, чертовка, – взбредает в голову пригрозить ей, – случившееся не останется без последствий – мои записи были похищены, доктор читал их…

Тогда, с выпученными, полными смятения глазами, лопочет она о недоразумении.

Ну, решаю, довольно, и хватаю её за то самое плечо.

– Прикосновение многое объясняет, если слов недостаточно… Помнишь прикосновение?

– Пустите же!

Ломается… ещё поддавить, совсем немного…

– Так ты помнишь меня? – сильнее сжимаю плечо. – Отвечай же – тогда отпущу!

– Помню! Пустите, ради бога!

Ну, вот и всё – скоротечно, злобно, неистово!

О, какой дипломат погибает! Взгляните только – один момент… и исчерпаны вопросы – ни тебе утомительных переговоров, ни бессонных ночей, раз и готово! Стоит, пожалуй, попроситься в канцлеры Германии вместо Фейхтвангера: «Алло, Берлин? Слыхал, вы в поисках канцлера… Есть один умудренный сединами человек с волчьим билетом от Королевского Суда Норвегии за попытку организации путча в богадельне… Как, уже нашли?! Вот незадача! И такого же путчиста, надо подумать!»…

Продолжения нет. Визг Ольгин пробуждает госпожу Фальк, тело корёжит под одеялами. Ольге того и нужно: мгновенно вырывается, хватает кресло со старухой, и вот уж скрипучим волоком его по аллее от пруда к «Вечной Ночи» – так я их и видел.

Преследовать – есть ли в том нужда?!

Довольно, довольно неистовств на сегодня! Губы полны дрожи, сердце пляшет тарантеллу и, того и гляди, выскочит из груди; сладостная уверенность, что день этот запомнится и ей, маленькой Ольге, не отпускает. Если ж так, если ж впрямь подобна она той стародавней моей подруге, то мы ещё свидимся!

Быть может, следовало бы взять с неё слово?

Ещё одно слово, затем ещё и ещё… Однако то, как сдержала она предыдущее… мда… Будто не знаешь ты, что отродясь обеты им – пустой звук!

И я решаю, что единственно верно теперь корчить из себя Хитклифа.

Итак, прочь все обещания, заведомо невыполнимые, да здравствуют тёмные потаённые мечты, позволяющие видеть чуть больше смысла в происходящем и читать между строк, здрав будь тот единственный день, которым жив, завтрашнего мне не нужно.

Разумеется, она была иного мнения: я не увидел её ни следующим днём, ни последующим.

Но отрезвляет ли это? Чёрта с два! Напротив – всё упрямей, всё несносней, и всё отчаянней… Ты, что же это, влюблён, снедаем страстью, не иначе? Увы, болен, всего лишь, сошёл с ума…

Ежеутренне – трепеща у окошка, ввечеру – в скомканной неприветливой постели с воспалёнными глазами и смятенным сознанием; с тех самых пор не спав ни мгновения, только и хлопот мне, не скрипнет ли дверь. Ни вода, ни пища, ни табак – дверь и ничего помимо!

И одной понурой ненастной ночью – не чудо ли?! – прислышалось волнение мне. Точно ужаленный, вскочил с кровати, на негнущихся ногах, опрокинув навзничь стул, заковылял к двери, но это лишь сквознячок шалил в пустом гнезде выкорчеванного дверного замка. Тогда, запалив огарок, дав оплыть, как тем осенним вечером, ему на мои бумаги, в конвульсиях израненной осколками света тиши уселся ждать. Лишь погода стояла иная, небеса разверзлись и заливали землю дождём, и всё посерело окрест. И вот в воде надежды – по щиколотку, по колено, по горло… – им уж было не выбраться, они захлёбываются и идут ко дну на моих глазах. Вот как: воспроизвёл, как по чертежам, всё точь-в-точь, а погоду… бессилен был переменить, как ни нашёптывал волглому стеклу всякие детские заговоры. И, стало быть…

…Ни к чему всё, стало быть – она не приходит!

Тогда, из крайности кидаясь в крайность, начинаю подозревать, что какая-нибудь досужая мысль или негласный запрет, а вовсе не отрешение и помешательство Лёкковы, помехой ей.

Да, особняк поделен на женскую и мужскую части – из женщин к нам заходят лишь наши сиделки. Некогда приходила и старуха Фальк, но вряд ли без ведома Стига. Единственное место, где мы все можем видеться – столовая, или кают-компания, как её здесь называют. Можно встретиться и снаружи, но по разным причинам на улице появляются немногие, не страшащиеся ветра, дождей и холодов. Иные выходят под присмотром, кого-то возят в кресле, двух-трёх человек, не более, старуху в том числе, но с момента той памятной встречи проходит время, несколько дней, а её, точно с намерением, больше не вывозили на прогулку, ни Ольга, никто вообще. Ей стало хуже, доктор запретил ей покидать особняк, звезда сорвалась с неба и прибила старуху насмерть – масса причин в голове, фантазия не иссякает – масса поводов у меня в мыслях и на языке, кроме очевидного – Ольга сама не хочет исполнять свои обязанности и всё из-за страха преследования некоего старого писателя. Это приходит чуть позже, и так, в образе шутки, выдумки обостренного болью и бессонницей разума. Едва лишь начинаю думать об этом, то тут же обзываю себя глупцом и слизняком, и отбрасываю, как можно дальше – как можно, чтобы такая мысль вообще посетила меня!? Для надёжности записываю её на бумаге, а затем с хищным отчаянием обращаю листок в пепел: когда он, характерно звонко хрустя, прогорает, таинственная радость, изгнав отчаянные мысли прочь, обволакивает меня.

Следующим днём прохаживаюсь вкруг здания сам, исследую окна первого этажа, наблюдаю тщательно за вторым, но ничего особенного не вижу: стариковские глаза смотрят на меня в ответ, знакомые и малознакомые, а порою и молодые, глаза какой-нибудь из сиделок, любопытные, оценивающие, побуждающие всмотреться пристальней… И всматриваюсь, всматриваюсь – вздор, выдумка, водевиль, обман! Сколь много глаз, разных, светлых и тёмных, прозрачных и мутных, а юных таинственно-глубоких, но исполненных уже блаженной грусти жизни, Ольгиных, нет. Ничего тут не поделать, расписываюсь в собственном бессилии: понятия не имею, где может она быть.

Кажется, это окончательное фиаско… Что остаётся? Сидеть в берлоге своей злым на весь свет, курить и издеваться над Фридой – кратчайший путь забыться.

Но хочу ли забвения? И хочу ли быть «растением», отбрасывая то, что, пусть и подспудно и безосновательно, будоражит? Пусть лживо, пусть обманчиво, пусть насмешливо… но волнует, заставляет думать о себе, как о существе из плоти и крови…

Оставить всё так – проще некуда, но Миккель Лёкк, на счастье своё либо на беду, всегда чурался простоты!

И я не оставляю! А думаю, думаю… Извожусь сам, и мучаю память, и подёрнутые двадцатилетним прахом образы, как кости, гремят в равнодушном вакууме нынешнего моего бытия. И маленькая Ольга там – средоточие, все нити сводятся к ней; она явилась, чтобы смог потолковать по душам я с самим собой.

Желал бы я объясниться и с ней? И сам не знаю…

Преследую, не даю продыху, из-за меня не кажет носа она наружу – теперь и старуха чахнуть приговорена в четырёх стенах, и белый свет ей, как в копеечку. Наверное, я делаю только хуже. А что будет при встрече? Запнусь я, позеленею, вскачу, убегу, спрячу голову в песок? Спрошу, не вы ли были подругой мне в знаковом 1914 году в России, и не с вами ли гулял я по кладбищу? Дальнейшее принимает очертания воистину безжалостные. «В своём ли уме вы? – только и бросается, будто камнем, ответом она. – Меня тогда и на свете-то не было, и в вашей проклятой России со всеми её кладбищами делать мне нечего, да и сама я северянка северянкой!». И поджимает губы, и надменностью окрашивает взгляд, и вздёргивает, хмурит носик…

Ах, конечно не было, и конечно северянка! Но так ведь не напрасно уверовал в переселение душ я на склоне лет, не напрасно. И теперь, видите, вполне можно сделаться мне ламой на Востоке.