…И вечно радуется ночь

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Нет-нет, господа, – говорю, – не спешите! Подозрения господина Шмидта небеспочвенны. Пальто… пальто – это… как бы объяснить – не совсем предмет туалета.

Фюлесанг чуть не падает со стула.

– А что же это такое?

Я, серьёзно:

– Аргумент международных отношений, да!

– Что, что? – Шмидт будто бы пробуждается от летаргии. – Каких отношений?

– Международных, дорогой Шмидт, международных, – говорю, и далее, под лавинообразно нарастающее веселье полуденного скучающего общества, разъясняю: – Вот полюбопытствуйте: шерсть – английская; пуговицы и фасон, без сомнения, по парижской моде; дурацкий хлястик облезлым песьим хвостом – позади, неизвестно зачем и отчего, но вроде того, как на шинели кайзеровского образца; и, да, конечно: длинное двубортное, на меху, с отложным мохнатым бобровым воротником – красота да и только! – едва ли не русское… В общем, от каждой нации понемногу и того, и того, в общем, политическая коллизия, Мировая Война, помимо всего прочего, в общем и целом! Понимаете, вы?!

Ничего не понимает – багровеет, затем наливается алебастром, и начинает трясти головой, точно умалишённый, досадуя и сказываясь тяжко оскорблённым. Помутнев, маленькие глазки стекленеют, и, того и гляди, выкатившись из орбит прочь, зазвенят об пол тысячей мелких осколков.

– Ну, дружище, не принимайте близко к сердцу, – едко говорит профессор под гиканье общества. – Стоит оно того? Удача – дамочка норовистая, улыбнётся вам в иной раз!

– Да, да, Шмидт, бросьте! – поддерживает пресытившееся весельем общество.

Подают послеобеденный чай. Ситуация сглаживается, и только Шмидт сам не свой, глядит по сторонам, будто бы никого не узнавая. Когда откланиваюсь, Шмидтов немигающий взор припаян к месту, где я только что находился; в этот момент он выглядит квинтэссенцией глупости.

Давным-давно ясно: пальто он не носит, предпочитая пончо, тунику, перья или же просто-напросто выдубленные звериные шкуры. Либо же, если и носит, то из-за своей немецкой скаредности, ставшей притчей во языцех, просто не выручит им, удавится, но не выручит. И несказанно жаль, между прочим: некоторые надежды определённо были связаны с ним – всё-таки мы одного сложения…

***

Но приходит пора собирать камни – она всегда приходит, рано или поздно!

В комнату тащусь по стене, а вползаю на четвереньках…

Но приюта – не сыскать! Пространство затоплено светом, ярким, упругим, жирным и омерзительным; в кричащей пустоте комнаты солнечные лучи – нечто торжественно материальное. То, от чего бежал, будто приговор, настигает и здесь, ведь окна голы – гардины сняты во избежание неожиданностей. Каких? В приличном обществе об этом не говорят, но Стиг полон подозрительности; будь гардины здесь, его сон вряд ли дышал бы спокойствием…

Дурно, скверно… И отчаянно размышляет воспалённый мозг!

Глаза суетливо бегают по комнате. Кровать! Забиться, скрыться, сгинуть… Не то, не то!

Шкаф! Стремглав к вместилищу барахла и одиночества! Внутри умиротворяющий морфий сумрака, примиряющий меня с болью, и даже поднявшаяся пыль на пару с тяжким воздухом – не помеха. Но… всё же гардины… мне нужны гардины, обязательно нужны! Пусть даже ценой некоторых стратегических уступок нужно вернуть их.

Немец удручён, возможно, ему хуже моего, возможно, он одержим тем, что называют ненавистью. Ну, и пускай: с радостью дарую ему возможность дышать одним воздухом со мной! Я хотел этого, душа трепещет в горячей надежде: нынче ночью проникнет через вечно незапертую дверь некто с ножом в роковой руке, и некто этим будет он, Шмидт, и в мыслях у него – месть, без жалости, без сострадания. Явись же и покончи со всем, Шмидт – что терять тебе и что терять мне?! – будь добр оборвать нить лишней бесприютной суматошной жизни! Я лишь буду тебе благодарен!

Алчу ненависти… Любой ценой, любой ценой! И добьюсь, иначе остаток жизни – совсем ни к чёрту, благодарение питающим ненависть ко мне! Пою Осанну тебе, дорогой друг Шмидт, за тот воспалённый полубезумный взгляд; славословлю за хладнокровное молчание мою Фриду, и смуглую незнакомку, сиделку старухи Фальк, в ужасе бежавшую от меня, также. О, презирайте меня, ради бога, я чувствую себя в своём уме, пока злословят по мою душу, вы все теперь – мои критики!

Я видел её, я был потрясён! Невероятно, случилось быть ей у меня недавней ночью, ей – кому же ещё?! Пристальный оценивающий, но и рассеянный, взгляд, пылающие губы, прядка тёмных волос на лбу – ни с кем ни спутаешь! Крепко-накрепко в памяти и образ сам, и глаза, «очи чёрные», жгучие в сиянии дня, с солнцем, играющим в них, как в брызгах водопада. Никогда не боготворил тёмных глаз, но даже и меня, случалось, будоражили глаза Ольгины, что уж говорить об остальных!

Весна 18-го, Москва, суетливая привокзальная улица.

В кармане – плацкарты до Петербурга, обозванного теперь, точно собачьей кличкой, Петроградом, по погребённой под остатками собственного величия стране, и далее до Гельсингфорса, вложенные в недавно полученный шведский паспорт, в Выборге под дипломатической защитой ждёт Алекс с дочерью, над землёю весна и запах сирени, а мне тоскливо. Теряюсь с дрожью в лабиринтах глаз, барахтаюсь, сердце щемит в груди, и дыхание безнадежно сбито. Уже кашляет на перроне за вечным курением своим старичок-локомотив, посапывает, зовёт. Кругом разноголосье, свистопляска, шум толпы, прощальных и приветственных окриков и слов, кругом изобилие звуков, и только мы глотаем, словно слёзы, безмолвие. Маленькая ручка – в моей широкой ладони, и точно тонет там. Я – высокий, как дерево, она – крохотная, и смотрит на меня откуда-то с земли, задирая голову; ей неудобно, но она упрямится.

– Тебе пора, – доносится до меня голос.

Да, мне пора, Ольга! Ты понимаешь, что мы не увидимся больше?!

Она кивает, возможно, этому, возможно – нет, один раз, озирается, потом кивает ещё. Сияющая жемчужина скользит по смуглому яблоку щеки, там, где, доживи до старости она, верно, прогрызла бы бороздку… Она давно уж не та угрюмо плачущая о счастливых несчастьях своих двенадцатилетняя девочка, ей почти восемнадцать и морщинки у глаз обостряют, то и дело, искренность неизбежного увядания. Но я не думаю о предназначении её, не думаю о том, что мещане, маменька с папенькой, для демонстрации классовой сознательности сосватали её какому-то, в принципиально засаленных гетрах и несвежей косоворотке, место которому – на фонаре, меньшевистскому балаболу. Бесценность мгновения, переменчивость ощущения, несвоевременность – вот всё, о чём я думаю!

Благоверный в истоме, измученный ревностью, болтается где-то по этой нелепой своей огромностью Москве, протирает собой полы пельменных, назад ожидая «черноглазого своего ангела». Меня ждёт супруга, она засыпает меня письмами и умоляет не тянуть с приездом, потому что на границе неспокойно. В разные стороны так и тянут нас. Порою хочу послать к чёрту всё, всё, без какого бы то ни было исключения, ещё чаще, уверен, об этом переживает она, но… Как же зыбко всё! Привязанность не кажется слишком основательной, чтоб приносить в жертву ей всё, да и не привязанность то вовсе… и не влюблённость, и не страсть… А что же? Дружба? Какое-то уродливое, малоприменимое к нам впечатление оставляет слово, какую-то серую зимнюю паволоку, нечто невысказанное, трудно выразимое… Но что тогда, что? Глядя на тёмную линию подбородка, на луки бровей, на крутой, страдальчески скомканный лоб, обманчиво блуждаю, будто в дремучей чащобе, в сомнениях.

Вот только паровоз блуждать не желает – его можно понять!

С последним свистком, бесцеремонно растолкав плакальщиков, цепляюсь за подножку…

И взяла тоска себе имя её, и обратилась всем для меня: тоской бранился, тоску злобно пихал в мундштук, тоску же и бликом лицезрел в равнодушном, посечённом косыми дождинками, вагонном стекле. Заволокло память о рассеянной, где-то детской всё ещё, в чёрном платье и горестном капоре, фигурку шалью маслянистого паровозного дыма, укутало, и с тем всё кончилось. Потом… только бесконечные поля и леса пропащей моей Родины скорбным строем, склоняясь, вышагивали предо мной, погружённым в думы, как в океан, терзающимся о своём.

Подумать только, лишь много лет спустя проглотил обиду я на тот злосчастный утонувший в копоти паровоз…

Ольга, мне пора, правда твоя! Твоя, и хмельных легкомысленных лет. Когда напольные ходики в кают-компании яростным и гулким боем констатируют гибель старого и рождение нового дней, я вновь надеюсь оставить сей мир, а вместе с ним и кровоточащую память. Впрочем, надеюсь каждый божий день, и каждую божью ночь пытаюсь уснуть в обнимку с надеждой, но, обманутый, вновь и вновь укрепляюсь в том, что истинно искренне лишь неизбежное – расставание, увядание, смерть… Всё остальное – лживо, переменчиво, несуразно; всё остальное – тлен.

Близится вечер. Отдав всё земле, умирает, чтобы воскреснуть завтра, солнце. И мне лучше.

Выскальзываю из тени, сажусь к столу писать Хлое. Скоро явится ненаглядная Фрида – желательно успеть до её прихода.

IV

Конец ноября. Утро.

Хлоей передано пальто; это не заняло много времени, – она знает моё сложение, и одежда пришлась впору, – доброе пальто цвета воронова крыла с обшлагами и хлястиком, тёплое до одурения. Пришлось подождать, но ожидание увенчалось успехом, и это несомненная радость!

Сама божится приехать к следующему Родительскому, отговариваясь наличием всяческих хлопот: сопроводительное письмо – образчик изысканного красноречия.

Хочу видеть дочь, без сомнения, и, одновременно, не хочу…

Явится, стремительная, деятельностная, возьмёт всё в свои руки – кто знает, чего лишусь я тогда?! Гардинами дело не ограничится, ясно – она будет подбираться к сигарам, она уже к ним подбирается… Передаёт всё меньше, я принужден экономить, откладывать окурки, скрывать их в носках и в подполе, и… трястись от каждого шороха – как бы не прознали, не обнаружили. «Пришли мне сигар, будь добра!», – молю устно и эпистолярно. А в ответ: «Купила тебе свитер, носков, рукавиц…». Благодарю! Носков, рукавиц, свитеров некуда девать, и в скорости, кажется, распахнёт двери Лёккова галантерейная лавчонка, хотя лучше бы открылась табачная. Но сигар-то… сигар – коробка на целый месяц, извольте… Но, так и то неплохо, как говорится, от щедрот. Скоро, глядишь, полкоробки на месяц, затем четверть, затем… Так и до одной штучки докатится – бррр, даже мысль такая вызывает оторопь!

 

Хлоя… Так и звенит в ушах зычный, выпестованный с намерением для многолюдного общества (потому что проникновенный, вкрадчивый припасён ею для меня), голос: «Родитель мой (не обращайте внимания!) – ворчун и брюзга, от этого и оторопел!». Конечно, ворчун, конечно, брюзга, но о доброй душистой сигаре – миленькое дело! – не грех и обворчаться. О сигаре, и о…

– Добро пожаловать, Фрида!

…И о разлюбезной Фриде, конечно!

Бах! – едва не сносит с ног распахивающаяся дверь. Молчаливый цеппелин с полустёртым «Frida» на покатом борту крушит крепчайшие торосы бездеятельности – мощная корма выкрашена серым и уж пооблезла, взгрустнулось и поникшей на флагштоке тряпице. Лёкк же, напротив, исполнен вдруг несносной напускной механической радости – кружится разряженным в новом пальто в жарко натопленной комнате, и всё ему нипочём.

– Фрида, погляди-ка только, что есть теперь у меня! Пальто! Хлоя передала, любимая дочь, теперь я могу гулять в парке. Что скажешь? Будешь ты сопровождать меня?.. – и лезет дурацкая радость эта изо рта, как рвотные массы.

Но есть дело, будто, ей до пальто или моей радости?! У неё другая цель, в руках у неё нечто. Прищуриваюсь: судно? Именно! Сверкающая лакированная посудина! Нежно осматривается кругом, взвешивается, ставится на пол, медленно-медленно, со зловещим скрежетом, двигается под кровать, соседом к такому же блестящему щёголю-горшку…

Останавливаюсь, замираю: отрывки, обломки жизни стремительно, огнями проходящего состава, мельтешат в глазах. «Конец!?», – копошится в голове противоречивая спонтанная мысль.

Потом смеюсь, всё громче и неистовей, до колик захожусь в хохоте. Не глянув на меня, оставляет комнату Фрида, а я не кидаю вслед проклятий, радость душит меня.

А Стиг-то – голова, нечего сказать! Кажется, ты полагал, что преподан ему урок? Ну уж… Он иного мнения и «расположение» к рабу Божьему Лёкку его очевидно: «Я не враг вам, Лёкк, и добра желаю от всей души. Будьте любезны: к оплаченному номеру в нагрузку ещё и эта вещица. Оторванная от сердца, удобная и красивая, я бы и сам пользовался ею, не сомневаясь, будь на вашем месте».

К чёрту всё это! Гладкое лакированное судно или энциклопедический словарь, небытие или жизнь, погибель или вечные муки – не всё ли одно?!

Поводя крутыми, как Доломитовые Альпы, бёдрами, уходит Фрида – краешек белого передника за дверью; когда же одумываюсь и хочу метнуть принесённое вслед ей, жгучая неприязнь к самому себе останавливает руку. Бедняга, зачем?! Если всё пойдёт так, как теперь, не придётся ли в скорости всё это ко двору?..

Я давно не видел Шмидта, немца, ни слуху, ни духу с самых тех пор, как стращал он общество германским созидательным началом. Интересуюсь у толстяка Фюлесанга, с которым они теперь соседи и наперсники: где? как? что? Тот наставляет на меня полные сочувствия свиные глазки и качает головой: Шмидта-то, дескать, уж нет в живых…

– …Такое, знаете ли, несчастье!

– Да правда ли это?!

– …Будто не слыхали?! Шмидт покинул особняк, но так и не вернулся, и никто не знает, куда он запропастился. Сиделки шепчутся, он на том свете; возможно, это так и есть…

Ничего особенного – объясняюсь – я не выходил несколько дней, и не знаю новостей.

– …Но ведь престранно же, не правда ли, – исполненный напыщенной серьёзности, продолжает Фюлесанг, – совершенно здоровый человек взял и умер!

– По-вашему, это немыслимо?

Он смущается, но щурится, будто ослышался.

– Вот мы и думаем все тут: он просто потерялся, а всякие толки…

Удивляюсь: неожиданно, что Фюлесанг развивает такую беседу.

– Сиделкам всё ж таки лучше знать… – пожимаю плечами. – Нет?

Фюлесанг таращится на меня, как на безумца.

– Но Стиг-то, Стиг – молчок! А кто сиделки, как не обслуга? Что стоит сочинить им  побасенку и самим в неё уверовать?! То-то же… Да и неужто б не известили нас?! – я вновь пожимаю плечами, а он хватает меня за рукав. – Послушайте, умирает один из нас – отчего? почему? – мы же не можем быть сыты только слухами. А значит – ничего необратимого, это точно! Да мы и не верим! Не верим, вот ни капельки! Разве что…

Разве что… Ах, это туманное «разве что», хранящее в себе многое и ничего, глубокомысленное и поверхностное!

– Разве что?..

– Что?

– Вы сказали «разве что…».

– В самом деле?

– Именно! Что это, как не начало новой фразы?

Мнётся.

– Да, пожалуй… Даже и не знаю… Поистине, нелепо и говорить всерьёз!

– Всё-таки расскажите.

– Наверное, не стоит…

– Ну, же… Я весь во внимании!

– Ну, хорошо! – заговорщически оглядывается и срывается на визгливый дребезжащий шёпот. – Госпожа Розенкранц видела гроб…

Пауза. Фюлесангова блаженная ухмылочка вовсе не свидетельствует о какой-то там осведомлённости, скорее напротив… Что ж, верить – не верить?

– Госпожа Розенкранц видела гроб?.. – брови на моём лбу гусеницами взбираются вверх.

Немедленно оговаривается:

– Ну, или книжную полку…

– Полагаете, между ними никаких различий?

– Ах, я не знаю! Работники грузили нечто как-то рано утром на телегу, вроде ящика или футляра – госпоже Розенкранц привиделось это гробом, но затем она поняла, что это непременно книжная полка. Госпожа Розенкранц – натура впечатлительная, она и сама не понимает, как можно было ей попасть впросак!

– Впрямь она обозналась? – осторожно спрашиваю.

Ещё один пронизанный непримиримостью взгляд.

– Но… господин Лёкк, сами подумайте, может, разве, быть это что-то иное, кроме книжной полки?!

Задумываюсь, чешу затылок: и верно ведь, какой такой ящик, помимо книжной полки, можно выносить с первыми петухами, именно книжной полки… Бритва Оккама! – я даже улыбаюсь напрашивающемуся разрешению запутанной задачки!

– …Словом, Шмидт пропал – ясное дело! – проводит жирную, как он сам, черту, лёгкий на расправу Фюлесанг.

– А вы сидите сложа руки… – подначиваю.

– То-то и оно, любезный господин Лёкк, что не сидим. Но что мы можем сделать?! Устроили переполох, обыскали парк, заглянули во все щели и углы, а толку…

– А что ж Стиг?

– Я взял на себя труд говорить с доктором – он проявил участие, и обещал послать людей отыскать Шмидта.

«Совершенно здоровый?.. Взял и умер?.. Невообразимо! Точно пропал, пропал ей-богу!».

– И что же, послал? – интересуюсь участливо.

– А то как же! – заявляет Фюлесанг со всей ответственностью. – Всё ж таки человек…

– Что ж, видел ли кто-нибудь этих людей?

– Никто не видел, по правде говоря, – говорит Фюлесанг и тут же обиженно, поджав мясистые губы: – Вот ещё один неверующий Фома… Послал, не сомневайтесь! С чего ж быть господину Стигу столь жестокосердным, чтобы бросить на произвол судьбы человека?!

«Кто же первый, тот, другой неверующий? – думаю я, и насилу сдерживаюсь, чтобы не расхохотаться. – Впрочем, нетрудно будет распознать: колеблющийся, сомневающийся, небритый, без гардин… В общем, сродни где-то и мне».

– И каковы ж результаты поисков? – спрашиваю.

– Не знаю, увы. Лгать не буду: я Шмидта более не имел чести наблюдать, ни за обедом, ни в парке, ни вообще где-либо в особняке – комната его так и пустует – но вот госпожа Визиготт уверяет, будто прогуливался тот аккурат под её окном, и, окликнутый ею, даже  сделал знак рукой.

– После пропажи? Как же это так?

– Большой вопрос! Что тут можно подумать?! Ясно, что Шмидт-то жив-живёхонек, но вот возвращаться в общество отчего-то не спешит и, кажется, показался госпоже Визиготт лишь в подтверждение – жив, дескать…

– Странное дело!

Прогуливающийся под окнами Визиготтихи беспечный вполне себе живёхонький немец ложится на душу куда слаще гроба госпожи Розенкранц, я даже вполне готов уверовать, что слабые глаза не сыграли с госпожой Визиготт какой-нибудь шутки. Даже так: хочу верить в это – вот в чём суть! – желание нелегко задушить. Однако и убеждать себя при очевидности обратного…

Тучный, протяжный исподлобья, взгляд Фюлесанга, между тем, совсем теряет стройность и осмысленность, глаза начинают бегать, и я, исключительно для подведения под разговором черты, высказываю вслух наболевшую мысль:

– А может Шмидт и впрямь умер, хоть бы и совершенно здоров, нет?

Фюлесанг болезненно нетерпеливо подёргивает плечами: и отвечать-де на такой вздор не желаю, и вовсе у меня куча дел, что это я задержался с вами.

Ответа и не ищу: знаю наверняка, Шмидт отошёл в мир иной, иного и быть не может, видение госпожи Розенкранц с ящиком в утренней мгле только укрепляет в этом! Отчего ему, собственно говоря, не умереть? Оттого, что общество против? Или оттого, что он – «совершенно здоров»? Умирают и здоровые – скоропостижно, случайно – обычное дело! Если б Шмидт только был здоров – куда там! Неточные вопросы, скользкие… Вернее было бы спросить, от чего насквозь прогнивший, отживший, износившийся, как старые брюки, немец Шмидт не мог бы помереть.

А чем похвастаться любому из пребывающих здесь?!

Мимолётного взгляда на того же Фюлесанга довольно, чтобы гипотетически предположить причину грядущей его смерти, хотя для многих его бед и полу-бед развивающейся семимильными шагами медициной не выдумано ещё наименований. И покуда молодой учёный, плоть от плоти медик, Стиг, будет мучительно корпеть над истинной причиной, до лучших времён сдадут в архив все Фюлесанговы потроха с заключением: «Причина смерти – усложнённые отчаянным тщеславием неудовлетворённые амбиции», хотя на деле первым в истории скончается он от плоскостопия.

Шмидт исчез… Нет, испустил дух, что тут греха таить, вот так дело!

А ведь мы расстались неприятно, если не врагами, то настороженно, недружественно, и, конечно, затаил он обиду. Знаю, бывали нередкими с ним провалы в памяти и приступы немотивированной агрессии, так что, вероятно, он мог и подзабыть наше с ним недопонимание, сорвав зло на ком-нибудь из персонала, но от неприятного осадка это не избавляет. Что нам-то с ним делить, за что друг друга ненавидеть? Думаю, если б представилась возможность выправить положение, я бы что-то сделал для этого, пусть бы и в ущерб себе, пусть даже и назвав Гитлера грандиознейшей фигурой со времён Фридриха Великого. Мне нетрудно, и, кроме того, это ведь вполне может быть, и в этом я бы не погрешил против истины. Правда, нет никакой гарантии, что бедняга Шмидт не скис бы в совершенную простоквашу вследствие чего-то иного, хоть бы от восторга осознания того, что Лёкк восхитился Гитлером.

В раздумьях едва замечаю ежеутренне ожидаемое явление – старуху Фальк на прогулке. И всё та же незнакомка с ней; всё время только издали в окно вижу её, и никак не могу разыскать в особняке без лишнего внимания. Да, занимательно, всё же мне думается порой, что её, моей незнакомки, на самом деле не существует на земле – её нет ни днём, ни вечером, – да и утром она спускается к нам с небес, – всё же мне хотелось бы думать, что прибежище её небеса, а не ад, – для того лишь, чтобы вывезти старуху в парк, словно бы никто не справится с этим делом лучше её. Затем растворяется она в затхлом воздухе «Вечной ночи», серым туманом возносится в свои высокие чертоги, оставив по себе лишь воспоминание в воспалённой фантазии некоего писателя, вмещающем и так столь многое и удивительное.

Впрочем, в шкафу – долгожданное намоленное пальто, и я ещё помню, как и куда нужно вставлять руки. Пожалуй, такую возможность узнать, реальна ночная гостья либо нет, преступлением будет упустить.

В парадной нос к носу сталкиваюсь со Стигом.

С ним или же с его мраморным бюстом – трудно понять.

Он подготовился к возможной встрече, изрядно попотев над словарём, и выписал пару любезностей на русском языке, которые теперь, высокопарно выводя слоги, и изрекает. Всё это не к добру – он серьёзно решил взяться за меня – одними разговорами и судном я, вероятно, не отделаюсь. Впрочем, в голове уже созрело новое письмо Хлое, которое, если всё верно сделать, позволит мне быть в покое: ради бога, не нужно мне ни носок, ни шарфов, ничего подобного, а лишь только коробка сигар, да, передай мне завёрнутую в обложку от абрикосовой пастилы сигарную коробку, и круглую сумму наличных денег для уважаемого доктора Стига в придачу в качестве платы за спокойствие последних месяцев жизни отца. Чёрт с ним, уж и Фриду вынесу я, мне не встанет это в труд, тем более что я уж с ней попритёрся, но вот разговоры по душам с доктором навевают странные настроения, от которых, смирившийся и где-то даже приветствующий свою грядущую участь, человек, вполне может тронуться рассудком загодя.

 

На приветствие доктора ответствую по-фински – на этом наш краткий филологический поединок завершается, а завершается он позорным бегством доктора в свой кабинет.

Ликуя, провожаю его глазами – напрасно, видимо.

Не отдалившись и трёх шагов, он поворачивается, и стремительной, но странно-тяжёлой, чугунной поступью идёт обратно.

– Пораздумали вы над тем, о чём имели честь мы толковать?

– А мы разговаривали? – рисую милую улыбочку. – Когда же?

Ни один мускул не искажает сокращением его гладкого лица.

– Неделю назад тому, после Родительского…

– В самом деле?! Ах, да, что-то припоминаю – в кают-компании, за вечерним чаем… Да, да!

Доктор хмыкает.

– Ну, пусть так, пусть за вечерним чаем… Вообще забывчивость ваша странна – всё же мы нечасто видимся, вернее, не так часто, как следовало б и мне бы хотелось! Ну, да ладно – не суть. Я говорил с вами добром, любезно, по возможности, и, кажется, был прекрасно понят, я, по крайней мере, уверен в этом. Так всё же очень хочется услышать ответ.

– Ответ о чём? – интересуюсь. – О том ли, чтобы перенести кладбище из прибрежного городка к нам в парк, открыть филиал, так сказать? Разумеется, я согласен – вот вам ответ! Да и нелегко не согласиться с неизбежностью…

– О том, чтобы проявить мудрость, обычно присущую людям вашего возраста и опыта, и быть чуть более покладистым. Вопрос не праздный, я хлопочу об этом не из особой любви к вам – это необходимо вам самому. Я долго думал: характер… нрав… вот загвоздка, вот что вас разрушает! Это разрушило прежнюю вашу жизнь; и нынешняя, полюбуйтесь – уже изошла трещинами – не оттого ли?

Нынешняя… прежняя… Положим, о нынешней возможно что-то сказать, если вообще называть это жизнью, но что ему с прежней?! Вообще мрак…

– Вы напрасно вернулись, доктор Стиг, – отвечаю. – Время не терпит. Бедная Фрида уж утомилась ждать вас с отчётом о злодеяниях, совершённых Лёкком вчера. Мыслимое ли дело оскорблять даму ожиданием?!

Стиг, нужно отдать должное, ангельски (либо дьявольски?) терпелив – и бровью не повёл оттого, что я назвал нашу Фриду дамой, хотя в Moulin Rouge публика, забыв о том, что она почтеннейшая, непременно каталась бы по полу. Беда, только, что… слов-то явно недостаточно, чтобы Лёкк хоть частично проникся его искренностью, и все эти благонравные жесты, и все эти медовые слова – не впрок, даже не в насмешку. Кто бы насоветовал ему перелистать лишний раз Писание с Сыном Божьим свершающим различные чудеса – умножающим хлеба, вино и рыб, исцеляющим увечных, изгоняющим бесов, воскрешающим усопших… – и тем самым исподволь укрепляющим нетвёрдую тогда ещё веру. Быть может, доктор умеет делать то же самое, – в это вполне можно поверить, – но творит эти дела он инкогнито, и ни в «Афтенпостен», ни в «Верденс Ганг» нигде об этом не упомянуто.

– Да поймите ж, упрямец, – говорит он далее, – я вовсе не враг вам, что бы вы там себе не возомнили, а уж о вашей дочери, госпоже Хлое, и думать так, ей-богу, грешно!

Хлоя?! Имя громом гремит в голове и понуждает задуматься, растеряться – не сразу оправляюсь от удара. Случайно ли это либо же нарочный ход? С чего это он вдруг поминает Хлою, и отчего по имени, легко, просто так, панибратски, хотя она вроде как не молодая девчонка, а дама с репутацией, побывавшая уж замужем? Неужто, что-то упустил я, и они в союзе?! Нет, быть такого не может! Суждения её были однозначно резки: «пустой щёголь», «фанфарон», «несносный тип», «мороз по коже от него», и тому подобное – тот ею также не восторгался… Бред, наваждение, не более. Но, может статься, потом, как-нибудь и где-нибудь – дело молодое?.. Гм, но зачем ей тогда передавать мне сигары тайком от доктора и его шпионов? Или всё же… Тьфу!

Море вопросов – барахтаюсь, хлебаю жгучую соль, едва не иду ко дну. И всё-таки…

Нет, теряюсь, поскользнулся на льду, вот-вот упаду: давно уже сочинённое в уме письмо дочери, вдруг распыляется, на глазах теряет какой бы то ни было смысл. Что же делать?

– Само собой, не враг, – говорю тогда, – исследователь, психоаналитик, последователь Фрейда и Юнга… Что вас интересует больше? Откройтесь же: tanatos? mortido? Ведь об этом мы толковали, верно? О Хёсте, о госпоже Фальк, их чаяниях, их надеждах… о сущности их – вроде и здесь ещё, а вроде… и нет. За чашкой чаю-то об этом только и болтается, не правда ли?

Он пристально смотрит мне в лицо и даже как-то увеличивается в размерах, хладнокровно наплывает на меня мглисто-серым голубоглазым облаком.

– Я понял – всё ж таки вы просты, как двухкроновая монета – это обычная антипатия! Вы  питаете неприязнь ко мне, верно?

– Нет, ну что вы, как я могу!

– Да, так и есть – ничему не переубедить меня! Я лучше думал о вас, а вы… вы – обычный нигилист, прямолинейный, как… как…

Пока он думает, насколько я прямолинеен, отвечаю ему вовсе не прямолинейно:

– И всё же – нет, это не вопрос симпатии-антипатии, нечто иное, быть может, столь же безыскусное, но… Я не доверяю вам, доктор! Недоверие отлично от неприязни, ненависти, и притом значительно, не находите? Я уважаю вас, но не доверяю! Но и это полбеды…

– Что же ещё?

– Вы не сможете ничего сделать, чтобы я вам доверял.

– Вот как! Для других смог, может, и для вас что-нибудь смогу? Вы упомянули уважение – оно взаимно; отчего бы не считать это точкой отсчёта? Затем же поговорить откровенно…

– Впрочем, я неправ, можете, пожалуй, и вы что-то сделать…

– Говорите же, я слушаю.

– Попытайтесь совершить что-нибудь… гм… эдакое, из ряда вон…

– А конкретно? – демонстративно извлекает чёрный блокнотик и изрядно источенный карандаш. – Я даже запишу…

И будто бы впрямь намеревается записывать – шуршит листками, слюнявит карандаш…

– Пожалуйста! – говорю. – Воскресите Шмидта, или самого Карла Маркса, поднимите на ноги вдову Фальк или беднягу Хёста, дайте язык нашей любимой Фриде, накормите чёрствой буханкой пять тысяч человек… Совершите чудо, доктор, наконец! Чтобы об этом трубили в газетах, чтобы весь мир говорил об этом, а не только вы солировали, и не только Хлоя, там, на заднем плане, аккомпанировала бы вам…

– Ваша дочь упоминала обо мне? – гладкое лицо доктора вдруг покрывается испариной откровенного интереса, где-то на бледных губах мерцает подобие самодовольной улыбки. – И как часто?

И вот опять: дурное предвестие – так, кажется, это называется… Он не возмущается моим грехопадением, не обличает богохульства и ненависти к идеям социализма, не бросается очертя голову доказывать, что Шмидт, видите ли, вовсе и не мёртв – «как только язык повернулся у вас сказать такое!» – он выделяет красной строкой имя моей дочери!

– О вас, поверьте, Хлоя не обмолвилась ни полусловом, – отвечаю, совладав с бурной рекой мыслей, – она сказала лишь то, что ни в коем случае не положит мои кости здесь, в парке, и не сделает из меня чучела для вашей коллекции, как, быть может, вы бы хотели.

– Ну, что за бессмыслица! – укоризненно и бесстрастно, будто самому себе, говорит он. – Какое ещё чучело! Какая ещё коллекция!

– Обычная коллекция! Всем известно… как собирают редких бабочек – ловят сачком и прокалывают тело иголкой, хрупкое крохотное тельце, затем – под стекло, пинцетом осторожно расправив крылышки. А ваша коллекция… вроде как в оранжерее или в ботаническом саду – редкие растения и овощи.

Карандаш с блокнотиком не пользованными возвращаются в карман.

– Хорошо, эту выдумку я оценил. А что делать вашим костям в парке?

– Там будет погост, я же сказал.

– С чего вдруг?

– Ну, как же, доктор: количество смертей у нас будет постоянным – по одной-две в месяц, это неизбежно, а в город возить покойников хлопот не оберёшься, да и муторно. А здесь, у нас в парке, чем не кладбище – ведь здесь был склеп! А эти умершие гнилые стволы, трухлявые пни – чем не надгробия?.. Вы слышали? – перехожу на таинственный шепот, приложив ладонь ко рту. – Что за толки ходят о Шмидте, его исчезновении? Будто он ушёл погулять в парк и не вернулся…