…И вечно радуется ночь

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Да, не вздыхай так, Фрида, любезный друг, ясноглазая валькирия: никакого утешения не пришло, пришла отравляющая тягость, уродливый опустошительный угар. И с самых тех пор, до глубины постигнувшему гибельный ужас случившегося, именоваться родителем Ольге для меня было сродни кошмарному сну.

Затем-то и поведал о ней я, каюсь! Доверил сагу о преждевременной зрелости Ольгиной грубой, пахнущей табаком и безразличием, бумаге. Ну, а та, в свою очередь, вынесла всё на потеху публике.

Спросишь, зачем, немногословный обычно, явил Миккель Лёкк такое красноречие?

Боже мой, он так долго раздумывал над этим в своё время, что теперь и сам не знает! Окрашенные суматошным страхом, мысли его частью затеряны в тревожной Москве 1918-го, частью рассеяны по всей широте центральной и северо-западной России – как собрать теперь воедино осколки, как скрепить, нужно ли?!

Выгораживание глупостей её, и обеление бессилия собственного – отзовусь только так. Вероятно, в нужде выговориться, хотел я стряхнуть с себя невообразимую тягость откровенности её, а с неё самой – гнетущее уныние. На деле же вышел пшик, нечто в духе бульварных, но с претензией на Мопассана, жирных невкусных похлёбок о хлюпающей грязи парижского дна. Я просто-напросто замарал бумагу, бездумно, окаянно, без зазрения совести! Себя полагая отчасти виновным в тревогах Ольгиных и печали – в чём была моя вина, ведь я и не знал её прежде?! – хоть чем старался поддержать, но вряд ли сыщется в этом хоть какой смысл. А в чём есть смысл, если разобраться?

Но маленькая Ольга воспарила для меня впоследствии на недосягаемую высоту совести…

Хорошенькое такое мерилó, незамутнённая, точно кающаяся Магдалина, душа! Не кривлю сердцем: в помыслах и устремлениях не было равной Ольге по чистоте, и уж никак не раскаявшейся блудницей представлялась она; слишком рано и не по своей воле вкусив запретный плод, она обрела себя в вечности исканий, и у мудрецов чреватых ошибками и заблуждениями. Уже в нежном возрасте многие пользовались её расположением, и она, конечно, понимала это, однако, занесённая извне в хрупкое тельце заразная бацилла несвоевременной чувственности, не подразумевала (да и не могла подразумевать!) возможности отказа. Что мог я поделать?! Разве что бессильно и самонадеянно сверяться с нею в собственных самоубийственных мыслях, ничего более.

В давние дни, ещё там, в России, прогуливались мы в пределах литой кладбищенской ограды. Старинный и почти заброшенный, погост навевал мысли определённого свойства о вечности и предопределении, и кресты вставали там из земли, точно старые отжившие деревья. Воодушевление владело мною: причудливые сказки об упокоившихся там, мельком взглянув на имя усопшего и эпитафию, если возможно было их разобрать, выдумывал прямо на ходу. Там были и потемневшие от времени, обросшие мхом резные каменные плиты, – их вид вызывал во мне больше чувств, так как на них нередки были объёмные росписи о важности могильного жителя, о принадлежности его и состоянии, – и жалкие, тронутые ржою, покосившиеся кресты. Но искушенному сочинителю довольно было лишь окрасить сухие слова, либо же пролить свет, как и отчего скорбное безвременье повело надгробие в сторону – была ли для меня в этом проблема?! И птичками с ветвей вспархивали с горячих уст слова; увлечённый собой, едва успевал придавать я стройность мысли. Исполненная бесстрастной верой, Ольга плакала, где нужно было горевать, и искренне радовалась забавному.

Потом вдруг произнесла едва слышно: «Возьми меня, пожалуйста…».

И ничего более, ни звука! Мёртвая тишина! Губы остались сомкнутыми, лицо – отстранённым, мечтательным. Кто рёк это: ветер, ветви, трава, мертвецы в печальных своих могилах?..

Нет же, нет! Повтори!

Но, баюкающая безмолвие, принижена робостью была она, и только маленькая грудь ходила, да вена под смуглой кожей на шее пульсировала порочно. «Я не причём!», – будто кричало её естество. Ужаснувшись яви отцветшего кошмарного сна, сокрыл скоротечное преступное смятение и я.

Возможно, чувство к ней было слишком светлым. Возможно, это было сродни описываемой романами одухотворённости – кто скажет за мглою кажущихся бессчётными лет?! – с долгими благоуханными вечерами, с ущербной, в комьях лиловых облаков, луной, с золотистой прядкой в медальоне с образом, ценимым превыше иного, с частичкой мощей святого, ковчежца… Возможно… Но тишина будоражила: осмотревшись невольно, тотчас продолжил болтать легкомысленный вздор с расплесканной в душе уверенностью, что слова Ольгины почудились мне. Затем лишь, долгим временем после, на палубе коптящего небо над Женевским Озером колёсного трудяги, услышав щебетание двух влюблённых, постиг я заигрывание памяти с проникновенным голосом души.

Вот так… Сколько лет, сколько лет! А голос жив, не исчез, голос души: спонтанный возникновением, он легко проникает внутрь того, кому предназначен, и задерживается до последнего вздоха; многие слышат, но мало кто понимает его. Что за извечная беда – понимание!..

Фрида, путешествовала ты пароходом… вот хотя бы на север?

…Белые ночи, диковинные сияния, звёзды и пугающе безбрежная стремнина, пред которой ты, мыслящее и чувствующее создание, венец творения, не то, чтобы вошь, – даже не песчинка! – молекула, атом в первозданном хаосе вдохнувшего в тебя жизнь Творца. Любому порыву ненастья ничего не стоит перевернуть всё это создание «гения» человеческого, ревущую и коптящую дымом машину, перевернуть и затопить, а пассажиров отправить на корм морским обитателям. Осознав это, пугаешься сперва, затем же… если не помрёшь прежде от ужаса, так захлебнёшься восторгом! И всколыхнёт фантазию любопытство: а коли уж стряслось бы эдакое, под газетные передовицы и отчёты страховых обществ, происшествие, «инцидент», выбрался б живым на берег я, либо ж транзитом через рыбье нутро некоторым временем спустя вызывал бы изжогу в желудках норвежских социал-демократов?..

Напугана?! Всхлипываешь, дышишь часто, прерывисто… Ого, я взволнован: это может быть небезопасно! Нет-нет, не доверяйся мне, ради Бога, задвинь болтовню мою подальше – всё, что хорошо одному, может быть губительно иному, и наоборот. Отправляйся… непременно отправляйся пароходом на север, не пожалеешь; главное – помни о вероломстве морской болезни и её последствиях.

Так о чём, бишь, я? Ах, об Ольге! Да, теперь бы я развлекал её вовсе не покойниками, не надгробиями и крестами, ничем подобным, но холодным очарованием Гудбрандсдаля и мыса Нордкап.

Густая, как кисель, ночь – бездонный колодезь мрака. Ночь гримасничает из-за запертого окна, подмигивает звёздами, тусклым месяцем кривит рот. Будто на разговор по душам призывает она: гляди, дескать, я-то – вечная, а ты, будь хоть творцом из творцов, исчезнешь, растворишься, уйдёшь навек, и кто вспомнит тебя?.. Нет причин вступать в споры с ней, всегда и во всём – её правда, но и потешаться надо мной – не позволю!

Свеча истлела, но у меня в них нет недостатка – благодаря Хлое!

Где свечи? Не помню… Кажется, в перине, в коробке из-под сигар, но тащиться к кровати… бррр, тягостно, я уж пристыл к ледяному полу.

Ах, нет же, нет, под половицей в углу, вовсе не под подушкой – но это ещё дальше! Да и какого пса нужда в свечах, коли здесь присутствует электричество, одно из радостей двадцатого века!? Вот сейчас зажгу разом все четыре лампы и изгоню тебя, проклятая, хочется тебе или нет!

Затем припоминаю вдруг с некоторым сожалением: нет ламп в люстре под потолком – Фрида пыталась вкрутить, но я запретил… Родилась, затем окрепла, блажь: ударится в варварство, в шаманизм, заклинать огонь, живой, не нанизанный, точно на солдатский штык, на спираль лампы. И я наотрез брезгливо отверг электричество, а убеждать, зная бесполезность этого, не взялись.

Смеёшься… И впрямь забавно: ничего в жалком теле от варвара, только беспомощность… А от бесполезных, знаешь, в былые времена избавлялись, не так ли? Просто-напросто отводили в лес, прощались плошкой водицы, и уходили, не оглядываясь. Нашёлся бы тот, кто…

Можешь решиться, дорогая? Вот Хлоя не в состоянии, а ты?

Безмолвствуешь всё, дышишь… Что ж, так мне и надо!

Иди к чёрту, сделай милость!

II

Утро привечаю в койке.

Сновидением ли обозвать свидание ночное, явью ли? Полузабытьём – вернее всего… где тьма, и где туман почивших в бозе дней… И где сам себя баюкает человек сказками минувшего, им же и выпестованными.

Как случилось очутиться в койке? Перетащен с пола – сам бы ни за что не вернулся! Это, верно, Фрида – кто ж ещё?! Долг свято чтится ею: к изразцам не притронуться, на столе в хаосе бумаг скучают артефакты – таз и полотенце, чашечка кофе, простывшего и горького, разумеется, по моему вкусу, зёрнышки таблеток – красная и две окраски неопределённой, как всё, чему вряд ли стоит доверяться. Непонятные отброшены, а красная…

О, красная! Пот моросью на пульсирующих висках, ком пробкой в горле: крохотная пунцовая бусинка, средоточие мощи, партитура, по которой заиграет оркестр, когда, расправив знамёна, поскачет веселее всколыхнувшая сосуды кровь. «Да, – колотится бешено, и будто бы обличает, сердце, – Фрида не пренебрегает тобой! Ты же, неблагодарный, напротив, хоть и не сомкнул глаз, с большим усилием припоминаешь появление её». Разве? О, каюсь, каюсь: скользнула, кажется, по стене согбенная человекоподобная тень, а я…

Я… Что ты? Глух, бесстрастен, беспечен. Ridi, Pagliaccio…

Отчего не смеёшься, ну? Что это, что: мне больно… Мне больно?

Так сделай что-нибудь! Да!

С отчаянным трепетом потянувшись к таблетке, осознаю величественность пропасти между кроватью и столом. И ни брёвнышка, ни перехода! Отчего всегда так глубока, и тем глубже, чем больнее?! Почему? Хочу сбежать, хочу скрыться! Но… пробудившись вместе со мной, не даёт воспрянуть Боль, и сковывает неверное нетерпеливое дыхание, и обездвиживает мысль. Боль… Косматая старуха, взгромоздясь на меня, пронзает кривым ножом грудь, и медленно-медленно… неправдоподобно медленно поворачивая рукоять, копается взглядом прямо в душе – вот что есть Боль! Прочь, прочь – нет мочи видеть! Это корявое лицо, этот запах, это постылое удушье… Если б словами возможно вычертить было злободневное ощущение, если б обратилась буквицей мгла, слогами зажурчали, сливаясь в мудрёные озёра предложений, фразы, не вышло бы чего не менее грандиозного «Войны и Мира» графа Толстого?!

 

…И напряжены мускулы, натянуты, тонко звенят. Собираюсь силами: один-единственный рывок, стоивший многого – и летит старуха прочь, и я вслед, кубарем с койки. Пружины отзываются протяжным жалобным стоном.

Больно, как же больно…

К столу… на четвереньках к столу – шлёп-шлёп! – старуха здесь, лопочет что-то, шамкает, шуршит, но не отстаёт, шаг за шагом, метр, два, три – вот огромно-нелепые хоромы – что за нужда в таких?! Это Хлоя расстаралась, выхлопотала наибольшие. Переводит в оплату барыш; хочет, как лучше, а на деле, при всей грандиозности помещения… отец не в состоянии ни скрыться здесь, ни обмануть преследующие по пятам его страхи.

Но вот, наконец, она, красная! Хватаю с жадностью, держу трясущейся ладонью, чуть не обронив, заглатываю, и всё…

Отвлечённо тикают часы, стрелки то шепчут, то палят: десять минут – вытерпеть, вынести… десять жалких минуточек, всего-то, точь-в-точь, ни мгновением больше, ни мгновением меньше. Зажмуриваюсь, втягиваюсь в себя, мучительно скулящим клубком конвульсий на ледяном полу – дряхлый, временем побитый пёс – и зубы скрипят, и ногти скрежещут по доскам пола; и считаю… считаю… минуты, секунды, мгновения…

Проходит время.

Фрида, здесь ещё ты? Ответь же! Так и молчишь… Но меня не провести: где ж тебе с утра пораньше ещё быть?! Благодарю, что прогнала старуху, благодарю, тебе обязан спасением! Если ты только видела со стороны меня, то одним состраданием пробудила во мне чувство вечной признательности. Никогда, никогда больше не буду издеваться над тобой, даю слово!

Ну, или почти никогда…

***

Теперь легче, куда легче…

Лишь голова позвякивает в склизкой косматой мгле, да веки пудовые – нелегко поднимать их! Замшелый воспалённый взор блуждает по комнате, по стенам и полу, не задерживаясь долго ни на чём, и выуживает кругом из постылой обстановки вещи, которым можно восхищаться. Гляди-ка: бурое пятно на салатовой стене расплывается ухмыляющейся призрачной рожицей! Что это, откуда? Картина, репродукция «Крика» Мунка, собственной персоной – ого! Логика присутствия – туманно-противоречива, и уж вряд ли гнездится в области желаний моих и пристрастий; поначалу я скупился и дорого продавал своё внимание (хоть она и пытается «радовать» меня с самого первого дня), но затем, лёжа в кровати в столь же тягостные, как нынешний, дни, начал присматриваться.

Определённо, думаю теперь, ничего примечательней и быть не может!

Отчего?

Бывает, глубокой ночью или же с утра кричу до тошноты, не всегда от боли, чаще из вредности и тоски – мне дурно, хочу, чтобы и другим было дурно также, всем, кто размазан по соседним комнатам, по соседним миркам. Действовать на нервы, залезть под кожу, выпить всю кровь их – вот крамольная моя суть! И я жду, с содроганием и торжественной угрюмостью, чьего-либо участия, ответа, осуждения, проклятий и оскорблений; признаков ещё теплящейся жизни, чёрт побери, жажду я, и жажда моя священна! Но многие из них настолько плохи, что, лежа по комнатам с хлебным мякишем промеж дёсен, даже не жалуются. Возможно, они и помыслить-то дурно не могут обо мне, ибо просто не в состоянии мыслить! «Растения» – новое прозвание их, возможно, искренне желанное и томительное, возможно, и нет, «овощи». Отрывают таблеткам да микстурам рты, моргают, попало им внутрь либо прошло за пазуху, сморкаются в залепленные вензелями шёлковые платочки…

Ненависть… Боль… Ненавижу их, ненавижу себя! И как пылаю, и как неистов в неприязни! Кажется, чересчур опрометчив, лелею надежду увидеть на склоне лет чудо воскрешения, оттого и кричу, но… явно не Галилеянин устало скалится из зеркала мне. Или же… слишком скромен я? Быть может, если через долгое время по смерти на кости мои кинут покойника, тот вдруг оживёт?

Наша богадельня – натуральная теплица, опытная станция растениеводства, фабрика консервированных овощей! Хоть и прозванная каким-то вольнодумцем «Вечной Радостью», как значится на вывеске над входом, замысел таится в ином – в сумерках, во мгле, в тлении, в упадке – оттого сам зачастую затеняю имя это «Вечной Ночью», – не ближе ли к истине это? – с моей руки название притёрлось, старым стали пользоваться меньше, возможно, вскоре оно и вовсе забудется. Штат белопередничных сиделок сутками напролёт культивирует иссохшие стволы, поддерживая жизнь там, где её уже не может быть a priori. Такая рутина, судя по физиономиям, как пыль из старинного гобелена, выбивает из них всё человеческое, а сама ненаглядная моя Фрида давным-давно обратилась в некое подобие дредноута – прёт и прёт необъятной своей грудью, круша в клочья льды и айсберги, и всё нипочём ей. О, роковой мир паровых машин, лампочек, гальванических элементов, о, мир потусторонний, слившийся с истинным, реальным! Не нужно ли для блаженства здесь и самому обернуться Максом Планком да Николой Тесла, неким бесполым, высохшим за опытами по магнетизму, с головой, синей от падающих яблок, и механизировавшим до отвращения жизненные процессы свои, безумцем?!

Как просто всё: люди, люди – всё пресыщено людьми… и ничего, ничего помимо! Ничего?..

Нет, быть того не может; люди здесь играют куда меньше против обыденной жизни роли. Мы-то уж давным-давно утратили человеческую суть; сиделки, что постарше, людьми, кажется, никогда и не были; молодые… светит ли им это?! Работники прочие? И говорить нечего! Но… всё же, не след, не след понимать всё буквально мне: ведь и существую-то едино я лишь бесплотным упованием на встречу хоть с одним живым человеком! Красный крест и Лига Наций будут немедленно уведомлены в случае обретения моими надеждами плоти…

«Вечная ночь» – вселенная о трёх мирах; мир отживших, Мидгард, второй этаж, где коротаем мы, туземцы, дни, в ожидании исхода, предначертанного свыше; божественный мир, этаж третий, мансардный, под самой крышей, куда едва ли возможно пробраться, покуда жив, и где обитает Утешитель; и мир обычный – первый этаж, где стучат ночными горшками сиделки, и горланит повар: «Обед!». Спуститься на первый этаж вполне возможно, это не возбраняется, возможно и оказаться в широких ласковых объятиях угнетённого стариною парка. Настежь для нас и небеса – широкая лестница, обложенная мрамором, ведущая прямиком в Асгард, великий радужный мост, гулкий и крепкий, но вознестись туда… достояние избранных. «Высок Господь, живущий в вышних…» А ведь где-то там сияет Вифлеемская Звезда, и гремит ключами Святой Пётр, и где-то там благоухание первоцветов вместо спиртового душка, и не стучат друг о друга те самые ночные горшки. И где-то там наверху совсем нет места нам.

«Вечная ночь» – мир, заселённый тенями, вселенная немолчного сочувствия! «Вечная ночь» дразнит, потешается над нами, как сам Сатана, она прикипела к нам, мы видим её повсюду и во всём и… даже в нас самих вместо жизни, подменяя собою мысли – она. За бесконечными шашками, карточными фокусами, викторинами, домино; за столоверчением, тайным и явным; за редкими наездами родственников; за спорами, наконец – она, и только она. Порой, всё видимое вокруг представляется кровом, тёплым, спокойным и умиротворённым, каковым он и должен быть, порой я сам убеждаю себя в этом, и верую в бескрайнюю силу своей фантазии. Верую искренне, до тягостной боли в душе, которая на деле является мне болью телесной. Едва же решаюсь не верить, сомневаться, как вновь, уныло зудя, разгорается нечто в этой душе, глубоко-глубоко. Гнилые иссохшие пеньки! Овощи! Где вы, ау?!

Да, мы здесь, мы никуда и не уходили – как можно!

…И пылающий обманчивый взор вновь сосредоточен на полотне. Мне лучше, и кричать, как Мунк на стене, не намерен я, и уха отрезать себе не буду также. Тлеющий огонёк боли, будто вчерашняя одинокая свеча, резко обостряет чувства, и оскопляет осторожность. И я смеюсь, громко, в голос, над тем, каким остолопом выгляжу: видали вы что-то подобное?

В дверь стучат; стук тягостно-настойчивый – тот, топчущийся у порога, имеет важную причину стоять и стучать. Фрида уже была здесь, выходит, не она это; осмелилась бы совать свой нос ко мне лишний раз с утра пораньше!

И я не отвечаю – настроение ни к чёрту, незваный гость хуже татарина!

Давеча одно из местных «растений», госпожа Фальк, чиновничья вдовушка, так же стучалась ко мне, царапалась приблудной кошкой, просилась внутрь – чёрт знает, что за нужда, и что за тревога! Слышал, так, разнося бесконечные байки о своём давным-давно почившем в бозе супруге, с разной степени успехом гостит у доброй половины насельников она. Сей достославный Фальк-де в одиночку остановил некую войну, а мнение его высоко ценил сам Его Величество Король… Побасенкам отдавать должное тем днём я не пожелал, хотя, скрывать нечего, в определённые моменты жизни здесь такая жуткая тоска накатывает, что всё-таки возможно было б попытаться её тоской заглушить свою.

Проходит время, стук не думает умолкать. Не отвергнутая ли вдовица всё же вновь доискивается общества моего? Или же это стосковавшаяся по мне Фрида? Что ж пусть повременит за дверью, пусть пораздумает, пусть покипятится немного – о, это повод лишний раз воспылать ко мне ненавистью, если обладает чувством эдаким дохлая камбала… Нет, отчего Фриде стучаться? Вошла б без церемоний – ей, видите ли, не писан никакой закон! – да и дело с концом. Это кто-то ещё… Кто же, кто? А, может быть… она… Она же дала слово! Да, дала, явиться вечером, взгляни в окно – вечер уже? То-то же…

– Господин Лёкк! – глухой голос из-за двери рассеивает, наконец, тучи.

Конечно, признаю; сложно не признать! Не вдовушка Фальк, и уж точно не Фрида – утром вылезала та из-под кровати сварить кофе, подать таблеток, а теперь вновь оглушительно сопит там. Се есть Стиг, единственный и несравненный, а кроме того… в свободное от ослепительности своей времечко, директор, президент, Великий Могол, Сын Божий, и так далее. Словом, самый тот, пыжущийся продлить мою жизнь собственными усилиями за мои же собственные кровные, Стиг. Давеча блажь откровением звякнула в темя: необходимо стучаться в двери к своим постояльцам! Вот так-то! Пусть может войти свободно, благо замков в дверях нет в помине, но необходимо показать, как располагаем мы здесь собой – в этом суть! – вот он и бьётся; авось, упоенный, зачарованный мнимой свободой, в нетерпении ждёт Лёкк с караваем да чаркой водки. Нет уж, не собираюсь доставлять ему такого удовольствия – будет нужда, войдёт сам!

Вновь стук, и вновь назван по имени я…

Стиг… Презанятная особа, глава в книге жизни моей, эпилог, не написанный покуда… Мессия, Утешитель, живительный источник Правил, Заповедей, холодный почитатель Мунковского экспрессионизма  как средства донесения до насельников визуальным рядом неких собственных непреложных истин. Я не особо церемонюсь с ним, и внимания моего занимает он немного. Но в обществе… О, в обществе притча во языцех он, тема к благоговейным шептаниям по углам, предмет культа и почитания, сила для упования во скорбях. И, как всякий культ, образ его – табу, непогрешим, всё сделанное и сказанное им – непоколебимо. Тсс…

Кашляет. Нервически, хлопотливо…

Тсс… Озираюсь, подношу палец к губам, словно бы громогласны мои мысли и велю я сделаться им потише.

«На деле ж тот, за дверью, – говорю внутренним шепотом, – ха-ха, единственный чудак, полагающий или же делающий вид, что полагающий, будто кто-то из нас может ещё хоть от чего-то излечиться; пусть не от хворей, так от плесени скверного расположения духа – наверняка».

…И ухмыляюсь пришедшей на ум остроте.

«Истинно, чудак!», – тоскливо отвечает умирающая тишина.

Как и положено существу высшего порядка, скорее метафизик и алхимик он, и, случается, лихорадочен, забывчив, безалаберен, против главного, в мелочах. Однако одно исполняет с ревностью педанта – поддерживает огонь жизни в наших почти угасших светильниках. И это, надо сказать, составляет основу его благосостояния. Заслуженного, выстраданного благосостояния! Ибо… шутки в сторону, господа, всё было на моих глазах: исцеление блестящего ума от зловредного вируса здравого смысла, и прикосновением – кручины.

– Господин Лёкк, хотите вы, нет ли, но я тотчас войду! Ровно минуту вам на то, чтобы выдумать объяснение, отчего вы не отвечали на мою просьбу, и потрудитесь, чтобы оно было более-менее правдоподобным – у меня нет желания более слушать бредни о белых карликах и атмосфере на Юпитере. Хронометр в руке, время пошло!

И слышу: впрямь, из браслет-часов за дверью – соловьиные переливы.

Но, разумеется, не собираюсь ничего выдумывать, даже и вскакивать-то при его явлении, как заведено при европейских дворах – верх глупости. Некая пожилая и тронутая рассудком дама из семейства Фальк так и не додумалась просто толкнуть всегда открытую дверь. А этому войти без помех – пара пустяков!

 

Но что принесёт он: опасность, раздражение, досаду? Чем обернётся появление его: неужто долгожданным вскрытием гнойника тоски? Определённо, прежним не быть мне – часто ли посещают грешников такие… эээ… существа?!

Скрипя, поддаётся дверь – сопротивляться ей не очень-то и хотелось. И вот комната кругом в лохмотьях лимонного душка, будто бы и не человек у порога вовсе, а лимонное, усыпанное вызревшими плодами, дерево, а в голове мгновенно заводит оркестрик задорную камарилью «Там, где цветут лимоны», насыщая стерильно-прогорклую атмосферу звонким смехом вальсирующих парочек!

– Что это? С ума вы спятили?! – всплеск рук совсем Фридин, но как-то манерен, полу-изящен, словно искусно подделанная копия, либо же сырой, далёкий от окончания, шедевр. – Вставайте же немедля – пол ледяной! Сейчас кликну сиделку!..

Убогая, вечно будто спросонья, молчунья Фрида приписана ко мне – можно бы, понятное дело, и свыкнуться – но… Похмелье аллергика! Отвечаю, что, дескать, так уж и быть, ваша взяла: не премину подняться, но в обмен на клятвенное заверение, что сиделке до поры сюда вход заказан.

Пробуждение язвительной словоохотливости, причём одновременное в нас двоих.

– Доброе утро! Не скрою, очень радостно видеть вас здесь, доктор, – кисло замечаю, поднимаясь с его помощью, – знаете, что я надумал? Хочу завещать вам все эти бумаги, которые вы можете видеть здесь во множестве, чтобы вы, когда я покину этот свет, пустив их с молотка, смогли бы обеспечить себе безбедное существование.

Стиг, с таким же кислым жеманством:

– Очень любезно с вашей стороны…

Стоим, глядим друг на друга неотрывно, упражняемся в ужимках, думаем каждый о своём, но, наверное, и об одном и том же… Вне сомнения, возбуждающий любопытство человек, этот Стиг (есть такой сорт людей, заставляющих задумываться!), и на вид также: вовсе без бороды и прочей растительности – даже без бровей! – да и голову выскабливает наголо, до известного матового ровного блеска, а кожа лица – бледная-бледная, как у покойника, даже с какой-то противоестественной синюшностью… Но губы розоватые, поразительно приятного здоровья, и всегда узки, плотно сжаты, будто бы хранится за этими губами, помимо зубов и языка, и некая тайна! А глаза… право, что за замечательные глаза! Глубоко посаженные, топкие, полу-холодные… цвета собравшегося истаять, но никак не тающего, снега. Глаза врача, копающегося в полном двусмысленностей дамском ридикюле; глаза своенравно-испытующие: дескать, madame, что изволите скрывать от меня? Возраст? Собственный… либо того, наградившего вас… гм… интересным недугом?

– Так отчего вы молчали? – с хмурым любопытством утюжит меня взглядом с ног до головы. – Объяснитесь… Я начинал думать, уж не случилось ли чего…

– …Необратимого? – помогаю, и далее: – Лишние переживания! Я спал, неужто не видно?!

На сизом лице – безжизненные тени, острый нос царапает наэлектризованное пространство, замечательные глаза пытаются задержаться на какой-то из моих глубокомысленных морщин, но то и дело соскальзывают.

– Спали? – он смотрит сквозь меня и вздыхает. – Странное местечко избрали ложем…

Ни об атмосфере на Юпитере, ни о Френсисе Дрейке, ни о Городе Солнца, ни о чём подобном с порога от меня слушать ему не приходится. И чуть смягчается тон его, трогается музыкальностью и практичностью усталого циркача в отставке.

– Чем же не ложе! Моё-то, извольте: несвежее и сопит; кажется, оно нездорово, у него насморк…

Ну же, ну…

Вот… отлегло от сердца и у меня. Только-только дребезжал натянутой до предела, готовой лопнуть, струной, теперь же… сходит холодный пот, и стремительно стынущая кровь – прочь от висков, былой тревоги и след простыл. Он здесь, визит официален, ничего нового: ни за что не забежит мимоходом, в каждом действии, пусть и в наклоне головы, налёт церемониальности, многозначительности – он и теперь, спускаясь ко мне с небес, упрямо размышлял, и терновый венец морщин на высоком лбу так до конца и не разгладился. Что-то происходит, что-то, к чему отчаянно прикладывает он свою нерастраченную в глуши вдумчивость, и никак не может забыть…

– Сопит? – разменяв крупную купюру нетерпения на пригоршню хладнокровия, он предельно задумчив, сосредоточен. – Поскрипывает, словом…

Демонстративно плюхаюсь на тахту.

– Полюбопытствуйте… – и тут же вскакиваю возмущенно, будто бы невыносимо мне сидеть так, и будто бы нет никаких забот у меня, кроме как слушать стоны дурацких пружин.

Молчание – гнетущее, неуютное…

Вдруг приближается, подступает вплотную, испытующе сурово, с гармошкой на переносице, приглядывается. Затем, ни с того, ни с сего… – бух! – неприветливо тяжёлой ладонью фамильярно стискивает моё плечо.

– Вот что, друг мой, – он твёрд, бесстрастен, – давайте начистоту. Не будем выяснять, отчего вы лежите на полу, а не там, где положено, на кровати, и отчего целую ночь провалялись в дверях, где были обнаружены Фридой. Потолкуем о более глобальном, о чём я давно думаю. Вам, верно, что-то не по душе здесь, вы голодаете, кричите и протестуете, в общем, держите себя – как бы это выразиться… – бестактно, а о постоянных нарушениях вами покоя соседей я уж и вовсе промолчу. Что это – упрямство? несогласие? вредность? – как назвать?! Вот и теперь, будьте любезны… игра в молчанку: пыжитесь что-то, рисуетесь себе – для кого? для чего? – изображаете графа Монте-Кристо, Чайльд-Гарольда, и чёрт знает кого ещё, вместо того, чтобы ответить на простой, ни к чему не обязывающий, вопрос. Невежливо, знаете ли, и кроме того, странно – будто бы спрашивал я нечто из ряда вон! Но ведь вряд ли, в самом деле, только скрипучая кровать (которую мы, конечно же, исправим – не сомневайтесь!) способна была стать поводом к вашей вселенской тоске! Быть может, в доверительной беседе стоило бы открыться, что не так, что беспокоит и так далее, и я бы постарался что-то сделать для вас, как-то улучшить ваш быт ли, сформировать более приятное меню по вашему вкусу… словом, сообразно тревожащим вас заботам подобрать приемлемое всем, и вам, и мне, решение…

Неожиданность плюёт в лицо… Ошарашенно хлопаю глазами: обращался он ко мне прежде по-свойски, добрым пастырем к заблудшей овце, любящим всепрощающим чадом? Прохаживаюсь взглядом по элегантному серому костюму, выутюженным стрелкам, задерживаясь особо на кроваво-красного шёлка шейном платке и бриллиантовых запонках: мыслью в моём рассеянном виде, верно, и не пахнет. Замешательство порождает в противостоящих глазах странную вспышку – не злорадства ли?

– …Видите ж вы, – продолжает неожиданно напористо, – (а это невозможно не видеть!) как благостно настроены мы, – проводит свободной рукой круг в воздухе аккурат перед нелепостью моего образа, – все мы здесь, в нашей «Вечной Радости», по отношению друг к другу. Каким терпением проникнуты и слова, и дела наши. Что это… что шумит там, в коридоре, за белой дверью, на лестницах, в столовой и в парке… Слышите? – сжимает моё плечо сильнее, вонзается взором мне в глаза. – До-ве-рие! В доверии нужда всем! Как в воздухе, как в маяке во тьме… Все алчут тепла, а как, каким образом, где обрести его? В обществе, в семье! Этого и хотим мы, вот наша цель!..

Прихожу в себя. Нутро жжёт нелепица напыщенности словес и оборотов, блик утреннего солнца на зеркальной лысине, лукавая тягость момента…

– …Границы между персоналом и постояльцами разрушены, бессмысленные порочные границы, в дверях нет замков – никто не услышит больше здесь скрежет запираемой двери!

«Вырезаны замки, но задвижки… задвижки снаружи так и остались – на всякий случай…».