Чертольские ворота

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Андреич, ты это что золотолитцам жалованье задержал? – прокричал Ян в пар. – А ну вылазь! Потом: гости-то и песца заодно с поташом у Сибирского приказу перебили! Вот так у вас монополия!..

Ян, отшатнувшись с непривычки, приоткрыл чуток дверь, приник к клубящейся щели губами, спешно глотнул. Кто-то, охая, начал спускаться с третьего полка – на выход.

– Государь! – торопясь, расходчик прокричал и вверх, – подь-глянь – какую дролю я тебе привез! Веришь, сама на меня набежала на отписанном дворенке Семки Годунова – к тебе запросилась в чертог!.. Тут она, во второй неделаной парильне ждет… – довершил Ян известие, уже выбрасываясь за порог. Ухнула четырехбревная дверь и – «о, пал псяпехний…» – на польском буркнула еще – глухой отдачей.

– Так веди ее сюда! – не успели докричаться упревшие дьяки – хмельные, любопытные от жара, стали подыматься, ломанулись было следом за царем, но Дмитрий, выходя, пхнул нижнего соратника, и все дьяки, как свежеслепленные, влажно блещушие нелещенные игрушки, один за другим пошлепались на прежние места.

Позже все-таки все слезли вниз – на широкую мыльню, там льготнее наконец задышалось, срушней и не так страшно было хлестаться вениками. Квохча, мощно рыча с нежным отвизгом – хлестались все: думные дьяки, безмятежные русалки, новые бояре, – кроме дьяка Власьева, которому уже мешали быстро двигаться совокупно зачерствевшие спина и задница. Дьяк мылся кое-как, едва туго клонясь туда-сюда, в сторонке от всеобщего ристалища, потом позвал Шерефединова слегка ободрить себе кипой дуба спину. Но дьяк Арслан, огрев его – улегшегося с превеликим бережением на лавку – пару раз, вдруг выбросил веник, прошелся короткими, толстыми, как кулаки, пальцами по власьевским хрящам, избил товарища самими кулаками и начал крутить ему руки. С перепугу поверженный дьяк запищал – тогда Арслан пришел в восторг, запрыгнул весь ему на спину и побежал по ней неведомо куда, съезжая пятками по мокрым ребрам.

– Так прадед еще деда и отца целил, – пояснил он на ходу затеснившемуся к их поющей лавке банному народу.

– Ах, изверг, сыроядец, душегуб! – частил вопленно Власьев. – Татарская ты рожа! Батый бессмысленный! Убивец! Тамерлан проклятый! Ослобони, дай вздохнуть!..

Шерефединов только быстро улыбался да временами приговаривал:

– Мальчи, уродская спина!

Русалки, визжа, хохотали – плеща из чумичек холодный мед на общие жаркие уды и члены…

Прекрасные – как будто страшно далеко, давно знакомые – ноги знакомо, чуть помедлив, разошлись. Тогда Отрепьев обернул к себе, в волоковом лукавом полусвете, и голову… И было между голов легкое колебание, в миг усмирения которого он уже глядел на розовую Фросю – свою неизменную милку в бытность славным конюшим Черкасского.

Некоторое время они, подружие против подружки, без слова сидели – заново нагие и разочарованные. И видно, и так понятно было: думала охмурить мальчонку-государя Дмитрия или, на лучший еще конец, расстригу-Гришку преужасного, а видела сейчас перед собой даже не Гришку, а пропащего полузабытого Юшку, о монашестве и наречении Григорием которого и не слыхала…

За все годы, что они не виделись, Фрося тоже прошла долгий и небезуспешный путь. После разгрома Романовых, когда Юшка выпрыгнул навеки из оконца ее повалуши, Фрося отошла к боярину Михайле Салтыкову, что было несомненным повышением после зверской крепости опального нерусского князька и оглядчивых ласк миловидного, да мимолетного, его холопа. От Салтыкова, всеми способами рвущегося вверх по местнической лесенке, широкобедрая и страстная краса поступила – только темнее рдеющим гостинцем – тающим, яко во рту, и в руках, – к Семену Годунову, голове аптечных царских немчинов и многого – втайне – еще чего. С шагом в каждую новую постель, Ефросинья Сосфевна заметно подвигалась к трону, слепительней и легче одевалась, легче кушала и меньше почивала по ночам, а по дням дольше спала. И вот, как по цыганьему веленью, уже и сам царь шел к ней в ноги… И царь оказался конюшим.

Пусть самозваного, разбойного, но неизвестного, царька была великая надежда присушить – взять не мытьем, так катаньем башищу манящую, страшную, порфироносную: в ней затаилось упоенно оправдание и окончание всему…

С былым же другом и дворовым блудодеем Юрьем свет Богдановичем, Фрося знала, хитрейшие приемы ее ворожбы никогда не проходили – сам он известный ворожей и охмуритель, всех сердечных дел мастак…

Бескорыстно, и уже в каком-то стройном свете непривычного нерассуждения – только маленькими, широко разъятыми, зрачками – сейчас она глядела на него, как на забытую, сплошь прочерневшую, светшавшую вещь, когда-то выброшенную девчоночьей рукой на пустырь – из окна под ноги нищему. Но нищий теперь волшебно разбогател, нарочно пришел и говорит умнице, что та корчажка была золотая…

Фросина надежда была теперь лишь в том, что по старой дружбе или милой памяти царь что-нибудь определит для нее – если только не сибирский ледовитый скит: вдруг старая лакомая дружба ему памятна, да нелюбезна и небезопасна? И думать нечего, любая весточка от конюховых лет – сегодня неблагая, на дух подделанного Дмитрия чуть терпится, поди…

Отрепьев чуть покачивался с легкой головой. Сегодня он совсем очнулся от бушующего бесшумно, выживающего куда-то потайным ходом мозг и все поощряющего свой неисповедимый галоп, строгострастного сердца. Теперь только прохладный пот да икота составляли какую-то жизнь для него. Он ни о чем не мечтал, не горевал… Не знал только – стоили бешеные эти и волшебные четыре года, все истовые выдумки, ясные напряженные ночи, страхи и враки, слепые дневные бои, срамотные падения, предательства и великодушные разлеты – вот такой окончательной встречи с именно той гулящею холопкой, расставанием с которой – вечность, кажется, назад – открыл свой царский путь? И, оказывается, которая, туда же плыла эти лета, только не грубым напряжением всех сил, напротив – нежно расслабляясь… Не стяжая чьих-то чуждых прав – по своему праву, огненной девоньки.

Еще мгновение назад он сказал бы, что, пройдя по всем бесьим кругам, он и получил в награду все. А это все вдруг стало под ним слабо задымленным, простым чуть теплым воздухом (проломится сейчас мокрый выгнивший полок!..) Он получил все, кроме какой-то последней или, может, первой, да только и надобной, даже без ничего, сцепки для всего этого – непопираемой, неопалимой. Сущей, наверное, – всеоперяющей?.. Ну вот может, кроме улыбки любви?.. Так притомившийся за неделю шибай получает в отдельную, мышью каморку бляжью полую – так уже притомленную – плоть (плоть уже без особой души); он даже легко оправдается потом перед божничкой тем, что торговая баня – не-весть-какой великий разврат: где души почти нет, развращать больше нечего… Вот пьяненькая повитуха добывает бездыханного ребенка, темная кожица его еще свято помнит и как бы – преровно на невыносимом пределе – чтит живую душу, славно разносившую ее, но души нет уже.

И какими силами, цветами, привечают бескручинную душу любви? Может, истинно, довольно в чужеродной стороне скупнуться на неправославное Крещение доверчиво в дымной подледной струе?..

С улицы пошел смех, снеговой поскрип, – царь протер мочальным клоком мизерное алое оконце, прильнул к нему: из главных ворот мыльни выкатились одетые кое-как дьяки с девками, пошли переметенною тропой к теремку. Отрепьев чуть задержал взор на своре соратников – что-то почудилось вдруг небывало, неправильно в этом их дольном движении.

Он напрягался, вспоминал, сам не зная во что всматривался и… вдруг понял: это Власьев шел по розово-синей тропе не своей ходью, как-то воистину странно – голова дьяка покручивалась теперь на чьем-то чужом, прямом, точно ивовый колышек, стане, и Власьев шел как молодой, легко и бодро, – не отрывая влюбленных слезящихся глаз от шагающего впереди Шерефединова. Тот широко взрывал рыжими – лисьим мехом наружу – ичигами снег и до жидкого писка жал под своей мышцей, под полой шатающегося охабня, простоволосую банницу.

Дворцовый врач, мадьяр Христофор Фидлер, освидетельствовал ослабевшего царя. Открыл общее Христофор истощение – от обилия вин, скудости и причудливости пищи да и всех иных размноженных излишеств.

– …Чувства и их органы утомлены, – тихонько произносил он, закатывая грановитою крышкой сулейку с бесцветным бальзамом. – Вы молоды… Однако же, на моей памяти, Великий Иоганн, наш батюшка (о! – конечно, особливо ваш!) за какие-нибудь пять-шесть лет от подобного способа жития обратился в старика из молодого… А я, ваш смиренный слуга, ведший весьма воздержанный живот, по сю пору здрав и крепок, – тощий моложавый венгерец присел и с удовольствием поднял одной рукой за обрамленную александритами ножку здешний стул, опустил без стука и в другой горсти помял сухую горсть. – Судите сами, ваше царское величество: из семени мужского возрастет на долгую жизнь строгий человек. Бог в него токмо душу вдыхает, плотский земной замес заделывается природою мужчин… Ну и подумайте, юный мой батюшка, от какой служилой силы за единый раз и с единою лишь дамою вы избавляетесь?

– Мама-то тоже утруждается, – в сомнении дополнил доклад Фидлера Отрепьев.

– Женщина потрудится потом, коли зачнет, – Христофор твердо замкнул свой ящичек с ланцетами. – Однако нагрузка ее распределена равновеснее – по всем девяти месяцам, оттого дамы живут дольше. Мужчина-любодей все, что может, отдает по счету: раз, пятнадцать! – и не живет в разуме долго… Когда при мне кто-то похвалится своим мужским достоинством, меня ласкает смех…

Фидлер как-то разумно покрякал нутром, покрутил в синеватой шее головой – под увлечением насмешки. Отрепьев нечаянно сам хрюкнул, но очнулся, омрачил чело…

– Я много странствовал по свету, наблюдал церемониал соития и обыкновения семейственности разных стран, – опять разговорился Христофор. – Славно, батюшка, что русские дома, подобно сералям Востока, разделены на женскую и на мужскую половины, что у здешних христиан столько постов. Вот почему дети ваши рождаются богатырями… Где же супруги преют вкупе еженощно, сила мужей не поспевает благородно вызреть, органы вянут, чувства выветриваются. Вот уже плоть противна плоти, яко хладный жеваный кусок – обратно вываленный из прекрасной пастищи порока. – Фидлер ненадолго стал тоже суров, даже серьезен. – Вот и их ребята слабы…

 

Отрепьеву еще больше захотелось верить заповедям лекаря, оттого что тот смешал пороки и семью, что где-то одобрял его народ.

– Я понимаю, ваше государево величество немало устает после дневных адовых дел, – заключил Фидлер, – а затем все остающиеся силы отдает поиску достаточного отдохновения! Да понудит еще самую малость мой батюшка великоборзый свой мозг и благоразумно разрешит задачу передышки.

От удивления Отрепьев обещал венгерцу, что отныне тоже в добром разумении пребудет и как-нибудь, на пробу, правильно устроит свой досуг.

Военная потеха. Смотрины

В честь годовщины преславной виктории под Новгородом-Северским царь с кремлевскими гвардейцами брал приступом (бояре защищали) снежный городок.

– Эка, значит, не забыл – напоминает, – вчесывались приневоленные важные защитники в затылки.

Дмитрий, точно, помнил хорошо ералаш и срам своих баталий и дабы хоть тут никого не обижать, а замирить прежних врагов глуше, поставил воеводить польско-немецкой штурмующей ротой Мстиславского, а Дворжецкого с Басмановым начальствовать на снеговой стене.

В присловье минувших побед над татарвой и грядущих – над туречиной, воткнули в ледяные своды стрельниц ржавые серпы.

На сторону неверных бояр воевать – из русских приближенных Дмитрия – кроме Басманова ушел, правда, только казак Корела. (Басманов шел своей охотою, себе на уме: играющих бояр нельзя было оставить без присмотра. Корела же не привык цепко следить за каждым шагом своей выгоды, куда попросили – туда встал.)

Сказано было – опричь катанного снега и деревянных слег – не иметь оружия. Но Басманов знал врожденную запасливость и предусмотрительную тугоухость своих подопечных. Стряпчий Петра Федоровича, Гришка Безруков, перебегая по снеговой галерее, ненароком ссыпал в ров Василия Воейкова.

– От холоп! Е… нахалюга! – забарахтался, выплевывая белую мокреть, боярин-чашник.

– Раб сволочной! – загремел с ближайшей башенки и Гришкин господин. – Покараю ужо!

Гришка, всяко каясь, спрыгнул в ровик, одним рывком Воейкова выхватил из сугроба – тот по-дурацки опять завалился, крякнуло гузно о снег. Безруков снова поднял, обшлепал всего рукавицами, тычком посадил на ледяную приступку – сорвал тимовый сапог, тряханул, выбивая из обуви плющенный снег: и лучевым тонким остригием вверх, рукоятью в снег, вылетел фряжский кинжальчик…

– Видал? Теперь отворотись, – развернул плечом Петр Федорович Дворжецкого в другую сторону на башне.

– Сейчас всех обыскать, изъять оружие! – крутнулся было назад тот.

– Вот этого нельзя никак, – навалился бесшумно Басманов, – и ни за что.

– Ну так вооружим и поляков?!

– Пан рехнулся?! И что выйдет тогда?!..

Конные стрельцы Корелы прикрывали крепость. Скопин с конными же дворцовыми латниками, не боящимися ни огня ледышек, ни дубья раскрашенных мечей, налетал. Странно, не с руки донскому атаману было «воевать» с дворцовым распарченным дитятком: не понять, с какого боку можно сечь, а с какого – жирок выплещешь, сусало сцарапаешь, век не расплатишься. Победить мальчишку – славы мало, проиграть – перед всем царством – сраму выше знамени (и поражение-то вероятнее, отряд у Скопина покрепче, так уж задумано возглавлявшим весь приступ царем). И Корела решился сыграть со своим придворчиком одну из тех шуток, какие игрывал с ногайскими темниками в зимних степях.

Корела – в белом облаке с косыми брызгами резаного подковой льда – обогнул мыс и пропал. Скопин какой-то здравой частью за ушами, в подтеменьи, чуял, что не надо от острожка уходить, а – вернувшись, прикрыть плечи бы своей польской пехоты, идущей на приступ. Но кровь, пронятая гулко-дымно морозцем и бастром с гвоздцами, в кружках разосланным всем перед битвой от государя, закруживала сердце – быстро меняла местами руки, пики и сусальные сугробы… и Скопин, еще ничего не решив, уже шел за Корелой в угон. Едва дивный ветер окреп вокруг всадника, тот мигом убедился, что в угон идти – страх-хорошо и, главное дело, нужно. Супостат, ясно, мечтает: как бы убоялся, убежать – потом тристатом воротиться. Ан не мечтай – Скопин не выпустит! Только бы так сразу не нагнать – уж больно хорошо!..

За мыском и дальше – во весь свет берегов – никакого недруга как не бывало… Не под лед же ушел? Сзади понемногу наволакивался гам: не поспевали за зрелищем вяземцы берегом. След конницы Корелы обрывался при перекопыченном широком переходе на месте летнего наплавного моста, дальше снежное поле реки стояло чисто. Переход же был взрыт ровно в обе стороны: не то прошел недавно крестный ход, не то прогнали на кормежку важным ратоборцам неширокое зимнее стадо…

Мягкий, нехороший ледок лизнул сердце Скопина – неужели степняк на московской околице обведет вокруг пальца его – коренного московца? Скопин в тревоге уже чуть не отрядил часть латников назад – помогать брать крепость, как услышал обрывающийся нечаянный стук по ледяным мосткам со стороны Зарядья и тут же различил на горке прячущиеся в скаче за немыми тынами и хитросплетенными липами – две-три казачьи яломки. Скопин всем отрядом вынесся на левый берег – спрямляя стезю, полетел слепящими, с мурашками кошачьих стежек, гумнами и сквозь тяжелые, в рассыпавшихся до небес снегах, сады.

Снова им овладел темный, прохладный восторг. С каждым подвисанием коня над платом наслуда почти не пьяный Скопин видел: сама будущность распахивается пред ним на благий миг – набело, дольно, пустынно и ясно – блестяще. Раскачивается и наполняется недобрым громом снежинок, мучительным и нежным содроганием тысяч подков, заиндевевших в стремлении стрел, каких-то налетающих сухих серо-оранжевых коробок… За парой донских шапок впереди маячили уже шведские кивера, литовские султаны и грешневики шарахающихся дымно-млечными кустами муромских разбойников.

Вот развернулась в лощине щербатая крепостица, кем-то уже взятая врасплох. Скопин метнул коня в пролом. Так и есть: все поляки уже схоронились от него в сапы с заснеженными земляными турами и только выставили узорные крыжи – рукояти кривых великанов-мечей – по ним души ляхов надеялись, когда князь Скопин-Шуйский уедет, выкарабкаться из заглушенных землей и поземкой окопов еще раз на свет божий. Скопин в ярости начал сечь крыжи, перекрывая врагам будущую вечную жизнь. Ахалтекинец под ним, перекинувшись через чугунную флешь, пробил многоярусный наст первыми ногами и бросил Скопина на басурманский крест. Вскинувшись – не охнув, сразу отцепившись от обмершего вкопанно врага, Скопин уже наладился рубиться, как – с расколотой жестянки шелома – в глаза, скорчившись, прыгнула надпись: «блвн» – благоверный «Алекс…» (раскол) «…ий Скопа».

Князь Михаил Васильевич вздрогнул, он вдруг заметил: во всю пустыню кладбища бьет ветер – обнаженные деревья шумят. Бастр был с чем-то… Это вместо католичьих он чьи души удушивал?.. Опускаются собаки на осины, воздух бессмертия под коими стольким пресек.

Трезвея, Скопин задрожал, хотя больше не осязал внешнего ветра, от которого осины и ракиты трубят, – его ветер начинался и заканчивался в нем.

Он оглянулся – по околью не было живой души. Ахалкетинец лихорадочно и безучастно позевывал, задирая верхнюю губу кабаньим пятачком и открывая бледные – в сравнении атласных шапок, непавших с порубленных русских крестов, – тянутые вперед драконьи зубы.

Скопин, сев в снегу на пятки, хотел просить прощенья у всего, может, нечаянно обрушенного им покоя душ. Но, прочтя рубежи их животов, означенные по крестам, Михаил остановился. Кладбище было старо – люди, легшие здесь, начерно прожили вместо великого царства в маленьком княжестве. Скопин тихо застыдился – он не мог просить прощения у тех, кто, пожалуй, даже не оценил бы по достоинству его славного гнева и порыва. Это им должно быть стыдно перед Скопиным, что и жили – тлели без огня большого услужения, и усопли даром: нет бы пали, приближая пресветлый день верха Москвы над Тверью и Костромой. Сам Скопин, впрочем, их не винит, хотя – как знать? – не покарал ли сейчас эти племена его рукою сам летучий архистратиг?

Содрогание гасло в груди Скопина: рать таки была не подлинна, меч липов, ветхие кресты все же не люди… Сами рассыпались.

Скопин выехал с порубленного кладбища трезвым и спокойным. Чуть не шевельнулись жемчужные струйки ракиты, не открылась бесшумно река. Не неба ли началом чуть не стал самый край земли?.. Но нет, река по-прежнему смиренно стыла, преодолена блестящим региментом Стужи. Леса представляли цепь оборонительных засек, только знаменами – рябины по низинам (для тайны багрец заткан белым поярком мохнато). Горизонты упирались в рубежи. Вновь обширная Русь расчленялась стройно и приютно, отчая природа выдвигалась верными чертами: оврагов-то – любые фланги подоткнешь!.. – И вот: пролегла одним, дух взнуздывающим устремлением.

– Тако же добудем тебе, Вашцаржскамосць, и Азов! – возопил на ледовитой башенке расходчик Слонский и пнул в последнем восхищении вздернутым носом сапожка плененный полумесяц. Но рукоять серпа, успевшая вмерзнуть в свод, даже не дрогнула: Слонский, другого ожидавший, так поскользнулся, что с размаху чресел сел на серп, – непопранный, тот выпер у взревевшего расходчика спереди сквозь шаровары.

На этом куту крепости, одоленном государем со товарищи, уже рекой лились напитки: дымные сбитни, разжимающие мягким пламенем нутро меды. В туесках и барабанных чемоданах, охлаждаясь, плавно погасая ратью горлышек – будто вековою белой пылью покрываясь на морозе, ждали своей службы и дутыши-немцы. Но даже земляки их из людей, истинные кнехты, даже франк Жак Маржарет, предпочли на стуже беззаветную войну с московскими настойками рискованным забавам со своими.

При крайних башнях, кажется, еще шла свалка – вот-вот оттуда должна подойти весть об окончательном торжестве Дмитрия… Так и есть: показался на жеребце, с трудом выбиравшем копыта из осыпей в синей сени стен – из льдинок, коверканных снежных ломтей, кубов, пластин, – впереди нескольких ментиков – снеговик Басманов.

– Ну, чего твоим послать-то: полугару али чихиря?!

– Да не надо пока вина, – сдерживая нетерпение иной заботы, смолвил сходящий с коня. Выпрастывая из стремени ногу, Петр Федорович обнял мгновенным из-под-лба оглядом отрядик бояр, давно устоявшийся с чарками возле царя.

Самый бесснежный на сегодня – князь Василий Шуйский, перехватив сей взгляд, пока монарх не разобрал, что Басманову необходим доклад наедине, подался сам к царю и под локоток тишайше повлек его в сторону.

– Прав, прав, Петруша, государь, – зашептал, сокровенным плотным паром топя бисер сосулек на воротнике Дмитрия. – Не рано распойствуем?! У немцев снег в комках был зело тверд – фонарей, вишь, нашим понавешали. Боляры зе… бардзе злы, в тиши бесящи. А ведь лезвее под полой чуть не у каждого. Глаз востри, венцедержец: бы кровавой пирушки не вышло…

Не дыша, к шептуну с другого плеча примыкал по праву долга и Басманов. Узнав, о чем болит душа у князя, он прямо глянул на него, но, теперь уж не смущаясь обществом бывалого злодея, сообщил царю (как бы уже в подтверждение слов Шуйского) ход боя на своем куту, где пешие штурмовики-жолнеры пошли вдруг таскать за ноги с седел бояр. Неприученные к такой простоте игры бояре потерялись внизу вовсе и… ну совать неприятелю в морду. Тот, разумеется, ответил – этак по-гусарски… В общем, Басманов развел от греха заигравшиеся стороны. Но, государь, сворачивай потеху. Стоят-держатся чудом. Спасибо, Андрейка, как из-под снега, вернулся и конями разделил.

– Ни-ни-ни, – близко задышал клубами Шуйский. – Государь, как ни в чем не бывало… Водку – в пролуби, и бросить красивую кость… Все победили. Мстиславский вел шляхту и немца – значит, это и боярская победа тоже. На раскате, перед ратями его вознаградить…

В круг царского ужина приняты были еще Мстиславский и Шуйский. С легкой руки Дмитрия, во всеуслышание расхвалившего своего воеводу за снеговой бой, за князем Мстиславским закрепилось теперь честное название – «Непобедимейший». Причем сподвижники, ходящие ниже Мстиславского по местнической лестнице, при обращении к нему ставили титл сей в конце прежнего полного его величания, а превосходящие родом или чином для обозначения князя теперь употребляли только этот новый титл без ничего.

Да то ли будет ужо, князь-человече? Даже дворняжья выскочка Басманов, немевший прежде уважительнее трав на бармах Годунова, нынче чуть ли Гедеминовича не за уши треплет – на своего естественного царя глядя (царь-то тоже уж больно естествен) – и, с чаркой араха развалясь, наголо царю обсказывает:

– …Давай, говорим, из армат вдарим и выйдем из-за возов. Непобедимейший: нет, бум годить, – вы сопляки палатные (а нам – лет по двадцать, стольники мы), ничего вы в битвенных делах не рюхаете, бум годить, бум ждать, пока весь хан не навалится на нас. – Перегнувшись через стол, Басманов поразгладил светлую бороду князю на обе стороны груди. – Ладно, сидим – перегрызаемся то здесь, то тут с ногайцами – день, два… А на третью но-очь на лагерь наш «нашел великий всполох»! Мстиславский выскочил в одних портках из ятки!.. А дознались потом: это пастушок один сельца Котлы, что осталось как раз под татарином, заранее всех коровенок свел и затаил в яруге. Буренки тою ночью птиц, что ли, каких, собак ли напугались и ломанулись оттоле всем стадом. А ночью ж черта разберешь, Непобедимейший в одних портках и с булавой вопит: «Изо всех орудий – на все стороны!» Тут и с гуляй-города, и из-за обоза наши как пошли из всех пищалей, кулеврин во тьму хлестать, на стене Данилова монастыря тяжелые единороги стояли, и из них – на аллаха! Вот зрелище было очам, я вам доложу… Микулин врал, что только в Лондоне на Масленицу видывал он таковые фельверки… Но света-ет… – Басманов страховито округлил глаза. – Что ж видим, государь? А перед нами в полях – ни татарина. Такую грозу в ночь нагнал им российский стратег – все юрты, припасы нам бросили и от греха в Крым, отдохнуть ушли! А все наследный воитель наш – Непобедимейший!

 

– Петюнька, поживи-ка твой род с мой, – плевал Гедеминович на смех несмысленный по всем краям стола, речь вел только с Петром. – Послужи-тка детки да внучки твои великим государям, вот правнуку твому и тоже дозволится на глазок пальнуть в степу – «або куда!» – Подумал, строго покосил краешками глаз на притворное замирание веселья окрест. – Тогда и твово одного адского рыка все татарство ужахнется! (Ослобони, оставь, оставь бороду-то – чай, не государева казна)…

Все ж осержался Гедеминыч более по обязанности непривычки. Скромно кутавшийся в новые подарки – чуйки с царского плеча, поедавший сейчас на одну дареную деревню больше, сидел против царя за вечерним коротким столом – сокровенно пытлив и доволен. Влекло бездетного Федора Ивановича к этой лукавой и охальной молоди, как самого маленького смутно приглашает мир больших ребят, и даже усмешка небрежения и помыкания им, младшим, сквозит из старшего мира ему лестным вниманием, он любит своих умных чутких обидчиков, слабо веря, что станет таким же.

– …Эх, Стасика Мнишка нет, – кричит единодержец. – Уж нам рассказал бы, как Непобедимейший на Украине ножнами гусаров молотил!

– Аха-ха! О-хо-хо! Непобедимейший!

– Ну и что ж, что под Новеградом-Северским замялся маленько, – пыжась и сверкнув вдруг винной сумасшедшинкой, вольной сладостью в глазах – Мстиславский. – Зато под Севском – так батюшке наложил по первое число, так наложил, что и он… наклал… И аж до Путивлю летел, не обертаясь! Верно ль я баю, батюшка-государь?

Князю на миг показалось, что под ним разверзаются полы и потолки всех ярусов и погребов до преисподней. Но провалился миг – не успел Дмитрий двинуть бровью, уже хохотали поляки и самые юнцы из русских, смеялся, спрятавшись за кубок, царь, засмеялись старые – ужели над царем?! Да нет, нет, снова, верно, надо мной… – все уже поздравляли Мстиславского со знатной местью.

– Да, да – той зимой игрывали мы полише, – показался из-за кубка Дмитрий, вскоре он, едва застолье оставило князя – занялось само собой, придвинувшись ближе к Федору Ивановичу, напомнил ему: – Слушай, за прошлогоднюю потеху наградить тебя так и забыл?.. Чего спросишь-то?

Еще на руинах снежного острожка царь «старому другу», думцу-воеводе, повелел просить что хочет. Изнуренный боевым волнением и праздничным доспехом князь попросил тогда только немного времени – желание придумать. Но время то давно прошло, желание пекло, и вторую, явившуюся чудом, возможность остужения его, потерять сейчас было никак нельзя.

– Надежда-государь, слово просьбы моей просто, – сказал князь Федор Иванович. – На поле бранном мне деть счастия некуды, а в дому у меня пустота и тоска… – князь все ниже и ниже клонился подле царя над столом, то ли в знак мольбы, то ли в знак тайны. – Окаянец Годунов, не к празднику был бы помянут, по срамокровью своему боялся продолженья моего. Он, дабы по скончанию твово раба имения его прибрать в казну и чад своих от состязателей за трон избавить, заказал мне, горемыке-Гедеминычу, жениться…

– Вот дракон… Да что ж ты сразу-то, Иваныч?.. Это я всем дозволяю, – моргал государь, за искренним сочувствием, как за щитом, с трудом держа и тем только сугубя тихое веселье. – Есть небось уж и зазноба сердцу молодецкому?

– О государь, не смел еще и избирать… Но теперь уж времени вести не буду, мигом приищу, – у Мстиславского уж в памяти летели ворота знатнейших невест, колтки, брошки, рефьи и кокошники над толстыми косами – вкруг милых белых пятен на местах лиц, неизвестных князю – ради стережения поспелых дочерей цветущими отцами.

– А ты, княже, оказывается, еще о-го-го! – хыкнул дланью-лодочкой царь Федора Ивановича в бок. – Братия! – возвеселил голос, – плясать тебе под Рождество кое-на-чьей свадьбе!

Князь опустил глаза от ряда плотных, обрыгивающихся душевно лиц – да отдал бы из них хоть один дочь за последнего из Гедемин-Мстиславских, темных выкидышей древнелитовского племени? Вянут силы его отдаленной родни, да и свои его, те нужные мужские силушки – справить удельцам наследника, поди, не те у старца. Поди, сраму с ним оберешься…

Так получилось, что государь в этот вечер не занимался больше князем Федором Ивановичем – и не слыхал, верно, тихой перемены его сердца. Оно и понятно – слишком отдален, и летами, и во человецех положением, от всех низких тревог.

Князь уходил с пира последним – все оборачивался, то ли поводило согрубить гордыней перед кем-то, то ли скорбно попенять – да чем, кому? (Царь оставил трапезную первым, далеко теперь утек во внутренний покой.)

И тут Басманов, протискиваясь меж князем Мстиславским и дверным ценинным косяком, хлопнул Федора Ивановича по плечу:

– Полно, полно, не плачь, архистрат, шире шаг! Кто не отдаст дочь тому, у кого сам государь будет сватом, а окольничие дружками?!.. Ушлю – куда ты татар не гонял, – добавил, укрыв от подслушиваний рот сбоку отворотом бороды Мстиславского, и подмигнул князю ясно.

Вывалившись перед большими воротами из возка, князь долго на свет снега хлопал глазами: что за Москва это, чьи дворы? – не Трубецких, не Воротынских…

– Непобедимейший, не опознаешься? – из мрака возка вышел младший Скопин следом.

– На… на… но… но… – прозревал боярин, столбенея.

– Верно, верно: Нагих новый двор! – подтвердил Дмитрий, идя от второго возка – линялого задрипанца с шелушащейся кожей на гранях. (Такой каптан был с превеликим трудом сыскан на задах калымажной управы – для удобства частной езды государя по Москве.)

– Но… на…

– Тетку мне, понимаешь, как раз нужно пристроить, – Дмитрий махнул плеткой возчику – бить в ворота. – Во вдовках засиделась за тринадцать ссыльных лет… Сейчас! Присватаемся к тетушке моей…

– Но… но Нагие – и Мстиславские?.. – затравленно оглядывался князь. Всего он ожидал от этой бесшабашной милости, но…

– Родня царева для тебя худа?! – рыкнул над княжьим ухом Басманов и сам крепко попробовал сапожком белую узкую калитку.

– А?.. Что ты, этого нет, – смирился, опомнившись, Федор Иванович. – Два старичка – вот и парочка, куда уж мне о девочках мечтать…

Заходя в распахнувшуюся с вязким чмоком калитку, Гедеминович утешил себя тем, что напрочь поначалу с испугу забыл: невесть откуда выскочившие в опричнину Нагие чертенята, как теперь ни крути, а царской маме племя, тирановой супружнице от шестого ли его – где-то так, седьмого ли брака. Древнелитвин Федор Иванович вздохнул, хоть все одно никуда не дел больные глаза.