Czytaj książkę: «Отражение», strona 4

Czcionka:

XIV

В их избранной школе в тихом центре – лучшем харьковском районе – она была лучшей ученицей всех времён. Вообще-то все девчонки в их классе были ученицы как на подбор, хотя никто их, разумеется, не подбирал, и нельзя сказать, что они были хуже Клары, просто она – ещё лучше. Предстоящие тринадцать экзаменов, даже наводящая на остальных свирепый ужас геометрия, были для неё не грецкими орехами, а довоенными орешками в шоколаде. В тетрадях у неё не было не то что кляксы – Клару Стольберг и кляксы не смогла бы совместить и бесстрашная фантазия Жюля Верна, – там не было даже позволившей облегчённо вздохнуть постороннему наблюдателю помарки. Одни мягкие буквы с лёгким наклоном влево, как будто лошадей умело и вовремя придержали на скаку.

Только однажды и на старуху вышла проруха, и старухой этой оказалась совсем ещё не старуха, а навсегда оставшаяся в бальзаковском возрасте преподавательница русского языка и литературы, утончённая аристократка в безнадёжно забронированном платье и в пресекающем даже мысль о несложности отношений пенсне, по имени Елена Филипповна Райская. Училась она – в той ещё жизни – в пансионе благородных девиц и была явно и исключительно благородной девицей, поэтому девушки называли её «Девица как роза». Суровость взглядов Девицы как розы и строгость её взгляда сквозь пенсне сравнимы были разве что с сухостью и строгостью тихо обожаемой всеми геометрии, но её, тем не менее, обожали по-настоящему, хотя тоже тихо.

«Язык, – говаривала Девица, – это не просто «что», а ещё и «как», – и оба они, и «что», и «как» – одинаково важны. Поэтому давайте учиться и тому, и другому в равной степени.

И вот – в день упомянутой выше прорухи – она вызвала Клару к доске отвечать домашнее задание – что-то о Маяковском, которого Клара не возражала считать лучшим и талантливейшим поэтом эпохи.

– Стольберг, – с тайным, сдержанным удовольствием промолвила Девица как роза, нежно грассируя и невольно подтверждая тем самым своё нескрываемое происхождение, – попрошу Вас к доске.

Лучшая ученица вышла, поправила чёрный фартук на коричневом платье с двумя белыми горошинами на груди и стала рассказывать о «Клопе». Но в голове у Клары крутилась вчерашняя кинокомедия, которую она ходила смотреть в кинотеатр Жданова с очередным безнадёжно в неё влюблённым, и она – неожиданно даже для самой себя, не говоря уже об остальных девушках, – но главное – всё-таки для самой себя, – сказала – по теме, но кошмарно:

– д оговор.

Лепестки сдуло с розы, соловей поперхнулся и умолк, шипы скукожились. Девица как роза на мгновение напомнила увядший бутон – потрясённая, унижённая и оскорблённая в лучшем из чувств. Негодующе приподняв пенсне растерянно дрожащими пальцами и страшно взглянув на Клару, она произнесла, грассируя так, как, наверно, грассировал маршал Ней, бледнея перед Бородиным и Кутузовым:

– Стольбегг!?…

Нет, так:

– Стольбехг!?…

– А ещё, – продолжала Клара, покрывшись отражающей её состояние пунцовостью, но не делая роковой паузы, – а ещё он говорил: «Я вас пон ял, коварная!..» У большого писателя речь персонажа всегда выдаёт его происхождение.

– Чем же вам не нравится происхождение Маяковского? – затрепетала Девица как роза.

– Я имею в виду персонаж, – гордо ответила Клара, и румянец, как, наверно, у судорожно сжимающего древко флага князя Болконского на поле брани под Аустерлицем, заиграл на её щеках, как раз над ямочками.

И она почувствовала себя маршалом, проигравшим битву, но выигравшим кампанию.

XV

В сорок пятом весна оказалась даже роскошнее, чем до войны. Началась она ещё 8 Марта, когда Клару поздравили, кажется, все ученики мужских классов. Кларе было смешно от обилия влюблённых в неё брюнетов, блондинов, шатенов, рыжих, высоких, маленьких, толстых и тонких. Все как один они краснели, заикались и бледнели, не в силах больше секунды удержать дрожащий взгляд на её румянце и ямочках, не говоря уже (попробовали бы!) о чём-то другом.

Восторг слегка тешил самолюбие, но не был ей очень уж необходим, как и первый и пока последний поцелуй, который она инициировала в седьмом классе для рекогносцировки и обретения базового опыта. Из всех мужчин ей нравился только маршал Рокоссовский. Клара знала себе цену, так что новой информации все эти символические трофеи, аккуратно сложенные у её ног, не добавляли. Клара знала, что она не просто красива – просто красива была, скажем, её послевоенная подруга Мила, – да и мало ли просто красивых? Она знала, что уникально красива, красива, как не бывает, а если и бывает, то в порядке даже не исключения, а противоположного правила.

Черты её лица, улыбка, мимика, походка и всё прочее не принадлежали ни какой народности, а были гремучей смесью нескольких. Её внешность была результатом многовековых, нечеловеческих усилий. Этот сложный проект начался на Святой земле, продолжился на Пиренеях, после Колумба развился в нескольких королевствах и царствах и завершился в Харькове, когда Демиург наверняка вытер пот со лба и проговорил, тяжело вздыхая, «Уф, не могу больше». Он поскромничал: проект был завершён не из-за того, что автор устал, а потому, что цель была достигнута.

В Клару влюблялись ещё чаще, чем в Марию, и все безнадёжно влюблённые в неё, что само по себе тавтология (в кого же ещё безнадёжно влюбляться?), испытывали к ней даже не безнадёжный страх, а скорее неполноценный ужас. Эти безнадёжно влюблённые знали, что книг, которые она не прочитала, не было, а те, которые будут, она прочитает. Если же не прочитает, то просто потому, что они не заслуживают её внимания. Вопросов, на которые она не могла бы ответить, не было. Вернее, для себя-то она знала, что такие вопросы, к счастью, есть, и их более чем немало, но ответить на них предстояло ей одной, а окружающие вряд ли даже догадывались о наличии этих вопросов, какие уж там ответы.

Её внимание стоило слишком дорогого, чтобы хотя бы попытаться заслужить его какой-нибудь банальностью вроде смущений, словесных излияний, затравленного выражения телячьего или поросячьего восторга или – никому ещё не пришло в голову, но кто их знает? – дребезжащего пения серенады под её балконом на Сумской: не хватало ещё, чтобы ей вознамерились помешать делать домашнее задание, читать, учить английский или слушать музыку.

Клара была весьма общительна, но, общаясь и позволяя общаться с собой, непроизвольно создавала вокруг себя прозрачную и одновременно непреодолимую то ли оболочку, то ли стену. Собственно говоря, никакой стены она создавать не хотела, это за неё делали священно боящиеся её бесчисленные романтики. Они сами были виноваты, ведь Клара ничуть не вынуждала бояться её замечаний и думать, что она смеётся над якобы посрамлёнными. Смеялась она, разумеется, не над ними (велика честь), а только потому, что ей было смешно.

Например, Марик Штейнберг, один из лучших учеников во всём Харькове, уверенно шедший на золотую медаль, до заикания влюблённый в неё (а может, он всегда заикался, откуда я знаю), решился сообщить Кларе то, что ей и всем в радиусе ста километров было очевидно. Она сочувственно – именно сочувственно (почему никто этого не понимает?) – расхохоталась почти до слёз, так, что румянец из нежно-розового стал агрессивно-красным, и так же сочувственно – именно сочувственно, искренне не желая Марику ничего, кроме добра, – ответила:

– Марик, ты видел себя в зеркале?

– Видел, – пролепетал Марик, покрывшись каплями пота, похожими на волдыри.

Клара перестала смеяться, строго посмотрела на него и заключила:

– Тогда твой поступок необъясним.

Больше Кларе сказать было нечего, да и не хотелось.

Мария Исааковна уважала семью Штейнбергов и ожидала, что из Марика получится большой человек, выдающийся врач, скорее всего. Несколько раз она пыталась пригласить Марика в гости, но Клара принимала меры противодействия, понимая, что опуститься с небес на землю бедному влюблённому будет ещё тяжелее, чем подняться с земли на небо.

– Не понимаю, дочка, что тебе нужно, – говорила Мария Исааковна. – Замечательный молодой человек, из прекрасной семьи.

– Мама, – ответила Клара раз и навсегда, – я не замечаю в нём ничего, в том числе замечательного. Что же касается семьи, то мне моей вполне хватает.

Тут Владимир Фёдорович понимающе улыбнулся, но сделал вид, что внимательно читает «Известия».

XVI

Марик остался наедине с улетучивающимся, но, увы, никогда не исчезающим запахом её духов, а Клара пошла к себе, на Сумскую.

Вокруг неё – не только в Харькове, а, наверно, во всём мире, ещё не излечившемся от войны, – сходила и сводила с ума обалдевшая от собственного великолепия весна. Её долгожданный апрель, как никогда, рифмовался с «Временами года», с приближающимся Праздником, подобного которому больше никогда не будет и с которым не сравнятся ни Новый год, ни 7 Ноября, ни 1 Мая. С Любовью – в роскошно облегающих рейтузах танцующей чечётку на тумбе посреди цирковой арены. С любовью, обволакивающей тебя изнутри рифмами Тютчева, тенью замка Нейгаузена, «Вешними водами», картинками весёлой выставки. Снег, пахнущий остывшим парным молоком, вместе с нею замирал и хохотал, растекаясь по Лермонтовской, Пушкинской, Маяковской, по её Харькову, подмигивающему ей каждым стёклышком каждого здания Чернышевской, Дзержинской, Каразинской, Сумской, Совнаркомовской, Рымарской.

Она шла и сочиняла стихи и музыку, возможно, уже сочинённые кем-то до неё, но от этого не менее, а даже более значимые.

Она шла по Рымарской, сочиняя музыку и стихи, и одним глазом заметила высокого, жутко худого парня с чёрными волосами, зачёсанными, как у Николая Островского, и глазами, в которых – это же надо! – отражались солнечные зайчики окон Оперного театра. Или, может быть, его глаза сами пускали эти зайчики, и поэтому он был похож на весёлого солнечного зайца.

Парень шёл в противоположную сторону, к Бурсацкому спуску, в одной компании с такими же, как он, но совсем не такими, приятелями, и казалось, что если вдруг взять и убрать его из этой компании, то и все остальные, сами по себе, не сохранятся и уберутся, потому что без него вся их компания или – как её? – ватага – станет бесформенной, да и вообще потеряет смысл. Смысл был в нём – ни у кого другого в глазах не отражались солнечные зайчики, и ни у кого другого солнечные зайчики, отразившись, не выпрыгивали из глаз.

Голосом оперного певца на досуге парень рассказывал приятелям что-то невыносимо смешное, они покатывались, сгибались в три с лишним погибели, хлопали его по плечам, и снова сгибались и покатывались. А парень, похожий на солнечного зайца, продолжал веселить их, тоже хохоча лемешевским тенором и профессионально перекатывая во рту папиросу, – немыслимо расклешённые брюки, почти драная куртка и руки с длинными пальцами, как у пианиста или, вернее, хирурга. Больше Клара ничего заметить не успела, ведь смотрела она вполглаза, совсем даже не присматриваясь, и слушала вполуха, не прислушиваясь.

И Самуил в первый и последний раз в жизни не заметил Клару. Они с приятелями по ФЗУ решили погулять по центру, попить на Свердлова пивка, хоть и разбавленного, а всё-таки не вода, а пиво, – сегодня как раз выдали стипендию. Они шли по Рымарской, мимо Бурсацкого спуска, и он рассказывал старые аркульские и новые харьковские анекдоты, хрустящие у него на зубах, как солёные бочковые огурцы.

Самуил любил гулять по Рымарской, спускаться по Бурсацкому спуску к Благбазу – здоровенному Благовещенскому базару, бурлящему неподалёку от торжественно неслышного Благовещенского собора. Говорят, Бурсацкий спуск назвали Бурсацким потому, что при царе там, наверху, недалеко от Сумской, была бурса, и бурсаки на переменах, как оглашенные, толпой летели по этому спуску, вопя: «Со святым Иаковом!!», а святой Иаков считался, рассказывают, главным святым харьковской бурсы, вот они его и поминали всуе при всяком удобном случае. Базарные торговки жутко этих святых Иаковов боялись: те, говорят, с сумасшедшими глазами и чуть ли не с пеной на губах врывались на базар, бегали между рядами, хватали всё, что плохо лежит, а хорошо для них ничего не лежало, и учиняли разгром похлеще, говорят, самого настоящего погрома.

Торговки называли «святых Иаковов» «сявками», а когда сявок было много – «сявотой», поэтому ни сявок, ни сявоты нигде, кроме Харькова, не было, и быть не могло. То есть, конечно, сявки-то были, как без сявок, но назывались они иначе. Впрочем, сявка, он и есть сявка, как ни назови. А с другой стороны, бывает человек сявка сявкой, а назовёшь его как-нибудь поприличнее, глядишь – вроде бы по-прежнему сявка, но уже не совсем. Всё-таки, что ни говори, от названия многое зависит, а иногда – если ничего другого нет – вообще всё.

На Пасху в Благовещенском было тихо, отрешённо и сурово. Пахло чем-то церковным – ладаном, что ли. Поп особого почтения не внушал, да и ребята, которые ему то ли помогали, то ли прислуживали, скорее для количества собирались, а дел у них особых не было.

А что Самуилу действительно нравилось, так это иконы. Некоторые из них – настоящие картины, не зря же их сам Репин рисовал. Вот ведь, казалось бы, жил человек всего-навсего в Чугуеве, не лучше и не хуже Аркуля, меньше Харькова раз в сто, да и не сравнить его с Харьковом: Чугуев – районный центр, городишко малюсенький и по сравнению с Харьковом несерьёзный, – а рисовал так, что украсил своими картинами сам Харьков, ну, то есть не Харьков, а одну только церковь, хотя и главную, но всё равно ведь – украсил. Значит, можно, если сильно захотеть.

Особенно потрясающая была Мария. Самуил смотрел на неё и понимал, что только у такой женщины мог родиться Иисус, другая бы не смогла.

Он зажёг свечку от горящей, поставил в медное донышко, поглубже, чтобы случайно не упала, хотел перекреститься, но постеснялся. Да и зачем креститься на людях? Когда вокруг столько народу, лучше подумать про себя, перекреститься мыслями, а не рукой, и подмигнуть спокойной красавице на картине Репина.

Народ как один бухался на колени и бился головой в пол. Но если бухнуться на колени, то получается, что вы с ней и не друзья вовсе, а как будто она тебе наряд на завтра выдаёт на несколько мешков по полцентнера каждый. А вот когда подмигнёшь, кажется, что и она тебе подмигнула, и что вы с ней заодно. И вроде бы она тебе говорит: «Слушай, ты не пропадай надолго, ладно? Приходи, если что, я ждать буду».

И он поправлял свечку, чтобы не завалилась, незаметно улыбался на прощание и уходил…

Но это они на Пасху разговаривали, и иногда на Новый год, а в тот день, когда Самуил в первый и последний раз не заметил Клару, они с приятелями ФЗУшниками шли по Рымарской, мимо тёмно-вишнёвого, как старинная шаль, ломбарда, спускались по высоченной лестнице с Университетской горки на улицу Свердлова, а там, недалеко от Южного вокзала, возле остановки шестой марки, напротив пожарной части, была пивная, прокуренная до трещин в потолке, и они могли себе иногда позволить – когда им выдавали стипендию, а сегодня как раз выдали.

Кое-кто, самых что ни на есть строгих правил, их называл так же, как старинные торговки тогдашних бурсаков, но это было несправедливо, потому что они не орали и тем более не хватали ничего с прилавков. Просто хохотали себе и покатывались от историй и анекдотов, которые им рассказывал Самуил. Ну, или, если быть точным, не рассказывал, а очень здорово травил, и они, эти анекдоты, хрустели у него на зубах, как солёные бочковые огурцы до войны.

XVII

Прогуливаясь по Тринклера, обходя снежные лужи, чтобы не набрать воды в галоши, Владимир Фёдорович думал о том, что переименований, ну их к аллаху, не понимает и не принимает. Если есть название – зачем его менять? Да и что значит – изменить название, если оно уже есть? Так можно и Клару переименовать, и Марию – улыбнулся он сам себе. Что-то же думали, когда называли?

Хотя, впрочем, случается, что думают одни, а переименовывают другие. Ну, ладно уж, переименовали давным-давно Немецкую в Пушкинскую. Это понять можно, в честь немчуры называть улицу не стоит. Да и осталась на Пушкинской от Немецкой одна только немецкая церковь, худая и длинная, как настоящая немка, вроде моей старой школьной учительницы. Хотя, если подумать, то без неё вряд ли бы он научился так грамотно писать, неспешно выводя каждую буковку, и так хорошо считать. А вот «л» на польский манер произносить не разучился, и сестра Надя тоже…

Ну, хорошо, а кому мешала Николаевская площадь? Ясно кому – тем, кто додумался снести Николаевскую церковь, как раз между Пушкинской улицей и Николаевской площадью. Сто лет площадь была Николаевской, а стала Тевелева. Ясно, что называли её не в честь Николашки – какая у него, к аллаху, честь, а в честь какого-то святого, что ли. Но уж лучше в честь святого, чем непонятно кого. Думаю, в честь порядочного человека площадь переименовывать не станут. Владимир Фёдорович снова улыбнулся, не произнося этого, ясное дело, вслух.

Или, например, Павловская площадь. Она тоже в самом центре, ниже Николаевской, от неё, кстати, легко добраться и до Москалёвки, где живёт Надя, и одиннадцатой маркой, по улице Свердлова, до Южного вокзала, он часто там встречает Марию из командировок, – ну, и зачем было переименовывать важную площадь из Павловской в, прости господи, площадь Розы Люксембург? Специально, чтобы люди языки себе ломали? Какая уже разница, что это был за Павел – то ли император, то ли очередной святой, – но «Павловская площадь» звучит понятно, привычно и легко, а «площадь Розы Люксембург» – это не название, а пионерская речёвка.

Хорошо хоть, Сумскую пока не додумались переименовать в каких-нибудь «Двадцать семь бакинских комиссаров». Он говорил «бакинских», а не «бакинских», и сам себе улыбался.

Или военная академия? Это внушительное, словно тяжело дышащее здание на углу площади Дзержинского и проспекта Ленина должно было быть Домом правительства, но кому-то (не будем спрашивать, кому) пришло в голову перенести столицу из Харькова в Киев, – почему, спрашивается, не в Жмеринку или в Козельщину? Ну, не спрашивается, конечно, а просто думается, – но всё-таки почему?

Владимир Фёдорович покачал головой и закурил папиросу из сокровенной деревянной коробочки. Мария не разрешала курить, постоянно ругала его, называла то пепельницей с окурками, то вообще окурком. Он на это в основном усмехался, говоря только «Ах, ей-богу!». И курил тайно от Марии. Клара знала о том, что Владимир Фёдорович курит, но никому секрета не выдавала, и он ей был за это благодарен и ещё больше ею гордился.

Жаль только, что она выросла, – ну, то есть, не жаль, конечно, просто теперь некого было взять за руку и повести в зоопарк, и в основном он оставался один. Как всегда, много работал – работником он был безукоризненным. Часто брал работу на дом, и они с Кларой делали своё дело каждый за своим столом: она писала домашние задания мягким почерком с лёгким наклоном влево, а он – исписывал свои разграфлённые бумаги, разложенные на обеденном столе, укладывая буквы ровно, без малейшего наклона и без единой помарки (Петкевич и помарки?), и ещё считал на счётах и записывал результат в бесчисленные огромные тетради. Бумаг у Владимира Фёдоровича, по Клариным прикидкам, было несколько тысяч, но у каждой – своя стопка, у каждой стопки – своя папка, у каждой папки – своё место в книжном шкафу. Поэтому он никогда ничего не искал: зачем же искать то, у чего есть единственно возможное место?

Клара тоже любила такой почти сверхъестественный порядок, потому что поняла его пользу, ещё когда начала оставаться дома одна. Ну вот, скажем, вы же не ищете рот, когда пьёте ситро или подносите к нему кусок колбасы, – он у вас всегда под рукой, и искать его не приходится. А представьте себе, что вы выпили своё ситро и съели колбасу, а рот задевали куда-нибудь – засунули в какое-нибудь неподходящее место. Вот тогда-то в следующий раз пришлось бы попотеть, и ещё не известно, нашёлся ли бы ваш рот и было ли вам чем есть и пить.

Владимир Фёдорович тем временем свернул на Гиршмана, оттуда на Сумскую, постоял, докурил папиросу, нащупал в кармане пальто деревянный футляр с выдвигающейся крышечкой, убедившись, что не задевал его куда-нибудь по ошибке, положил в рот душистую барбариску и вошёл в их большой дом под номером 82.

Darmowy fragment się skończył.