Czytaj książkę: «Отражение», strona 3
X
Когда они пришли из зоопарка, мама была дома – она только что вернулся из Ленинграда, из командировки. Их дверь на балкон была открыта, и суп с кнедлах распахся на весь Пушкинский въезд. Такой суп им варили бабушка Клара и тётя Хая в Речице, и ещё они готовили потрясающие вышкварки, не говоря уже о фаршированной рыбе. На ту рыбу, с ароматом Речицы, а потом Харькова, невозможно было насмотреться, и есть её было жалко, а когда всё-таки начнёшь – кажется, что ты даже не на седьмом небе, а на семнадцатом.
– Как тебе зоопарк? – прервала её внутренний диалог Мария, когда Клара вымыла руки.
Зоопарк мне не понравился в принципе, он был похож на какую-то звериную тюрьму. Хорошо бы прозвучало: «Зверская тюрьма». Или, ещё эффектнее: «Животная темница». Ну, в самом деле: здоровенный бурый медведь – не Топтыгин какой-нибудь из дошкольной басни, не обёрточный мишка косолапый, а настоящий бурый медведь, – мечется взад-вперёд, как узник Петропавловского равелина, а всякие малолетние сявки, которым самое место на его месте, бросают ему за решётку конфеты и хохочут от собственного величия и щедрости. Вот бы они похохотали, если бы медведь – не конфетный, а этот, настоящий, – взял бы да и вышел из своего равелина, да вежливо попросил бы их самих проглотить все эти конфеты разом, прямо в обёртках!
– О чём задумалась? – улыбаясь, спросил Владимир Фёдорович?
Мария заметила:
– Володя, ты что, не видишь – ребёнок стал рассеянным. Слишком много уличных впечатлений. Нет чтобы спокойно посидеть дома и почитать книжку. Зачем ты опять потащил её в зоопарк?
Владимир Фёдорович развёл руками:
– Если она будет читать такими темпами, книг больше не останется. Писатели за ней не успевают. А так ребёнок три часа дышал свежим воздухом.
– Какой ещё свежий воздух в зоопарке? – возмутилась Мария. – Петкевич, ты почему меня нервируешь? Зачем ты заставляешь ребёнка дышать всеми этими слонами и верблюдами?
– Там так здорово пахнет! – вмешалась Клара, чтобы развеять тучу и успокоить маму. На самом-то деле в зоопарке совсем даже не пахло, а наоборот. Если воспользоваться словом, которое она как-то услышала от Владимира Фёдоровича, то картина получится реалистичной, как у передвижников: «Зловоние». Нужно поднять пальцы щепоткой и выговорить, со вкусом и пониманием, выделяя оба «о», особенно второе: «Зло-во-ние».
– На всей Сумской и на всей Пушкинской нет такого запаха, как в зоопарке! – заверила она маму, подразумевая именно «зло-во-ние», но главное – успокоить её и мирно доесть последний кнедлах.
Владимир Фёдорович рассмеялся и добавил:
– И ещё мы выясняли, чем наш Николашка похож на английского короля. Мария, ты себе представляешь, Клара нашла у них много общего!..
Мария посмотрела на Владимира страшным взглядом и произнесла, как приговор:
– Петкевич, ты знаешь, зачем человеку зубы? Ты думаешь, чтобы скалить их? Нет, чтобы держать за ними язык.
– Верно, согласился Владимир Фёдорович, улыбаясь уже по инерции, – а то их могут выбить. Кому выбивать найдётся, а что выбивать – тем более.
Помолчи, Петкевич! – закончила Мария дискуссию. – Или я сама сейчас это сделаю. Это же надо такое придумать: «наш» Николашка. Ещё и ребёнка подучил! Чтоб я этого больше не слышала!
На этом она посчитала беседу оконченной и, немного успокоенная, строго обратилась к Кларе, когда та встала из-за стола:
– Вот тебе подарок. – Стихи Пушкина. Эту книгу только что выпустили – к столетию со дня смерти.
Книга была не толстая, кофейная, отливающая перламутром.
На свете счастья нет, а есть покой и воля —
прочитала Клара первую попавшуюся на глаза строчку.
Повторяя её про себя, она вышла на балкон. Под нею был Пушкинский въезд, задумчивый и загадочный, как прочитанная и повторённая, но не ставшая менее непонятной строчка. Кто-то невидимый по-хозяйски дунул ветром на тополя, и тысячи невесомых белоснежных капустниц полетели над Пушкинской, над Пушкинским въездом, над всем Харьковом.
Почему же нет, если оно есть? Вот ведь оно – летает этими невесомыми зефирчиками, шумит бессчётными тополями, клёнами, каштанами, дубами, отражается солнечным зайцем в окне напротив…
Почему же – нет?
Кларе почудилось, что девочка, тоже Клара, сейчас, только не теперь, вышла в свой речинский двор. Увидела тот же мир, разве что немного – только совсем немного – другой. Поправила волосы. Чихнула от яркого солнца., похожего на зайца. Подумала, что будет делать сегодня, куда они пойдут с родителями, с кем будут разговаривать и о чём. И… Ну как же объяснить это самой себе?… Сейчас – именно сейчас – её нет, но ведь она – была. И вот никто даже не задумывается о том, что она сейчас, прямо сейчас – только не теперь – стоит посреди своего двора, поправляет волосы, думает о том, как пройдёт сегодняшний – только не теперешний – день… Вот – ну вот же – её позвала мама. Вот они все нарядились – сегодня же суббота. Вот они пошли все вместе гулять по Речице. Вот они идут в гости. Садятся за стол. Разговаривают, хохочут, уплетают суп с кнедлах.
Вот они – есть.
Вот они – были…
Может быть, поэтому счастья и нет? Потому, что нет того, что было, и тех, кто был, хотя вот же они – есть…
Клара стояла на балконе и, конечно, ещё не думала об этом, просто что-то промелькнуло, проплыло, словно капустница-пушинка, но потом – не часто, но всё же иногда – приплывало к ней снова, всё отчётливее, а ответ так и не появлялся – долго, очень долго не появлялся… Да и как ему появиться, если даже неизвестно, есть ли он вообще? Не исчезает ли каждый раз вместе с теми, кто сначала есть, а потом – был…
И, возможно, счастье – это тот самый ответ, исчезающий вместе с ними?
Перламутровый вечер занял место уплывшего вместе с безвоздушными зефиринками дня. На балконе, выходящем на Пушкинский въезд, Клары уже не было, и она ещё не знала, что кто-то будет думать, что был такой день, когда Клара вышла на балкон и мимо неё проплывали и уплывали пушинки, похожие на невесомых капустниц.
XI
Летом сорок первого года их эвакуировали на пару месяцев, максимум месяца на три. Мои королевы и короли остались без надзора на три года, потому что кому они нужны без хозяйки, уехавшей вместе с Марией Исааковной и Владимиром Фёдоровичем в уральский городочек Хромпик, который малыши называли «хромпупик».
Работали все ещё больше, чем до войны, дома почти не бывали – добраться до работы домой, а потом обратно значит потерять добрых пару часов, а их, этих часов, и без того не хватало.
Клара училась так же, как в Харькове, – она была лучшей ученицей, наверно, на всём Урале, и в тетрадях не было не то что кляксы (Стольберг и клякса?), а даже расслабляющей опечатки – одни мягкие буквы с лёгким (чуть не сказала – уклоном) наклоном влево.
Для Клары на Урале продолжился тот же Днепр, что, казалось, закончился в Речице. В школу она выходила ещё более чем затемно, и возвращалась тоже, только – уже, и время, по сути, перестало иметь смысл. Снег не снисходил – времена снисхождения остались в Харькове. Он и не шёл, и не падал, и не валил. Он обрушивался, визжа, как взбесившийся кот, и это обрушивание продолжалось всю дорогу от школы до дома и возобновлялось на обратном пути. Чулки приходилось регулярно штопать, особенно на коленях, да и вообще везде, валенки перестали служить полноценными валенками и были похожи на бессмысленные войлочные галоши, снег попадал в них и из сугробов, и с неба – если это месиво можно было назвать небом. Больше всего на свете хотелось сесть в сугроб и перевести непереводимый дух, но она уже знала, что главное – не остановиться, тогда выплывешь. Как Мэри поняла то же самое, когда впервые поплыла: чтобы доплыть – нужно плыть.
Чтобы дойти – знала Клара – нужно идти. Она шла и декламировала куски из «Дубровского» и «Капитанской дочки», десятки раз прочитанные на Пушкинском въезде, или считалку для умножения на 5:
Пятью пять – двадцать пять
Вышли в сад погулять,
Пятью шесть – тридцать
Братец и сестрица.
Пятью семь – тридцать пять
Стали ветки ломать.
Пятью восемь сорок
Подошёл к ним сторож.
Пятью девять – сорок пять
Если будете ломать,
Пятью десть пятьдесят
Не пущу вас в сад гулять.
Она шла, а снег визжал испорченной бормашиной и стонал, словно человек, в чьих зубах эта бормашина визжала. Такое неожиданное сравнение показалось Кларе жутко смешным, и она бы обязательно расхохоталась, если бы ей удалось раскрыть рот. К тому же нужно было открыть дверь, задублённую, залепленную снегом, как дырка в зубе, – она не знала, как называется то, из чего делают пломбу, и уселась на стул в размышлении.
Но прийти к выводу Клара не успела: ей пришлось вскочить и побежать по почти бесконечному коммунальному коридору в такой же безнадёжно совмещённый коммунальный туалет с ванной – Владимир Фёдорович называл это заведение «санузел». Там, раздевшись, она обмерла: между оттаивающих ног текла кровь. Ей недавно, в Сочельник, исполнилось тринадцать лет, и что же она могла подумать?
Что же я могла подумать? Ранена вражеской шрапнелью? Заразилась цингой или малярией? Но самое главное – как я могу кому-то рассказать об этом? Слава Богу, ничего не болело, хотя, если бы болело, было бы хоть понятно, откуда взялась кровь.
Клара помылась холодной даже для февраля и Урала водой, вернулась в их комнату, перевернула все книги, какие были в доме, а книг почти не было, потому что все ведь уехали на пару месяцев, максимум на три, и, наконец, поняла, что случилось. То есть что не случилось ничего.
Просто она переплыла свой Днепр, и теперь никогда не утонет. А впереди – если присмотреться – была вся, ещё не тронутая, жизнь, и конца ей, несмотря на сугробы и визжащий ветер, не было видно.
XI
И Самуил тоже шёл – только не из школы домой и не из дома в школу, а с мельницы в пекарню и потом обратно. Шёл он по бесконечной десятикилометровой аркульской дороге и нёс на спине чувал с мукой. Их эвакуировали в Аркуль из Ворошиловграда – родителей, Семёна Михайловича и Розу Самойловну, и детей – Самуила и сестру Иду с грудной дочкой Майей.
В первую войну у Розы в доме, в тогдашнем Мариуполе, остановился немецкий офицер, очень вежливый и культурный, сразу чувствовалось воспитание. Те немцы вообще были приличные люди, погромов не делали, хозяев уважали. Все в местечке надеялись, что и эти будут такие же, но получилось наоборот, так что пришлось эвакуироваться.
За два месяца до войны, в день рождения Ленина, Самуилу исполнилось пятнадцать лет. В Аркуле он устроился на мельницу, носить мешки с мукой в пекарню. Аркуль – городок маленький, как Хромпик или Первоуральск, только на Волге, в Кировской области. Мужчин там осталось немного, грузовиков совсем не осталось. Семён Михайлович работал на заводе, а Самуил – за грузовик и мужчину – таскал чувалы с мукой, полцентнера мешок, десять километров в одну сторону и те же десять назад, уже налегке, за другим мешком, два мешка в день, то есть в сутки.
Он шёл, нёс на спине мешок и думал о том, что идёт себе и идёт, и никто не мешает идти, да и попробовали бы помешать! – и что телогрейка всё-таки греет, только немного великовата в ширину, и ботинки почти не пропускают ни снег, ни дождь, ни грязь.
Пот течёт, чёрт бы его побрал, как целая Луганка, из-под ушанки или из-под кепки, и не вытрешь его, ну, да ничего, Бог не выдаст, а свинья уж точно не съест.
Он нёс свой мешок и хохотал в полный голос, думая о том, что одним выпало нести ерунду и чушь собачью, а ему – мешки с мукой. Отхохотав, он пел песню или арию из своего неисчерпаемого репертуара – по-русски, по-украински, на идиш, и вороны на деревьях пристыжено умолкали и завистливо прислушивались, поджав хвосты и давясь забытым, довоенным сыром, не в силах воспроизвести неаполитанские напевы, еврейскую «Маму», «Эх, дороги», «Ніч яка місячна», исполняемые активно формирующимся тенором. Они сидели, старясь казаться хозяевами жизни, на тысячах деревьев, но напоминали всего лишь кусочки ноябрьской грязи, перебравшиеся с голой дороги на голые ветки. Зимой эти бесконечные деревья выглядели бесполезными, как выкуренные папиросы, а летом – приятно растрёпанными, почти как голова Самуила после трудового дня, вернее, почти суток.
В Ворошиловграде Самуил учился в украинской школе, поэтому родных языков у него было два. Он здорово декламировал стихи, особенно «Я бачив дивний сон, немов переді мною безмірна та пуста та дика площина». Идиш он тоже знал: родители говорили друг с другом и с детьми в основном по-еврейски, и песни мама пели еврейские, но потом они понемножку и русский выучили.
До Аркуля Самуил никогда толком не влюблялся, а тут влюбился, в женщину раза в два старше, и если бы Семён Михайлович не вмешался, то всё было бы иначе, хотя Самуил даже представить не мог, насколько иначе. Но Семён Михайлович вмешался, и, когда освободили Харьков и разрешили вернуться из эвакуации, они поехали прямо туда.
А Гришка, наверно, остался где-то в эвакуации, а потом уехал в другой город, потому что в Ворошиловграде его больше не было. И потом в Луганске тоже.
Самуил шёл той же дорогой за вторым на сегодня мешком, руки в карманах распахнутой телогрейки, жаль, папиросы, как всегда, кончились, ну и чёрт с ними. Из-под ботинок грязь разлеталась, как куры из-под колёс ещё целого ворошиловградского велосипеда или как искры из-под копыт ворошиловградской лошади, и ветки торчали из стволов деревьев, будто спицы из колеса того самого велосипеда, только уже поломанного. Он шёл за вторым на сегодня мешком, пел почти сформировавшимся тенором «Скажите, девушки, подружке вашей» и «Весёлых ребят», или декламировал ворошиловградскую считалку:
Анна ванна тантания,
Сия вия кампания.
Саламадараки тики-таки,
сие вин ван.
А впереди, прямо перед ним, тянулась бесконечная жизнь, которую не могла закрыть от него даже мельница, будь она неладна вместе со своей мукой и всеми мешками.
Бесконечная потому, что как же может закончиться такая классная жизнь, когда всё зависит только от меня самого, и всё будет так, как я придумал.
XII
Война ещё не закончилась, но немцев из Харькова прогнали, и Мария Исааковна решила вернуться в Харьков. Ей предлагали важную работу в Уфе, но Харьков есть Харьков, с ним мало какой город может сравниться. В Харькове и работать интереснее, здесь вся техническая интеллигенция, профессура в университете и в институтах. Ну, и потом, это всё-таки вторая родина.
Они стали жить в коммунальной квартире на Сумской, недалеко от площади Дзержинского, в десяти минутах от Сада Шевченко, а до парка Горького – столько же на троллейбусе. Их квартира на Пушкинском въезде была занята, туда их не пустили, и марки с королевами и королями, не говоря уже о серебряных рублях и белом рояле, не отдали.
Работать Марию Исааковну взяли в шикарный Дом проектов, на площади Дзержинского, рядом с самим Госпромом. А Владимир Фёдорович, почти как на Урале, пошёл работать, по словам Марии, путейцем – в управление Южной железной дороги, занявшем непоколебимое здание на Привокзальной площади.
Для Клары харьковский мир расширился, и дорога из школы теперь была длиннее, чем перед войной, но ещё интереснее. Училась она по-прежнему в тихом центре, в их престижной школе, а жили они на величественной Сумской, на четвёртом этаже высокого и мощного семиэтажного дома, построенного во времена Александра то ли второго, то ли третьего.
Пушкинская была трамвайной улицей, чем-то похожей на симпатичную интеллектуалку из института благородных девиц, легко обосновавшуюся в двадцатом веке. А Сумская походила скорее на Элен Безухову или, под настроение, на Екатерину вторую, так она была шикарна, дородна, роскошна и забавна в своей величественности и необъятной гордыне. По Пушкинской идёшь, растаивая от любви, непонятно к кому и откуда взявшейся, и чувствуешь себя ну просто облаком в платье, и читаешь почти вслух все тысячи прочитанных и ещё не прочитанных книг.
На Сумской, под не допускающим компромиссов взглядом Тараса Шевченко, восторгаешься и восхищаешься почти вслух. Потом заходишь в самый старинный и потому самый великолепный гастроном и покупаешь пятьдесят грамм любимой копчёной колбасы, – не сейчас, правда, а вот когда кончится война, обязательно зайдёшь и купишь.
По Пушкинской ходишь не спеша, потому что куда и зачем спешить на Пушкинской, и думаешь неясно о чём, но о чём-то таинственно умном и глубоком, о чём никому не скажешь, ведь разве можно о таком сказать, да и как?
А на Сумской ни о чём не думаешь, а просто улыбаешься, счастливая, что война скоро закончится, вдыхаешь троллейбусный воздух, замираешь и обмираешь, разглядывая эти любимые надменные здания. Гуляешь по Саду Шевченко, собираешь колючие расколовшиеся каштаны и выколупываешь из них гладкие зеркальные каштанчики, как будто их вымыли в Лопани, прежде чем положить в каштаны и повесить на деревья.
Пушкинская похожа на задумчивую каштановую аллею в Саду Шевченко, а Сумская – на повзрослевшую Пушкинскую. Сумская и Пушкинская никогда не пересекаются, они параллельны друг другу, как небо и земля, но именно поэтому одной нет без другой, как двух сторон ладони.
Харькова не может быть без Сумской и Пушкинской. Они – её Харьков.
XIII
Самуилу поначалу никуда ездить не было нужно. Они, то есть родители с Идой и Майей, жили у чёрта на рогах – на Балашовке, на маленькой улочке Доброхотова. Там было тихо, как в пустом аквариуме без воды и рыб, дворик с георгинами и ещё какими-то непонятными розовыми цветами на ходульных черенках. Идёшь по улице – пыль поднимается, но не столбом, как пишут, да и вообще пишут неправильно и читать скучно, – а скорее, уж если сравнивать, то – пыль поднимается старым, нестиранным, заштопанным одеялом без пододеяльника. Идёшь, чихаешь и думаешь: ну зачем мне эта задрипанная Балашовка, зачем мне эти старорежимные домики с двориками, мост, вокзал для товарняков, с просиженными скамейками и засиженными подоконниками?
Я-то хочу всё наоборот. Я хочу быть врачом, и в моей больнице, – вернее сказать, в моей клинике, – не то что пыли – пылинки, и той не найдётся. Врачи, сёстры и нянечки будут носить хрустящие, как довоенная шоколадная фольга, халаты, окна будут такими чистыми, что стёкол не разглядишь, в приёмном покое – плюшевые диваны, можно со слониками, раз вам так хочется. Туалеты в кафельной плитке, и ещё библиотека, детская комната, столовая получше любого довоенного ресторана, и в ней запах не прошлогоднего борща, а свежего рассольника и жареной довоенной картошки.
Вот только война закончится, и всё будет, как я задумал: и кафель, и диваны, и рассольник. И тогда можно будет учиться, а потом, наконец-то, надеть этот волшебный, белый с голубизной, халат, повесить на шею фонендоскоп и строго спросить у бабульки с плохо разгибающимися от времени и копания картошки пальцами:
– Ну, на что жалуемся, больная?
И вылечить бабульку так, что пальцы у неё – назло всем знатокам – возьмут и разогнутся.
И сурово отчитать многопудового мужика с одышкой, мешающей уснуть всей выздоравливающей палате:
– Не будете двигаться, уважаемый, сердечная мышца превратится в половую тряпку. Или в зашморганный носовой платок.
А если главврач несмело осведомится:
– Самуил Семёнович, вы это не чересчур?
Я спокойно отвечу старшему, но от этого не более опытному коллеге:
– Лучший способ помочь – гладить, но против шерсти.
И мужик пройдёт курс терапии – займётся спортом, сбросит полцентнера и четверть века и освободит место на койке новому пациенту, которого Самуил тоже, ясное дело, вылечит.
Когда Самуилу исполнилось восемнадцать лет, он пошёл учиться в ФЗУ на слесаря. Дома, на Балашовке, делать ему было совершенно нечего, наоборот. Есть хотелось ужасно, но есть тоже было нечего, намного хуже, чем даже в Аркуле. Самуил вытянулся, и при его росте худоба была особенно заметна. Зато тягание мешков натренировало его, как спортсменов тренирует регулярный бег на длинные дистанции по полностью пересечённой местности. И он решил – сначала получить рабочую специальность, в жизни это пригодится, особенно если в институт поначалу не примут, а потом – поступить в этот самый недостижимый, казалось бы, медицинский институт, где, говорят, конкурс безнадёжный.
Ну, предположим, это он для кого-то другого безнадёжный. А Самуил мог пронести на спине чувал с мукой от мельницы до пекарни, десять километров в любую погоду и в любое время года и суток, и чем труднее было тащить мешок, тем громче он пел свои неаполитанские песни, не обращая внимания ни на бесконечную дорогу, ни на самого себя, уже не чувствующего ни ног, ни рук, ни мешка. Он знал, что его сердце выдержит всё, что угодно, и никогда не превратится в зашморганный носовой платок или дырявую половую тряпку.
В ФЗУ Самуил был одним из лучших учеников. Жил в общаге при училище. У него была одна-единственная пара брюк на выход, зато это был такой клёш, что не обмереть дамам всех возрастов и социальных групп не удавалось. В комнате у них чуть ли не каждый вечер собирались коллеги ФЗУшники, пели песни, и когда Самуил брал самую высокую неаполитанскую ноту и, улыбаясь, удерживал её дольше целой вечности, его слушали и слышали на всех этажах и во всех окружающих домах и, наверно, даже в замедляющем ход гортранспорте. Нельзя сказать, что он был душой компании, потому что это означала бы, что компания была сама по себе, а он к ней в придачу. На самом-то деле он и был этой самой компанией, и компании без него просто не могло быть. Впрочем, это, наверно, как раз и есть душа, и он был ею.
