Za darmo

Дневник провинциала в Петербурге

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Дневник провинциала в Петербурге
Audio
Дневник провинциала в Петербурге
Audiobook
Czyta Кирилл Радциг
15,42 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Разве примеры-то эти, братец, не бывали?!

Тем не менее я остался глух ко всем просьбам и предложениям и зато имел удовольствие видеть, какая глубокая ненависть блестела в глазах обеих сестриц, когда они прощались со мной, отправляясь обратно в Ветлугу.

Но в то же время они не могли и не любить меня. Кошка усматривает вдали кусок сала, и так как опыт прошлых дней доказывает, что этого куска ей не видать, как своих ушей, то она естественным образом начинает ненавидеть его. Но, увы! мотив этой ненависти фальшивый. Не сало она ненавидит, а судьбу, разлучающую ее с ним. Напрасно старается она забыть о сале, напрасно отворачивается от него, начинает замывать лапкой мордочку, ловить зубами блох и проч. Сало такая вещь, не любить которую невозможно. И вот она принимается любить его. Любить – и в то же время ненавидеть…

А разве я не был именно таким куском сала для моих сестриц?

Они до того любили меня, что ради меня даже друг друга возненавидели. Не существовало на свете той клеветы, того подозрения, о которых не было бы заявлено в наших интимных семейных беседах. И Фофочка и Лелечка – все переплелось, перепуталось в этой бесконечной сети любвей и ненавистен, которую нерукотворно сплела семейная связь. "И лег и встал", "походя ворует", "грабит", "добро из дому тащит" – таков был созданный временем семейный наш лексикон, и ежели этот бессмысленный винегрет всевозможных противоречий, уверток и оговорок мог казаться для постороннего человека забавным, то жить в нем, играть в нем деятельную роль – было просто нестерпимо.

– И что вы грызетесь! – говорил я им иногда под добрую руку, – каждой из вас по двугривенному дать – за глаза довольно, а вы вот думаете миллион после меня найти и добром поделить не хотите: все как бы одной захапать!

– Это не я, братец, это сестрица Даша! Это она завистлива; а мне что! Я и своим предовольна-довольна! – оправдывалась сестрица Марья Ивановна.

– Это не я, братец, это сестрица Маша! мне что! Это она завистлива, а я и своим предовольна-довольна! – в свою очередь, оправдывалась сестрица Дарья Ивановна.

И таким образом, в взаимных поклепах шло время, покуда мои миллионы не очутились в руках Прокопа.

Итак, сестрицы сидели в гостиной усадьбы Проплеванной и толковали. Взаимное горе соединило их, но поводы для взаимной ненависти чувствовались еще живее. Для каждой каждая представлялась единственною причиной обманутых надежд и случившегося разорения. Если бы не Машенькины интриги – братец наверное отказал бы свой миллион Дашеньке, и наоборот. Хотя же усадьба Проплеванная и принадлежала им несомненно, но большого утешения в этом они не видели. Во-первых, трудно поделить землю: кому отдать просто худородную землю, кому – болота и пески? Во-вторых, дом: неминучее дело продать его за бесценок на своз. Отдать Машеньке – будет протестовать Дашенька; отдать Дашеньке – будет протестовать Машенька. Кончится тем, что придется выписать из Петербурга адвоката, который и присудит себе Проплеванную за труды. Следовательно, в будущем виделись только ссоры, утучнение адвоката и бесконечное, безвыходное галдение. И куда делся этот миллион! Вот кабы он был налицо, так тогда, точно, поделить было бы не трудно! Вот вам, Марья Ивановна, пятьсот тысяч, а вот вам, Дарья Ивановна, пятьсот тысяч. Это была такая светлая, такая лучезарная возможность, что на ней сестрицы позабывали даже о взаимной вражде своей.

– Сам! сам перед отъездом в Петербург говорил: миллиона, говорит, добром поделить не хотите! – восклицает сестрица Марья Ивановна и от волнения даже вскакивает с места и грозится куда-то в пространство кулаком.

– Сама собственными ушами слышала, как говорил: миллиона, говорит, добром поделить не хотите! – вторит с невольным увлечением сестрица Дарья Ивановна.

Фофочка, Лелечка, Нисочка, Аннинька пожимают плечиками и, шепелявя на институтский манер, произносят:

– Это ужасно! Это уж бог знает что!

– И куда этот миллион девался!

– Точно в прорву какую этот миллион провалился!

– То есть руку на отсеченье отдаю, что Прокопка-мерзавец его украл!

– Он, он, он! Кому другому украсть, как не ему, мерзавцу!

– Сказывают, наш-то пьяница так и не расставался с ним в последнее время! Куда наш пропоец идет – глядишь, и подлец за ним следом!

– А я так слышала: еще где до свету, добрые люди от заутрени возвращаются, а они уж в трактир пьянствовать бегут! Вот и допьянствовался, голубчик!

– У нашего-то, говорят, даже глаза напоследок от пьянства остановились!

– Как не остановиться! с утра до вечера водку жрал! Тут хоть железный будь, а глаза выпучишь!

Я слушаю эти разговоры, и мне делается так жаль, так жаль моих бедных сестриц! Правда, что они не совсем-то вежливо обо мне отзываются, но ведь и я с ними поступил… ах, как я поступил! Шутка сказать – миллион! Чье сердце не содрогнется при этом слове! И как удачно этот Прокоп дело обделал! Ни малейшего усложнения! Ни взлома, ни словоохотливой любовницы, ни даже глупой родственницы, которая иначе не помирилась бы, как на подложном завещании, и потом стала бы этим завещанием его же, Прокопа, всю жизнь шпиговать! Ничего! Взял, украл – и был таков!

Но часы бьют одиннадцать, и сестрицы расходятся по углам. Тем не менее сон долгое время не смежает их глаз; как тени, бродят они, каждая в своем углу, и все мечтают, все мечтают.

– Уж кабы я на месте Прокопки-подлеца была, – мечтает сестрица Марья Ивановна, – уж, кажется, так бы… так бы! Ну, вот ни с эстолько этой Дашке-паскуде не оставила бы!

Сестрица отмеривает на мизинце самую крохотную частицу и как-то так загадочно улыбается, что нельзя даже определить, что в этой улыбке играет главную роль: блаженство или злорадство.

– Уж кабы я на месте подлеца Прокопки была, – с своей стороны, мечтает сестрица Дарья Ивановна, – уж, кажется, так бы… так бы! Ну, вот ни с эстолько эта Машка-паскуда от меня бы не увидела!

И тоже отмеривает крохотную частицу на мизинце, и тоже улыбается загадочною блаженно-злорадною улыбкой…

Минутное сожаление, которое я только что почувствовал было к сестрицам, сменяется негодованием. Мне думается: если несомненно, что украла бы Маша, украла бы Даша, то почему же нельзя было украсть Прокопу? Разве кража, совершенная "кровными", имеет какой-нибудь особенный вкус против кражи, совершенной посторонними?

И в уме моем невольно возникает вопрос: что могло бы случиться, если б мой миллион был устранен из своего первоначального помещения не Прокопом, а, например, сестрицей Машей?

Во-первых, для меня или, лучше сказать, для моего тела – последствия были бы самые скверные.

Хотя я и знаю, что Прокоп проедает свое последнее выкупное свидетельство, но покуда он еще не проел его, он сохраняет все внешние признаки человека достаточного, живущего в свое удовольствие. Следовательно, обокравши меня, он, по крайней мере, имел полную возможность дать полный простор чувству благодарности, наполнявшему его сердце. Он мог нанять прекраснейшие дроги для моего гроба, мог устроить для меня погребение с шестью попами и обедом у кухмистера. И если б выискался вольнодумец, который сказал: вот как свободно может человек распоряжаться награбленными деньгами! – Прокоп мог бы, в виде опровержения, вынуть из кармана свое собственное выкупное свидетельство и сунуть его вольнодумцу под нос: вот оно!

Напротив того, ограбь меня сестрица Маша – о великолепии, сопровождавшем мое погребение, не могло бы быть и помину. Будучи состояния бедного и погребая брата, оставившего после себя только старинную копеечку да две акции Рыбинско-Бологовской железной дороги, она, для того только, чтобы не обличить саму себя, обязывалась бы продолжать притворяться нищей и сократить расходы по погребению до последней крайности. Прощай попы, прощай факельщики, прощай великолепный кортеж кадыков! Кто знает, не было ли бы мое тело в таком случае погребено где-нибудь на острове Голодае? И имела ли бы тогда возможность душа моя парить, негодовать, ликовать и вообще испытывать всякого рода ощущения, как она делает это теперь, когда тело мое, по милости Прокопа, погребено в 1-м классе Волковского кладбища?

Стало быть, с точки зрения моего тела, еще бабушка надвое сказала, выгоднее ли было бы, если б меня обокрала сестрица Маша, а не Прокоп.

Во-вторых, для моего капитала – последствия были бы едва ли менее невыгодны. Обладая своим собственным выкупным свидетельством, Прокоп, под его эгидой, имеет полную возможность пустить в ход мои деньги. Он может и у Бореля кредит себе открыть, и около Шнейдерши походить, а пожалуй, чего доброго, и концессию получить. И никто не имеет юридического основания сказать: вот как человек на награбленные деньги кутит! А так как я и сам при жизни любил, чтоб мой капитал имел обращение постоянное и быстрое, тс душа моя может только радоваться, что в руках Прокопа он не прекращает своего течения, не делается мертвым.

Напротив того, сестрица Маша прежде всего вынуждена была бы скрыть мои таланты от всех взоров, потому что всякому слишком хорошо известно, что собственно у нее нет даже медного гроша за душой. Но скрыть – этого еще недостаточно. Она обязывалась даже теперешние свои расходы сократить до невозможности, потому что подозрительные глаза сестрицы Даши, с бдительностью аргуса, следили бы за каждым ее шагом. Купила Маша фунт икры сейчас Даша: а Машка-воровка нынче уж икру походя ест! Сшила Маша Нисочке ситцевое платьице – сейчас Даша: а видели вы, как воровка-то наша принцессу свою вырядила?! Чем могло бы кончиться это ужасное преследование? А вот чем: в одно прекрасное утро, убедясь, что украденный капитал принес ей только терзания, Маша с отчаянья бросила бы его в отхожее место… Каково было бы смотреть на это душе моей!

Стало быть, как ни кинь, а выходит, что даже лучше, что меня обокрал Прокоп, а не сестрицы.

Но в ту минуту, когда я пришел к этому заключению, должно быть, я вновь, – перевернулся на другой бок, потому что сонная моя фантазия вдруг оставила родные сени и перенесла меня, по малой мере, верст за пятьсот от деревни Проплеванной.

 

Я очутился в усадьбе Прокопа. Он сидел у себя в кабинете; перед ним, в позе более нежели развязной, стоял Гаврюшка.

Прокоп постарел, поседел и осунулся. Он глядел исподлобья, но когда, по временам, вскидывал глаза, то от них исходил какой-то хищный, фальшивый блеск. Что-то среднее между "убью!" и "боюсь!" – виделось в этих глазах.

Очевидно было, что устранение моих денег из первоначального их помещения не прошло ему даром и что в его жизнь проникло новое начало, дотоле совершенно ей чуждое. Это начало – всегдашнее, никогда не оставляющее, человека, совершившего рискованное предприятие по присвоению чужой собственности, опасение, что вот-вот сейчас все кончится, соединенное с чувством унизительнейшей зависимости вот от этого самого Гаврюшки, который в эту минуту в такой нахальной позе стоял перед ним.

И действительно, стоило лишь взглянуть на Гаврюшку, чтоб понять всю горечь Прокопова существования. Правда, Гаврюшка еще не сидел, а стоял перед Прокопом, но по отставленной вперед ноге, по развязно заложенным между петлями сюртука пальцам руки, по осовелым глазам, которыми он с наглейшею самоуверенностью озирался кругом, можно было догадываться, что вот-вот он сейчас возьмет да и сядет.

– На что ж это теперича похоже-с! – докладывал Гаврюшка, – я ему говорю: предоставь мне Аннушку, а он, вместо того чтоб угождение сделать…

– Да пойми ты, ради Христа! разве могу я его заставить? такие ли теперь порядки у нас? Вот кабы лет пятнадцать долой – ну, тогда точно! Разве жалко мне Аннушки-то?

– Это как вам угодно-с. И прежде вы барины были, и теперь барины состоите… А только доложу вам, что ежели, паче чаянья, и дальше у нас так пойдет – большие у нас будут с вами нелады!

– Да опомнись ты! чего тебе от меня еще нужно! Сколько ты денег высосал! сколько винища одного вылакал! На-тко с чем еще пристал: Аннушку ему предоставь! Ну, ты умный человек! ну, скажи же ты мне, как я могу его принудить уступить тебе Аннушку? Умный ли ты человек или нет?

– Опять-таки, это как вам угодно. А я, с своей стороны, полагаю так: вместе похищение сделали – вместе, значит, и отвечать будем.

– Вот видишь ли, как ты со мной говоришь! Ну, как ты со мной говоришь! Кабы ежели ты настоящий человек был – ну, смел ли бы ты со мной так говорить! Где у тебя рука?

– Где же рука-с! при мне-с!

– То-то вот "при мне-с"! Разве так отвечают? Разве смел бы ты мне таким родом ответить, кабы ты человек был! "При мне-с"! А я вот тебе, свинье, снисхожу! Зачем снисхожу? Оказал ты мне услугу – я помню это и снисхожу! Вот и ты, кабы ты был человек, а не свинья, тоже бы понимал!

– А я, напротив того, так понимаю, что с моей стороны к вам снисхождениев не в пример больше было. И коли ежели из нас кто свинья, так скорее всего вы против меня свиньей себя показали!

Я ожидал, что Прокоп раздерет на себе ризы и, во всяком случае, хоть одну: скулу, да своротит Гаврюшке на сторону. Но он только зарычал, и притом так деликатно, что лишь бессмертная душа моя могла слышать это рычание.

– Для тебя ли, подлец, мало делается! – говорил он, делая неимоверные усилия, чтоб сообщить своему голосу возможно мягкие тоны, – мало ли тебе в прорву-то пихали! Вспомни… искариот ты этакий! Заставил ли я тебя, каналья ты эдакая, когда-нибудь хоть пальцем об палец ударить? И за что только тиранишь ты меня, бесчувственный ты скот?

– Это как вам угодно-с. Только я так полагаю, что, ежели мы вместе похищение делали, так вместе, значит, следует нам и линию эту вести. А то какой же мне теперича, значит, расчет! Вот вы, сударь, на диване теперича сидите – а я стою-с! Или опять: вы за столом кушаете, а я, как какой-нибудь холоп, – в застольной-с… На что похоже!

И Гаврюшка до того забылся, что начал даже кричать.

А так как он с утра был пьян (очевидно, с самого дня моего погребения он ни одной минуты не был трезв), то к крику присоединились слезы.

Прокоп некоторое время смотрел на него с выпученными глазами, но наконец-таки обнял всю необъятность Гаврюшкиных претензий и не выдержал, то есть с поднятыми дланями устремился к негодяю.

– Вон… курицын сын! – гремел он, не помня себя.

– Это как вам угодно-с. Только какое вы слово теперича мне сказали… ах, какое это слово! Ну, да и ответите же вы передо мной за это ваше слово!

Гаврюшка с шиком повернулся на каблуках и не торопясь вышел из кабинета. А Прокоп продолжал стоять на месте, ошеломленный и уничтоженный. Наконец он, однако ж, очнулся и быстро зашагал по комнате.

– Каждый день так! каждый день! – слышалось мне его невнятное бормотание.

Прокоп был несчастлив. Он украл миллион и не только не получил от того утешения, но убедился самым наглядным образом, что совершил кражу исключительно в пользу Гаврюшки. Он не мог ни одной копейки из этого капитала употребить производительно, потому что Гаврюшка был всегда тут и, при первой попытке Прокопа что-нибудь приобрести, замечал: а ведь мы вместе деньги-то воровали. Стало быть, положение Прокопа было приблизительно такое же, как и то, которое душа моя рисовала для сестрицы Марьи Ивановны, если б не Прокоп, а она украла мои деньги. Везде и всегда Гаврюшка! Он болтал без умолку, и если еще не выболтал тайны во всем ее составе, то о многом уже дал подозревать. Самое присутствие Гаврюшки в имении, льготы, которыми он пользовался, нахальное его поведение – все это уже представляло богатую пищу для догадок. Дворовые уже шепчутся между собою, а шепот этих людей – первый знак, что нечто должно случиться. Прокоп видел это, и у него готова была лопнуть голова при мысли, что из его положения только два выхода: или самоубийство, или…

И Прокоп все шагал и шагал, как будто усиливаясь прогнать ехидную мысль.

– И кто же бы на моем месте не сделал этого! – бормотал он, – кто бы свое упустил! Хоть бы эта самая Машка или Дашка – ну, разве они не воспользовались бы? А ведь они, по настоящему-то, даже и сказать не могут, зачем им деньги нужны! Вот мне, например… ну, я… что бы, например… ну, пятьдесят бы стипендий пожертвовал… Театр там "Буфф", что ли… тьфу! А им на что? Так, жадность одна!

Но ехидная мысль: или самоубийство, или…, раз забравшись в голову, наступает все больше и больше. Напрасно он хочет освободиться от нее при помощи рассуждений о том, какое можно бы сделать полезное употребление из украденного капитала: она тут, она жжет и преследует его.

– Позвать Андрея! – наконец кричит он в переднюю.

Андрей – старый дядька Прокопа, в настоящее время исправляющий у него должность мажордома. Это старик добрейший, неспособный муху обидеть, но за всем тем Прокоп очень хорошо знает, что ради его и его интересов Андрей готов даже на злодеяние.

– Надо нам от этого Гаврюшки освободиться! – обращается Прокоп к старому дядьке.

– И что за причина такая! – вздыхает на это Андрей.

– Ну, брат, причина там или не причина, а надо нам от него освободиться!

– В шею бы его, сударь!

– Кабы можно было в шею, разве стал бы я с тобой, дураком, разговаривать!

Наступает несколько минут молчания. Прокоп ходит по кабинету и постепенно все больше и больше волнуется. Андрей вздыхает.

– Надо его вот так! – наконец произносит Прокоп, делая правою рукой жест, как будто прищелкивает большим пальцем блоху.

– Да ведь и то, сударь, с утра до вечера винище трескает, а все лопнуть не может! – объясняет Андрей и, по обыкновению своему, прибавляет: – И что за причина такая – понять нельзя!

Опять молчание.

– Дурману бы… – произносит Прокоп, и какими-то такими бесстрастными глазами смотрит на Андрея, что мне становится страшно.

Я вижу, что преступление, совершенное в минуту моей смерти, не должно остаться бесследным. Теперь уже идет дело о другом, более тяжелом преступлении, и кто знает, быть может, невдолге этот самый Андрей… Не потребуется ли устранить и его, как свидетеля и участника совершенных злодеяний? А там Кузьму, Ивана, Петра? Душа моя с негодованием отвращается от этого зрелища и спешит оставить кабинет Прокопа, чтобы направить полет свой в людскую.

Там идет говор и гомон. Дворовые хлебают щи; Гаврюшка, совсем уже пьяный, сидит между ними и безобразничает.

– Мне бы, по-настоящему, совсем не с вами, свиньями, сидеть надо! говорит он.

– Что говорить! И то тебя барин ужо за стол с собой посадит! поддразнивает его кто-то из дворовых.

– А то не посадит! Посадит, коли прикажу! Барин! велик твой барин! Он барин, а я против него слово имею – вот что!

– Какое же такое слово, Гаврилушка? И что такое ты против барина можешь, коли он тебя сию минуту и всячески наказать, и даже в Сибирь сослать может?

– А такое слово… вор!!

Речь эта несколько озадачивает дворовых, но так как крепостное право уж уничтожено, то смущение, произведенное словом "вор", проходит довольно быстро. К Гаврюшке начинают приставать, требовать объяснений. Дальше, дальше…

И вот, в тот самый вечер, камердинер Семен, получивши от Прокопа затрещину за то, что, снимая с него на ночь сапоги, нечаянно тронул баринову мозоль, не только не стерпел, по обыкновению, нанесенного ему оскорбления, но прямо так-таки и выпалил Прокопу в лицо:

– От вора да еще плюхи получать – это уж не порядки! При такой неожиданной апострофе Прокоп до того растерялся, что даже не нашелся сказать слова в ответ.

Вся его жизнь прошла перед ним в эту ночь. Вспомнилось и детство, и служба в гусарском полку, и сватовство, и рождение первого ребенка… Но все это проходило перед его умственным взором как-то смутно, как бы для того только, чтобы составить горький контраст тому безвыходному положению, ужас которого он в настоящую минуту испытывал на себе. Одна только мысль была совершенно ясна: зачем я это сделал? но и она была до того очевидно бесплодна, что останавливаться на ней значило только бесполезно мучить себя. Но бывают в жизни минуты, когда только такие мысли и преследуют, которые имеют привилегию вгонять человека в пот. Другая мысль, составлявшая неизбежное продолжение первой: вот сейчас… сейчас, сию минуту… вот! была до того мучительна, что Прокоп стремительно вскакивал с постели и начинал бродить взад и вперед по спальной.

– Всех! – бормотал он, – всех!

Однако ж нелепость этой угрозы была до того очевидна, что он едва успевал вымолвить ее, как тут же начинал скрипеть зубами и с каким-то бессильным отчаянием сучить руками.

– Всем! – продолжал он, вдруг изменяя направление своих мыслей, – всем с завтрашнего же дня двойное жалованье положу! А уж Гаврюшку-подлеца изведу! Изведу я тебя, мерзкий ты, неблагодарный ты человек!

Прокоп шагал и скрипел зубами. Он злобствовал тем более, что его же собственная мысль доказывала ему всю непрактичность его предположений. "Разве Гаврюшка один! – подсказывала эта мысль. – Нет, он был один только до тех пор, пока немотствовали его уста. Теперь, куда ни оглянись, – везде Гаврюшки! Сегодня их двадцать; завтра – будет сто, тысяча. Да опять и то: за что им платить? за что? Разве они что-нибудь заслужили? Разве они видели, помогли, скрыли? Ну, Гаврюшка… это так! Он видел, и все такое… Он был вправе требовать, чтоб ему платили! А то, на-тко сбоку припеку, нашлась целая орава охотников – и всем плати!"

– Да будь я анафема проклят, если хоть копейку вы от меня увидите… м-м-мерзавцы! – задыхается Прокоп.

И он шагает, шагает без сна до тех пор, пока розоперстая аврора не освещает спальни лучами своими.

Утром он узнает, что Гаврюшка исчез неизвестно куда…

А сестрица Марья Ивановна уж успела тем временем кой-что пронюхать, и вот, в одно прекрасное утро, Прокопу докладывают, что из города приехал к нему в усадьбу адвокат.

Адвокат – молодой человек самой изящной наружности. Он одет в щегольскую коротенькую визитку; волосы аккуратно расчесаны a la Jesus;[87] лицо чистое, белое, слегка лоснящееся; от каждой части тела пахнет особыми, той части присвоенными, духами. Улыбка очаровательная; жест мягкий, изысканный; произношение такое, что вот так и слышится: а хочешь, сейчас по-французски заговорю! Прокоп в первую минуту думает, что это жених, приехавший свататься к старшей его дочери.

– Я приехал к вам, – начинает адвокат, – по одному делу, которое для меня самого крайне прискорбно. Но… vous savez…[88] вы знаете… наше ремесло… впрочем, au fond,[89] что же в этом ремесле постыдного?

 

Сердце Прокопа болезненно сжимается, но он перемогает себя и прерывает речь своего собеседника вопросом:

– Позвольте… в чем дело-с!

– Итак, приступим к делу. В сущности, это безделица – une misere! И ежели вы будете настолько любезны, чтоб пойти на некоторые уступочки, то безделица эта уладится сама собой… et ma foi! il n'en sera plus question![90] Итак, приступим. Несколько времени назад, в chambres garnies, содержимых некоторою ревельскою гражданкою Либкнехт, умер один господин, которого молва называла миллионером. Я вам сознаюсь по совести: существование этих миллионов еще не доказано, но в то же время, entre nous soit dit,[91] оно может быть доказано, и доказано без труда. Итак, в видах упрощения наших переговоров, допустим, что это уж дело доказанное, что миллионы были, что, во всяком случае, они могли быть, что, наконец…

– Позвольте-с… умер… миллионы… Не понимаю, при чем лее тут я? все еще храбрится Прокоп.

– Я понимаю, что вам понять не легко, но, в то же время, надеюсь, что если вы будете так добры подарить мне несколько минут внимания, то дело, о котором идет речь, для вас самих будет ясно, как день. Итак, продолжаю. В нумерах некоей Либкнехт умер некоторый миллионер, при котором, в минуту смерти, не было ни родных, ни знакомых – словом, никого из тех близких и дорогих сердцу людей, присутствие которых облегчает человеку переход в лучшую жизнь. Здесь был только один человек, и этот-то один человек, который называл себя другом умиравшего, и закрыл ему глаза…

– Прекрасно-с! это прекрасно-с! Называл себя другом! закрыл глаза! Скажите, какое важное преступление! – все еще бодрил себя Прокоп.

– Покуда преступления, действительно, еще нет. Закрыть глаза другу это даже похвально. Да и вообще я должен предупредить вас, что я и в дальнейших действиях этого друга не вижу ничего такого… одним словом, непохвального. Я не ригорист, Dieu merci.[92] Я понимаю, что только богу приличествует судить тайные побуждения человеческого сердца, сам же лично смотрю на человеческие действия лишь с точки зрения наносимых ими потерь и ущербов. Конечно, быть может, на суде, когда наступит приличная обстоятельствам минута – я от всего сердца желаю, чтобы эта минута не наступила никогда! – я тоже буду вынужден квалифицировать известные действия известного «друга» присвоенным им в законе именем; но теперь, когда мы говорим с вами, как порядочный человек с порядочным человеком, когда мы находимся в такой обстановке, в которой ничто не говорит о преступлении, когда, наконец, надежда на соглашение еще не покинула меня…

– Ну да! это значит, что вам хочется что-нибудь с меня стянуть – так, что ли?

– "Стянуть" – ce n'est pas le vrai mot,[93] но сознаюсь откровенно, что если бы вы пошли на соглашение, я услышал бы об этом с большим, с величайшим, можно сказать, удовольствием!

– С кем же на соглашение? с Машкой? с Дашкой?

– В настоящую минуту я еще не нахожу удобным открыть вам, кто в этом деле истец. Вообще, с потерпевшею стороной… Я полагаю, что покамест это и для вас совершенно безразлично.

– Однако, брат, ты фификус! – вдруг произносит Прокоп с какою-то горькою иронией.

Но видно, что краткое введение молодого адвоката уже привело его в то раздраженное состояние, когда человеку, как говорится, ни усидеть, ни устоять нельзя. С судорожным подергиванием во всем организме, с рычанием в груди вскакивает он со стула и начинает обычное маятное движение взад и вперед по комнате. По временам из уст его вылетают легкие ругательства. А молодой человек между тем так ясно, так безмятежно смотрит на него, как будто хочет сказать: а согласись, однако, что в настоящую минуту нет ни одного сустава в целом твоем организме, который бы не болел!

– А знаете ли вы, сударь, русскую пословицу: "С сильным не борись, с богатым не тянись"? – вопрошает наконец Прокоп, останавливаясь перед молодым человеком.

– Помилуйте! я затем и адвокат, чтобы знать все прекраснейшие наши пословицы!

– Ну-с, и что же!

– И за всем тем намерений своих изменить не могу-с. Я отнюдь не скрываю от себя трудностей предстоящей мне задачи; я знаю, что мне придется упорно бороться и многое преодолевать; но – ma foi![94] – я надеюсь! И поверите ли, прежде всего, я надеюсь на вас! Вы сами придете мне на помощь, вы сами снимете с меня часть того бремени, которое я так неохотно взял на себя нести!

– Ну, уж это, кажется… дудки!

– Нет-с, это совсем не так странно, как может показаться с первого взгляда. Во-первых, вам предстоит публичный и – не могу скрыть – очень и очень скандальный процесс. При открытых дверях-с. Во-вторых, вы, конечно, без труда согласитесь понять, что пожертвовать десятками тысяч для вас все-таки выгоднее, нежели рисковать сотнями, а быть может – кто будет так смел, чтобы прозреть в будущее! – и потерей всего вашего состояния!

– "Десятками тысяч!" однако это штука! Ни дай, ни вынеси за что – плати десятки тысяч!

– Позвольте, мы, кажется, продолжаем не понимать друг друга. Вы изволите говорить, что платить тут не за что, а я напротив того, придерживаюсь об этом предмете совершенно противоположного мнения. Поэтому я постараюсь вновь разъяснить вам обстоятельства настоящего дела. Итак, приступим. Несколько времени тому назад, в Петербурге, в Гороховой улице, в chambres garnies, содержимых ревельской гражданкою Либкнехт…

– Да ты видел, что ли, как я украл?

– Pardon!.. Я констатирую, что выражение "украл" никогда не было мною употреблено. Конечно, быть может, в суде… печальная обязанность… но здесь, в этой комнате, я сказал только: несколько времени тому назад, в Петербурге, в Гороховой улице, в chambres garnies…

Любопытно было видеть, с какою милою непринужденностью этот молодой и, по-видимому, даже тщедушный мышонок играл с таким старым и матерым котом, как Прокоп, и заставлял его жаться и дрожать от боли. Наконец Прокоп не выдержал.

– Стой! – зарычал он в неистовстве, – срыву? сколько надобно?

– Помилуйте… срыву! разве я дал повод предполагать?

– Да ты не мямли; сказывай, сколько?

– Ежели так, то, конечно, я буду откровенен. Прежде всего, я охотно допускаю, что исход процесса неизвестен и что, следовательно, надежды на обратное получение миллиона не могут быть названы вполне верными. Поэтому потерпевшая сторона может и даже должна удовлетвориться возмещением лишь части понесенного ею ущерба. В этих видах, а равно и в видах округления цифр, я полагал бы справедливым и достаточным… ограничить наши требования суммой в сто тысяч рублей.

– На-тко! выкуси!

Прокоп сделал при этом такой малоупотребительный жест, что даже молодой человек, несмотря на врожденную ему готовность, утратил на минуту ясность души и стал готовиться к отъезду.

– Стой! пять тысяч на бедность! Довольно? Молодой человек обиделся.

– Я решительно замечаю, – сказал он, – что мы не понимаем друг друга. Я допускаю, конечно, что вы можете желать сбавки пяти… ну, десяти процентов с рубля… Но предлагать вознаграждение до того ничтожное, и притом в такой странной форме…

– Ну, сядем… будем разговаривать. За что же я, по-вашему, вознаграждение-то должен дать?

– Я полагаю, что этот предмет нами уже исчерпан и что насчет его не может быть даже недоразумений. Дело идет вовсе не о праве на вознаграждение – это право вне всякого спора, – а лишь о размере его. Я надеюсь, что это наконец ясно.

– Ну, хорошо. Положим. Поддели вы меня – это так. Ходите вы, шатуны, по улицам и примечаете, не сблудил ли кто, – это уж хлеб такой нынче у вас завелся. Я вот тебя в глаза никогда не видал, а ты мной здесь орудуешь. Так дери же, братец, ты с меня по-божески, а не так, как разбойники на больших дорогах грабят! Не все же по семи шкур драть, а ты пожалей! Ну, согласен на десяти тысячах помириться? Сказывай! сейчас и деньги на стол выложу!

Молодого человека слегка передергивает. С минуту он колеблется, но колебание это длится именно не больше одной минуты, и твердость духа окончательно торжествует.

– Извольте, – говорит он, – для вас девяносто тысяч. Менее – ей-богу не в состоянии!

– Да ты говори по совести! Ведь десять тысяч – это какие деньги! Сколько делов на десять тысяч сделать можно? Ведь и Дашке твоей, и Машке обеим им вместе красная цена грош! Им десяти-то тысяч и не прожить! Куда им! пойми ты меня, ради Христа!

87как у Христа.
88вы знаете…
89в сущности.
90и, право же, об этом не будет больше речи!
91между нами говоря.
92благодарение богу,
93это не то слово.
94клянусь!