Где-то в мире есть солнце. Свидетельство о Холокосте

Tekst
13
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

2 октября 1939 года

– Миша, – сказал папа однажды днем, когда я пришел из школы. – Не хочешь ли наведаться к «Королю железных дорог»?

Я даже отвечать не стал, просто вскочил и схватил куртку. Ведь «У короля железных дорог» – лучший магазин во всей Праге, а я там сто лет не был. Папа водил меня туда еще перед отъездом в Лондон, где он пробыл несколько месяцев, только недавно вернулся. Пока мы ждали лифта (наш дом один из самых первых в городе был оборудован лифтом), я чуть не проговорился, что на моей памяти мы никогда не ходили в «Короля» будним днем, но промолчал – а то вдруг папа передумает. Посмотрел на него и улыбнулся, и все. И папа мне улыбнулся, но как будто рассеянно. Или это потому, что он очень устал, хотя, когда смотришь на него издали, кажется, вроде всё как всегда: отличный костюм, отличный галстук.

Я выбежал из подъезда первым и сразу свернул влево, потому что с тех пор, как та пара спрыгнула с балкона, я старался не ходить там, где они упали. Но папа указал большим пальцем в другую сторону.

– Пойдем для разнообразия по Шимачковой.

Я чуть было не скорчил гримасу, но вовремя остановился – папа не успел заметить. Я же знаю, почему так надо. Потому что улица Велетржни для евреев теперь закрыта. Немцы все время принимают новые указы и правила. Эти тупые немцы. И почти все правила – для нас, евреев. Чтобы мы не ели почти ни в каких ресторанах, не плавали в городских бассейнах, даже в школе с немецким языком учиться нельзя. Мариэтте пришлось перейти в чешскую школу, а я и так был в чешской. У нас отобрали радио, а примерно месяц назад запретили выходить на улицу после восьми вечера. Не то чтобы я обычно гулял так поздно, и все же это нечестно.

Нам пришлось даже расстаться с Лечи, потому что неевреям больше нельзя работать у евреев. Последний день был самый тяжелый. Она приехала спозаранку и принялась драить квартиру и готовить так, словно от этого зависела ее жизнь. Мама все время говорила ей: хватит, ничего не нужно делать, уговаривала пойти в гостиную – выпить чаю. А когда Лечи все-таки села за стол, то позвала меня. Я пришел, и она усадила меня к себе на колени, как делала много лет назад, хотя теперь я слишком большой, чтобы сидеть у кого-то на коленях. И все-таки я не стал спорить, потому что видел, как для нее это важно. Она очень крепко обняла меня и заплакала, и тогда моя мама тоже заплакала, и я чуть не заплакал вместе с ними. Сполз с няниных коленей и ушел к себе в комнату.

Мы с папой прошли мимо того места, куда упали те двое. На следующий день после того, как это случилось, я спускался и осматривал тротуар, но не нашел никаких следов: ни ямки, ни трещины, ничего такого. Я спросил маму, правда ли это было, но она покачала головой и предложила «обсудить это в другой раз». Другой раз так и не наступил. Я еще как-то заговаривал с ней, но мама сильно огорчалась, стоило об этом упомянуть, и я перестал.

Честно говоря, не так уж трудно забыть о том, как они прыгнули, потому что с тех пор случилось и продолжает случаться много другого, тоже очень плохого. Миллион правил, которые нацисты нам навязали. Часть из них касается денег, бизнеса, банков, судов и тому подобного. Когда папа вернулся, я попросил его разъяснить мне, что к чему, и он попытался, но до смысла я так и не дошел. Понял одно: у нас теперь намного меньше денег, это видно по тому, что мы едим (и чего не едим) день изо дня. И кажется, никто в семье, даже мама, не покупал обновки с тех самых пор, как пришли немцы.

Поначалу, хотя все было плохо, я думал, это же скоро кончится, можно потерпеть. Но теперь это уже тянется долго и с каждым днем становится чуточку хуже, все время появляются новые правила, нам говорят, что мы еще чего-то не вправе иметь, еще куда-то не должны ходить. Большинство ресторанов закрыто для нас, еврей не может лежать в одной больничной палате с неевреем. Все это кажется бессмыслицей, но те двое, наверное, понимали, в чем тут смысл. Так я думаю. Наверное, им откуда-то было известно, как тут все обернется.

И к тому же теперь идет война. Гитлеру мало было Чехословакии. Он захотел получить и Польшу. Кстати, это больше не Чехословакия. Теперь мы называемся «протекторат Богемия и Моравия». Протекторат – это значит «территории под защитой». Можно подумать, нам нужна их защита.

Мы сворачиваем на Яновского, навстречу нам идет Кристина. Волосы у нее сегодня такие красивые, прямо сияют. Наверное, она что-то с ними сделала с тех пор, как я видел ее последний раз, – сейчас я соображаю, что это было несколько месяцев назад. Интересно, а на ощупь они тоже теперь стали другими?

Я поднял руку и хотел помахать, но отец поспешно потянул мою руку вниз. Кристина все-таки заметила нас, но тут же отвернулась и перешла на другую сторону улицы. Не поздоровалась, даже не помахала. Взяла и притворилась, будто вовсе нас не видела, хотя я точно знал: видела.

Я обернулся к папе спросить, почему она так поступила, но присмотрелся к его усталому, печальному лицу и решил: не стоит.

– Миша, – заговорил папа, когда мы дошли до реки.

– Да?

– Ты, конечно, заметил, как я мало работаю с тех пор, как вернулся из Лондона.

Я следил глазами за лодкой, проплывавшей под Штефаниковым мостом. Она двигалась так медленно, что волны от нее почти не было. Странно, что папа умолк. Я отвел взгляд от реки, посмотрел на него. Папа зачем-то поправлял галстук.

– Да, я заметил, – сказал я. – Само собой.

– Ну вот, – продолжал он, – а теперь я… какое-то время я совсем не буду работать.

Он произнес это очень тихо и мягко, не обычным своим голосом. Я едва расслышал – с одной стороны проезжали машины, с другой, как всегда, шумела река.

– А-а, – сказал я.

Папа взял меня за руку. Несколько шагов мы прошли молча.

Тут я кое-что сообразил:

– Значит, мы теперь сможем гулять вместе и на неделе?

– Наверное, – ответил папа.

– В походы ходить?

– Вероятно.

– Потому что, смотри, – я заговорил быстрее, – Лукаш, у нас в классе, говорит, у него уже двенадцать значков на походной палке. Даже с горной гряды Крконоше. Я Лукашу не верю, а он не соглашается принести палку в школу. Говорит, родители не разрешают. У меня значков только восемь. Восемь? Нет, девять. И все-таки… В общем, я подумал, может, мы… Если у тебя сейчас больше времени, мы могли бы наметить походы. В Штеховице, и на гору Ловош, и даже…

– Посмотрим, Миша, посмотрим.

Мы в последний раз завернули за угол, и я ринулся вперед, к «Королю железных дорог». Со всех сторон в уши хлынул грохот поездов, моделей, которые носились кругами по игрушечным рельсам. Я подбежал к огромной витрине. Вот они: длинный черный паровоз тащит вагоны с углем, целую цепочку, а за ним едет серебристый локомотив и при нем полдюжины красных пассажирских вагонов. А еще поезд с бревнами, и кто знает, что там еще внутри зеленых товарных вагонов. Поезда ползут по серпантину вокруг гор, мимо крошечных лесов, через мосты, по ущельям. Когда поезда пересекают границу города, на каждой улице автоматически опускаются белые шлагбаумы. Поезда несутся так стремительно, я боюсь, не свалятся ли они с рельсов на повороте, но каким-то образом они держатся крепко.

Дверь магазина отворилась, папа вошел и встал рядом со мной. С минуту мы оба молчим. Зря я не начал собирать все, что нужно для железной дороги, еще в прошлом году. Теперь из-за папиной работы, вернее, из-за того, что у него нет работы, а еще потому, что евреям того и гляди запретят иметь модели поездов, будет непросто заполучить все, что мне требуется.

– Скоро ли мы сядем в настоящий поезд? – спрашиваю я папу.

– Увидим, Миша, – отвечает он, положив руку мне на плечо.

Я пытаюсь сообразить: а вдруг есть уже и закон, запрещающий евреям ездить на поезде? Правил столько, что я в них путаюсь. Думаю, и родители тоже запутались. Они все время спорят – приглушают голоса, чтобы я не разобрал о чем. Шепчутся, даже когда людям положено спать. Я слышу, потому что по ночам выхожу иногда в туалет. И каждый раз из-под двери их спальни пробивается свет. Наверное, все дело в этих новых правилах. Так что я не стал спрашивать папу, можно ли нам еще ездить на поезде. Сам сообразил: можно. Раз уж немцам мы так не угодили, они только рады будут, если мы все сядем в поезд и уедем от них подальше.

16 сентября 1940 года

– Скорее, Миша, – торопит мама. – Уже почти полчетвертого.

– Еще минуточку, – прошу я. – Я заканчиваю.

То есть заканчиваю домашнее задание. Правда, не совсем настоящее, потому что школы больше нет. Евреям не положено учиться. В конце лета объявили, что и в чешские школы нам тоже ходить запрещено. Так что третий класс я прохожу в гостиной у Эрика Лауба. Нас там собралось шестеро, и две девушки, которые по возрасту могли бы уже пойти в институт, преподают нам все предметы. Мы сидим кружком на деревянных стульях, а вместо перемены играем в карты.

– Миша! – Мама внезапно возникает в дверях, голос у нее очень недовольный. – Если мы не выйдем сейчас же, мы опоздаем.

Опоздаем – в смысле в магазин, ведь евреям разрешается делать покупки только с трех до пяти.

– Хорошо, хорошо, иду.

– Ты сегодня не играл на скрипке, верно?

– И что?

– А то, что первым делом, как только вернемся… ты меня понял?

Подошел трамвай, мы сели в задний вагон, хотя в переднем свободно. Еще одно правило: евреям ездить только в заднем вагоне. Сидячие места все заняты, и мы стоим, а трамвай грохочет по улице. Мама поздоровалась с кем-то знакомым, а потом умолкла, смотрит неподвижно в окно через мое плечо. Вид у нее усталый. Раньше она так нарядно одевалась, а теперь на ней простое серое платье и никаких украшений. За последние месяцы она все в доме перебрала в поисках каких-нибудь ценных вещей, которые немцы не отобрали: они сказали, что нам не полагается иметь фотоаппараты, печатные машинки, шерстяные пальто и много чего еще. В том числе и лыжные ботинки. Наверное, боятся, как бы мы не потоптали их драгоценные горы. Которые, между прочим, вовсе не их.

 

А те ценности, какие маме удалось сберечь, – картины, ювелирные изделия, ее лучшие платья – постепенно исчезают. Кое-что мама отдала на хранение неевреям, которых мы хорошо знаем, тем, которые не перестали с нами разговаривать. Остальное переправили на склад в Лондоне. В квартире у нас стало совсем пусто.

– Когда это закончится, нам все вернут? – спросил я.

– Ты о чем? – откликнулась мама так, словно я ее разбудил.

– Ни о чем, – сказал я и предпочел не повторять свой вопрос и не задавать еще один, который давно уже меня тревожит: почему никто не хочет помочь нам и другим евреям в Праге? Хотя, если бы все было наоборот, мы бы непременно им помогли.

По крайней мере, я очень надеюсь, что мы бы помогли.

Трамвай остановился, и мы вышли.

– Это не важно, – на всякий случай добавил я.

Магазин, как и задний вагон трамвая, забит людьми. Евреями. Мне столько всего хочется купить – куриную печень, селедку, салями, мед, свежий хлеб, – но я помалкиваю, ведь у нас почти нет денег. Папа не работает, сбережения тают, и мама выбирает продукты очень медленно, внимательно изучая цены. Провозившись чуть ли не час, она наконец кладет что-то в корзину и тут же вынимает снова.

Мы выходим из магазина всего лишь с одним пакетом и идем к остановке трамвая, но мама говорит:

– Давай прогуляемся.

Прогуляться – неплохая идея, только приходится идти мимо парка с дурацкой вывеской «JUDEN VERBOTEN» – евреям вход запрещен. Компания мальчишек моего возраста гоняет мяч. Везунчики.

– Миша! – заговорила мама, когда мы прошли еще несколько кварталов.

– Да?

– Я должна тебя предупредить…

– А?

– Скоро мы переедем.

– Как это?

– Из нашей квартиры.

– Переедем? – повторил я, будто это какое-то непонятное слово. – Почему вдруг?

– Наша квартира слишком велика и…

– Вовсе нет. Совсем не велика. Наша квартира – самого правильного размера. С чего это она стала велика?

С минуту мама не отвечает. Мы стоим на углу и ждем, пока проедут машины.

– Немцы велели всем евреям перебраться в старую часть города. К Староновой синагоге. Все будут жить там. В конце недели переедем и мы.

Я нашел камушек на обочине и начал пинать его перед собой. Точно, я бы играл в футбол лучше тех парней. Но если бы я пнул камень в их сторону, чтобы дать понять, что я тоже умею играть в футбол, они бы могли и кинуть им в меня. Как те ребята на прошлой неделе, когда я возвращался домой от Лаубов. Они даже погнались за мной, но я нашел возле церкви отличное место, где спрятаться, и они пробежали мимо. Я никому об этом не рассказывал.

– А в новом доме будет лифт? – спрашиваю я маму.

– Нет, Миша. Это старый дом, там нет лифта.

Пальцы на ногах уже болят от ударов по камушку. Я в последний раз подбиваю его, направляя в воображаемые ворота, – и почему-то промахиваюсь.

– А школа как же? – спрашиваю я, как раз когда мы проходим место, куда упали те двое. По крайней мере, хоть о них не буду вспоминать каждый день, если мы переедем в другую квартиру. Но с каждым днем становится все понятнее, почему они так поступили.

– Найдем, где тебе заниматься.

– Опять у кого-нибудь дома, – уточняю я, но мама не отвечает.

Мы сворачиваем на нашу улицу, которая скоро не будет нашей.

– Мама.

– Что?

– Если все евреи поселятся в Старом городе, как ты думаешь, там-то нам разрешат играть в парках?

– Не знаю, Миша, посмотрим…

– Если я теперь не хожу в обычную школу, это же не значит, что я должен и в футбол разучиться играть, правда?

Мы входим в наш дом, который скоро не будет нашим.

– Когда мы переедем, когда мы все будем там, как ты думаешь, они оставят нас в покое?

Мама ничего не отвечает. Спускается лифт. Мы входим в него, и я нажимаю кнопку с цифрой 4, потому что за лифт отвечаю я. Когда мы только въехали в этот дом, я готов был кататься на лифте часами, просто ради удовольствия. Но теперь и в этом особого удовольствия нет.

– Оставят они нас в покое? – повторяю я.

– Посмотрим, посмотрим.

– Что значит – посмотрим? – уже почти кричу я. – Каждый день мы видим, что становится только хуже. Каждый день новые дурацкие правила, и еда все хуже, и нельзя играть в футбол, и никто даже не думает нам помогать, хотя…

– Миша, я все это знаю, – говорит мама и выходит из лифта.

И я понимаю, что самое время заткнуться, но почему-то не могу. Прямо-таки ору на всю лестничную площадку:

– Ты говорила, папа что-нибудь придумает. А он все никак не придумывает! Если он собирается что-то делать, так давно пора. Иначе будет поздно. Что, если они… они сочинят еще какое-то правило и его план уже нельзя будет осуществить? Что тогда?

Мой голос эхом отражается от стен, но мама все равно не отвечает, а молча входит в нашу квартиру, которая скоро не будет нашей.

25 мая 1941 года

Мужчина остановился посреди Староместской площади зажечь сигарету. Может быть, он заинтересуется.

– Прошу прошения, не желаете ли купить ремень?

Мужчина переспрашивает:

– Ремень?

Отлично, он говорит по-чешски. Если я слышу немецкую речь, я опускаю голову и спешу прочь. А при виде немецкого солдата – бегом за угол, да поскорее.

– Да, пан, ремень. Вот, посмотрите. – Я протягиваю ему веревочный ремень, лучшее мое изделие. – Я сам его сплел.

Мужчина сует сигарету в рот и протягивает руку к ремню. Берет его за кончик. Сам он такой носить не будет, к его костюму совсем не подойдет. Но, может, для детей, если у него есть дети.

Пока мужчина щупает ремень, я оглядываю площадь, нет ли других покупателей. Сегодня воскресенье, многие прогуливаются семьями. Если удастся продать еще один ремень, наберется двести крон – хватит, чтобы купить нам немного масла.

– И сколько ты за него хочешь? – спрашивает тот мужчина неторопливо, словно я стою за прилавком в собственном магазине.

Я улыбаюсь как можно приветливее:

– Пятьдесят крон.

– Пятьдесят? – повторяет он, прищурившись. – Дороговато.

– Сорок, – уступаю я, но он ничего не отвечает, просто снимает пальцем табачную крошку с края губы. Я лезу в карман и вытаскиваю еще один ремень. – Два за шестьдесят. Отличная сделка.

– Извини, парень. – Он возвращает мне первый ремень. – Может, в другой раз.

Эх, а я-то надеялся…

Мужчина удаляется неспешно, руки сцеплены за спиной. Перед тем как раствориться в толпе, он поднимает руку и отбрасывает сигарету.

Так, быстренько.

Я подбегаю и хватаю окурок – он застрял между булыжниками мостовой. Замечательно, окурок почти с треть сигареты. Из него и других бычков, которые я уже успел подобрать, выйдет хорошая сигарета, а то и две. На прошлой неделе я продал такую самокрутку за двадцать пять крон.

Порылся в карманах, пересчитал. Примерно 160 крон. Все лучше, чем ничего.

Дзынь-дзынь-дзынь!

Старые астрономические часы. Я и не заметил, как оказался прямо под ними. Этой массивной башне более пятисот лет, ее циферблаты показывают все на свете: время, дату, знак зодиака, положение солнца и луны – что хотите. Папа однажды объяснял мне, как все части часов взаимодействуют, но я плохо слушал, потому что не мог глаз отвести от самих часов.

Дзынь-дзынь-дзынь!

Диковинный скелет наверху, рядом с часами, производит этот звук каждые шестьдесят минут, его костлявая рука дребезжит колоколом, приветствуя новый час. А прямо над ним другие фигуры – кажется, апостолы – проходят под окном, которое открывается всякий раз, как скелет звонит в колокол.

Дзынь-дзынь-дзынь!

Говорят, мастер, который построил это, часовщик по имени Гануш, ослеп после завершения своей работы. Вернее, его ослепили нарочно. Чтобы он никогда больше не сделал ничего подобного. Раньше я в эту историю не верил: не могут же люди быть такими подлыми, думал я. Но теперь уж не знаю. Похоже, могут. Вон сколько новых указов наиздавали против нас. Нам нельзя покупать яблоки, нельзя участвовать в лотерее, нельзя ездить на такси, нельзя заходить в отели. Ни одной мелочи не упустят, такие странные иногда вещи придумывают. Кому какое дело, покупаем ли мы яблоки, – ну в чем тут смысл? И хотя, готов поспорить, множество чехов ненавидят немцев не меньше, чем мы, некоторых, видимо, всё это вполне устраивает, и те злобные вывески, что они обязаны выставлять в своих витринах, они специально рисуют еще более крупными буквами, чем предписано: «JUDEN VERBOTEN» – и вывешивают поутру новенькие флаги со свастикой.

На прошлой неделе мы сдали мою скрипку, потому что очередное правило запретило евреям иметь музыкальные инструменты. Нам отвели время до декабря, чтобы от них избавиться, но мы сдали скрипку сразу. Наверное, потому, что играл я ужасно. Учил меня дядя Ота, и, как бы я ни усердствовал, от любого издаваемого мной звука нас обоих передергивало. Можно подумать, это у меня была не скрипка, а специальное орудие пытки. Вручая ее маме, я первый – и единственный – раз готов был порадоваться нацистскому указу.

Потому что вообще-то радоваться нечему. Совсем. Вчера, когда мне полагалось выполнять домашнее задание (и кому оно только нужно), я вместо этого попытался вообразить хоть что-то, на что наци не способны, какое-нибудь правило, которое они точно не примут. И не сумел ничего придумать. Любая еда может стать для нас запретной. В любое место перестанут пускать. Любой предмет велят сдать и больше не разрешат им владеть. И все это под страхом «суровой кары», если не исполнишь новый закон. А суровая кара – это, насколько я понимаю, смерть.

И все это значит, что дальше может стать еще хуже, намного хуже.

Погодите – как, уже шесть? Мама меня убьет, если я вскоре не появлюсь дома.

Хотя и дом у нас теперь тоже не настоящий.

Я рысью промчался по узким улицам гетто до Козьей площади, к нашей новой квартире. То есть совсем не новой.

– Миша! – воскликнула мама при виде меня. – Где ты был?

– Смотри, мама! – Я предъявил ей монеты. – Почти двести крон!

– Тоже мне достижение! – фыркнула Мариэтта из угла гостиной, которая также служила нам кухней и столовой. Сестра сидела на кровати, как всегда, уткнувшись носом в книгу. Моя кровать стояла в другом углу, недалеко от сестриной. Мама и папа жили в единственной спальне. Три таких квартиры уместились бы в одну нашу старую в Голешовице – том районе, где мы жили раньше. Но, наверное, нам грех жаловаться. Многие люди, в том числе в этом же самом доме, теснятся по нескольку семей в одной квартире.

– Все больше, чем у тебя, – ответил я сестре, убирая ремни и ссыпая табак в маленькую сигарную коробку у моей постели. – А где папа?

– На собрании, – сказала мама, помешивая что-то в кастрюле. Наверняка суп, ничего другого мы теперь не едим.

Я очень голоден, но заранее знаю, что еда будет отвратительная, потому что на поганые карточки, которые выдают нам немцы, ничего толком купить нельзя. Ни яблок, ни апельсинов, ни лука, ни чеснока, ни сыра, ни курицу, ни рыбу, вообще ничего. Почти всю еду, которую можно есть, приходится искать на черном рынке, а там все намного дороже, чем оно стоит на самом деле.

– Что за собрание? – уточнил я.

– Собрание и собрание, – пробормотала мама, не глядя на меня.

Я был прав, обед противный. А папа даже не появился к обеду. И после обеда никто не поиграл со мной в карты. Когда папа вернулся наконец домой, они с мамой сразу убежали в свою комнату и закрыли дверь. Вышли оттуда лишь затем, чтобы отправить меня в постель.

Я так голоден, что сам бы рад уснуть поскорее. Но мне все еще трудно засыпать в непривычном месте.

– Мариэтта! – шепнул я сестре.

– Чего тебе?

– Как думаешь, что папа делает, когда уходит допоздна?

– Что, по-твоему, он может делать? Пытается вытащить нас отсюда.

– Ты веришь, что у него получится?

– Хорошо бы, – вздыхает она. – Зря он вернулся из Лондона. Ему надо было забрать нас туда, и всё.

– Но куда же мы теперь поедем? Теперь, когда он здесь? И немцы повсюду. А у нас даже нет…

– Миша, – перебивает она почти ласково. – Давай не сейчас, а? Я спать хочу.

Забавно: от квартиры всего три квартала до Староновой синагоги, и мы по-прежнему туда ходим, папа и я, только уже не вдоль реки и не по мосту.

На прошлой неделе мы пришли к синагоге рано, и папа показал мне металлические скобки-ступеньки на задней блеклой стене старого здания. Ступенек штук двадцать, их линия, чуть изгибаясь, идет вверх к темно-коричневым кирпичам под высокой двускатной крышей. Там ступеньки заканчиваются у маленькой двери, которая всегда, всегда закрыта. У нее даже ручки нет.

– Видишь ступеньки, Миша? – сказал папа.

 

– Да.

– Они ведут на чердак, верно?

– Да.

– А знаешь, что там, наверху?

– Что?

– Примерно четыреста лет назад жил великий раввин Лёв. Он хотел защитить евреев, и он вылепил некое существо из глины, которую собрал на берегу реки.

– Нашей реки?

– Да, разумеется. На берегу Влтавы. И он оживил эту глину. Использовав лишь мощь иврита, равви Лёв оживил свое творение. Он написал имя Господа на…

– Как это – имя Господа? Какое у Него имя?

– Хороший вопрос, Миша, – сказал отец, похлопав меня по плечу. – Я не знаю. Но он знал. И он написал это имя на клочке пергамента и сунул пергамент в рот своему творению. И оно сразу ожило. Могучее существо. Голем.

– И как, получилось? – спросил я. – Голем сумел нас защитить?

– Да, да. – Папа кивнул. – Только потом Голем сделался слишком сильным. И уже не только защищал нас, но и обижал людей, которые ничем этого не заслужили. Даже равви Лёв не мог больше с ним справиться.

– И что тогда?

– Тогда равви обхитрил Голема, уговорил подойти к нему поближе. Это случилось прямо тут, где мы сейчас стоим. Равви протянул руку и…

– Как он его обхитрил?

– Знаешь, Миша, – засмеялся папа, – я понятия не имею как. Но равви Лёв был очень умен. Он сумел подманить к себе Голема, сунул руку ему в рот и вытащил пергамент.

– Так он остановил Голема?

– Более того: глиняное существо сразу же рассыпалось на куски.

Я глянул на тротуар, попытался вообразить, как валяются повсюду гигантские куски глины. Но не смог себе это представить.

– А ступеньки тут при чем?

– Правильно, Миша. Разумеется. Ступеньки. Под них, под эти ступеньки, равви Лёв засунул Голема. Вернее, то, что от него осталось. Все эти комья глины. И многие верят, что Голем по-прежнему здесь.

Как раз когда я собирался спросить папу, верит ли он сам в эту историю, наш разговор прервал Петр Вайсс: хотя папа сейчас не работает, он все еще очень уважаемый человек, и многие люди хотят с ним поговорить.

Я услышал, как Мариэтта громко засопела. Счастливая, сразу уснула. И я попытался дышать ей в такт – иногда это помогает.

Так почему нам не выковырять этого Голема из стены, не вернуть его?

Найдется же кто-то, кто знает имя Бога? И, хотя немцы почти все у нас отняли, маленький клочок пергамента мы сумеем раздобыть. Всего делов – сунуть этот клочок в глиняный рот, а прочие заботы возьмет на себя Голем. Раз – и нет нацистов. Разумеется, Голем может опять взбеситься и станет обижать людей, которые ни в чем не виноваты.

Ну и что? Ведь мы тоже ни в чем не виноваты – ни один из нас не сделал ничего плохого! Разве я заслужил, чтобы те ребята бросали в меня камни и гнались за мной по проулку? Что мы такого натворили, что нацисты грозятся нас убить, стоит всего лишь сунуть нос в гостиницу?

И если этому не положить конец, что дальше? Будет хуже – как именно?

Бесполезно, все равно не усну. Я тихонько выбрался из постели и пошел в сторону родительской спальни.

Удивительно. В кои-то веки у них выключен свет. Я осторожно приоткрыл дверь. Еще удивительнее – кажется, они в самом деле спят.

Я залез на кровать, подполз ближе к подушкам и втиснулся между родителями.

– Миша? – полусонно окликнул меня папа.

– Не получается заснуть.

Мама что-то пробормотала, а папа приподнял одеяло и помог мне устроиться поудобнее. В нашей старой квартире мне бы ничего подобного не позволили. Я бы и сам не захотел. Но здесь это правильно.

Папа обхватил меня рукой, притянул к себе, я прижался ухом к его пижаме. Почему-то, вслушиваясь в его дыхание, я понял, как я устал.

Может, вернуть Голема было бы кстати, но папа и сам не промах. И к тому же он очень умный – наверное, как тот равви. Или почти как тот равви – тоже неплохо. Я уверен, скоро папа придумает отличный план. Да, пока папа с нами, ничего страшного не случится.