Глиняный мост

Tekst
150
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
Глиняный мост
Глиняный мост
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 36,12  28,90 
Глиняный мост
Audio
Глиняный мост
Audiobook
Czyta Александр Шаронов
18,06 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Платок факира

Наконец, рокот мотора: хлопок дверцы как щелчок степлера.

Он пытался разогнать дым ладонью, но пульс Убийцы колотился немного сильнее, особенно чувствительно – в шее. Он запаниковал и уже готов был просить Ахиллеса пожелать ему удачи, но теперь уже мул и сам казался беззащитным: фыркнул и стукнул копытом.

Шаги на крыльце. В скважину вошел ключ и провернулся. Я моментально учуял дым.

На пороге с моих губ безмолвно посыпался длинный список проклятий. Бесконечная, как платок факира, леска изумления и ужаса, а за ней еще многие мили нерешительности и пара бескровных рук. Что я делаю? Чем я, черт побери, занят?

Сколько я здесь простоял?

Сколько раз я думал развернуться и выйти?

На кухне (как я узнал много позже) Убийца тихо поднялся на ноги.

Вдохнул зной. Благодарно посмотрел на мула.

Не вздумай теперь меня покинуть.

Улыбака

– Три… два… один… пошел!

Щелчок секундомера, и Клэй взял старт.

В последнее время они только так и делали: Генри нравилось, как в телике стартуют горнолыжники вниз со склона, и здесь он внедрил похожий метод.

Как всегда, к началу отсчета Клэй еще был не у черты. Бесстрастный, с каменным лицом, босые ноги в отличном тонусе. На «пошел» они славно оттолкнулись от стартовой линии. И только начав бег, он ощутил пару кусающих и жгучих слезинок, набежавших под веки. И лишь в тот момент он сжал кулаки: вот теперь он готов, готов к этой бригаде идиотов, к этому восхитительно подростковому миру. Больше он никогда его не увидит и не станет вновь его частью.

Бурьян под ногами разлетался налево и направо, отскакивая с его пути. И даже дыхание, казалось, вылетало из его горла, чтобы только сбежать. Но на его лице по-прежнему не было никаких эмоций. Только две изогнутые слезные дорожки, сохнущие, пока он вбегает в поворот навстречу Селдому, Магуайру и Жестянке. Клэй знал, как их разрубить. Всего иного у него было по одному, по два, но локтей – тысяча.

– А ну.

Они деловито сомкнулись.

Они заступили ему путь на четвертой дорожке, с тошнотворным потом, с запястьями, а его колени и бедра все бежали, наискось в воздухе. Разгон, однако, помог. Правая рука Клэя врылась в резину, затем колено, и он перебросил Магуайра через спину; тот заслонил лицо Селдома. Через мгновение Клэй увидел, что бедняга вот-вот разрыдается, и уложил, впечатал его рядом.

Тут уж со слоновьим топотом подскочил шарообразный Брайан «Жестянка» Белл – носивший еще второе прозвище – Мистер Пухлый. Кулак у горла, мясистая грудь прижалась сзади. Он прошептал горячо и хрипло: «Я тя уделал». Клэю не нравилось, когда ему так шепчут. И его особо не заботило это «уделал», и очень скоро Жестянка жалким мешком лежал в бурьяне. Мешком с кровоточащим ухом.

– Твою!..

Парень был таков.

Да, про Жестянку можно было забыть, но те двое вернулись на рубеж – один битый, второй целый: им не хватило. Клэй поднажал. Усилил мах. Выбежал на обратную прямую.

Теперь он сканировал следующих двух, а те не ждали его так быстро.

Шварц принял стойку.

Старки опять плюнул. Не парень, а фонтан какой-то. Горгулья!

– Давай!

Какая-то зверушка в гортани Старки издала боевой клич. Сам-то он должен был знать, что Клэя этим не испугаешь и не раззадоришь. Позади, сутулясь, стояли ребята из первой тройки, одни расплывчатые силуэты, и Клэй резко качнулся в сторону, потом в другую. Он целил больше в Старки, который теперь не плевался, а вращался на месте. Он едва успел зацепить пальцем самый краешек резинки трусов Клэя, но тут, разумеется, налетел Шварц.

Как и было обещано, Шварц снес его, как локомотив. Экспресс на 2:13.

Его аккуратная челка выплеснулась через край в тот миг, когда он вжал Клэя наполовину в дорожку номер один, наполовину в стену бурьяна, и Старки догнал их на четвереньках. Своей порослью на щеках он вспорол Клэю скулу. Он даже поймал его в захват, пока они лягались и вбивались в землю, с кровью, с рывками, с пивным дыханием Старки. (Боже, бедная девица на трибунах.)

Их пятки колотились о тартан, как при удушении.

Казалось, через много миль с трибун долетела жалоба:

– Не видно ни хера!

Если бы на поле еще хоть на мгновение затянулось, пришлось бы им бежать до поворота.

На газоне Бернборо-парка было много возни, но Клэй всегда находил способ вырваться. Для него в конце не могло быть ни выигрыша или проигрыша, ни времени, ни денег. И не важно, сильно ли его поломают: никто его не поломает. И, как бы крепко ни держали, не удержат. Ну или, по крайней мере, никто его не доломает.

– Колено прижми!

Здравый совет от Шварца, но поздно. Свободное колено – это свободный Клэй, и он сумел оттолкнуться, перескочить сто кило под ногами и рвануть вперед.

С трибун раздались гиканье и свист.

Толпа прозвищ повалила вниз, с трибун к дорожкам. С этого расстояния их вопли слышались невнятно и глухо – больше похоже на песни в его комнате, когда задует ночной южак, – но они там были, само собой, как и Рори.

Сто пятьдесят метров Клэй не делил глинисто-красную дорожку ни с кем. Сердце его лязгало, сухие дорожки слез крошились и рассыпались.

Он бежал в гаснущем свете, в его упрямых, кряжистых лучах.

Смотрел на свои ступни, топчущие упругое полотнище дорожки.

Он бежал под ободряющие крики пацанов из подтрибунной тени. Где-то там была и та красногубая девица с бесшабашным своенравным плечом. В этой мысли не было никакого вожделения, только прежняя нить легкого развлечения. Клэй намеренно подумал о девице, потому что скоро придется терпеть. И не важно, что он проходит свой круг быстрее, чем когда-либо. Впустую. Это все ни к чему, потому что там, за пятьдесят метров до финиша, стоит, как молва, Рори.

Подбегая, Клэй понимал, что надо действовать решительно. Колебания его погубят. Неуверенность смерти подобна. Незадолго до того, как они встретились, где-то на самом краю зрения, справа, маячила россыпь криков плотностью в двадцать четыре пацана. Эти черти почти разломали трибуну, а перед ними – видение Рори. Типично рваное и корявое.

А Клэй?

Он задавил в себе всякие порывы сдвинуться на шаг вправо или влево. Он практически взбежал на брата и как-то сумел прорваться. Он осязал всю анатомию Рори: его любовь и восхитительный гнев. Происходит столкновение мальчика с землей – и теперь лишь ступня Клэя в ловушке. Рука, захватившая в локтевой сгиб его лодыжку – теперь единственное, что преграждает Клэю путь к тому, что долго считалось недостижимым. Рори нельзя пройти. Никак. Однако вот Клэй тащит его за собой, складывается пополам, пытаясь отцепить. Плечо и локоть у него деревенеют, но вдруг в нескольких дюймах от лица Рори, как титан из пучины, возникает рука. Рукопожатие из ада: без особого усилия он сокрушает пальцы Клэя и таким образом распарывает его сверху вниз.

В десяти метрах от финиша Клэй окончательно заваливается на дорожку; а что это случилось у Рори с невесомостью? В этом состояла ирония его прозвища. Человек-гиря наводит на мысли о неподъемной тяжести – но смотрите, Рори больше похож на легкую дымку. Ты оборачиваешься, и он перед тобой, но выброси руку – и там уже ничего нет. Рори уже в другом месте, угрожает тебе впереди. Только одно в нем имело массу и вес – дебри и ржа волос, да жесткие, будто серый металл, глаза.

Теперь он уже крепко прижимал Клэя к красному, ушедшему в землю тартану. К ним спускались голоса – голоса мальчишек со складывающихся небес:

– Давай, Клэй. Боже мой, десять метров, ты почти добежал.

Томми:

– Клэй, что бы сделала Золя Бадд? Что бы сделал Летающий Шотландец? Загони его за линию!

Рози взлаяла.

Генри:

– А он тебя удивил, а, Рори?

Рори, подняв взгляд, хитро улыбнулся одними глазами.

Еще голос не из Данбаров, к Томми:

– Что за дьявол эта Золя Бадд? Ну и Летучий Шотландец тоже?

– Летающий.

– Хрен с ним.

– Эй, заткнитесь там, а? Тут месилово идет!

Так бывало часто, когда вспыхивала борьба.

Мальчишки, цепенея, смотрели и жалели в душе, что у них самих для такого кишка тонка, но при том были дьявольски благодарны, что это не они там валяются. Такие разговоры служили мерой безопасности, ведь от этих, вырезанных на дорожке, с бумажными легкими и бумажным дыханием, веяло чем-то жутковатым.

Клэй извивался. Но Рори не отпускал.

Только раз, через несколько минут, Клэю почти удалось высвободиться, но и тогда ему не дали уйти. Теперь он уже видел финишную черту, казалось, уже чувствовал запах краски.

– Восемь минут, – сказал Генри. – Эй, Клэй, хватит, может?

Выстроился не ровный, но явный коридор: они знали, как оказать уважение. Если бы кто-то из зрителей вынул телефон, снимать видео или сфотографировать, на него тут же накинулись бы и как следует врезали.

– Эй, Клэй.

Генри, чуть громче.

– Харэ?

Нет.

Как всегда, это было сказано без слов: он просто не улыбался.

Девять минут, десять, потом и тринадцать, и Рори уже подумывал его придушить, но тут на подходе к пятнадцатой минуте Клэй наконец сник, откинул голову назад и едва заметно усмехнулся. Слабым утешением сквозь частокол мальчишечьих ног он увидел там, дальше, в тени девицу с бретелькой от лифчика и всем прочим, и Рори выдохнул: «Слава богу». Он откатился в сторону, и на его глазах Клэй – кое-как, с одной здоровой рукой, а другой обвисшей, перетащил себя через черту.

Музыка убийцы

Я взял себя в руки.

Решительно вошел на кухню – там подле холодильника стоял Ахиллес.

Возле башни из чистых тарелок я переводил взгляд с Убийцы на мула и обратно, решая, с кого начать.

Меньшее из зол.

– Ахиллес, – сказал я.

В моих раздражении и негодовании должны были читаться воля и власть.

– Господи боже, опять, что ли, эти уродцы не заперли заднюю дверь?

 

Мул, верный природе, не повел и ухом.

С утомленной прямотой он задал свои обычные два вопроса.

Что?

Что здесь такого странного?

И он был прав: такое происходило уже в четвертый или пятый раз за месяц. Наверное, почти рекорд.

– А ну, – сказал я, быстро выволакивая его за гриву.

В дверях я обернулся к Убийце.

Обернулся, но не проявил эмоций:

– К твоему сведению, ты следующий.

Как ураган

Город темный, но живой.

В машине, полной народу, тишина.

Ничего не осталось, кроме дороги домой.

Перед этим было выставлено пиво, на всех вкруговую. Селдом, Жестянка, Магуайр.

Шварц и Старки.

Все они получили немного денег, даже малый по прозвищу Короста, поставивший на четырнадцать минут ровно. В ответ на ликование ему посоветовали потратиться на пересадку кожи. Остальное досталось Генри. Все это проделывалось под розово-серым небом. Лучшее граффити в городе.

В какой-то момент Шварц рассказывал о хитростях с плевками на двухстах метрах, и тут девица задала вопрос. Она зависла со Старки на паркинге.

– Что у этого парня с кукушкой?

Но это был еще не вопрос по вопросу: тот появится через несколько мгновений. Весь этот бег. Весь этот махач.

Девица подумала и скривилась:

– Что это вообще за игра такая дурацкая? Вы тут все придурки.

– Придурки, – повторил Старки. – Ну спасибо.

Он приобнял ее, будто услышал о себе приятное.

– Эй, милашка!

Это Генри.

Девица и горгулья разом обернулись, и Генри завернул улыбку.

– Это не игра, а только тренировка!

Она уперла руку в бедро – и вы догадались, что она спросила, эта девица с перекрученной бретелькой. Генри тут же постарался блеснуть:

– Ну что, Клэй, просвети нас. За каким чертом ты тренируешься?

Но в этот раз Клэй отвлекся от ее плеча. Он чувствовал пульс в ссадинах на скуле – по милости бакенбардов Старки. Здоровой рукой пошарил в кармане, как-то неестественно, затем сел на корточки.

Теперь уже можно сказать: для чего тренировался наш брат, было такой же загадкой и для него самого. Он знал лишь, что работает и готовится ради какого-то дня, который однажды он узнает, – а этот день, как оказалось, уже пришел. Он ждал Клэя дома на кухне.

Кэрбайн-стрит и Эмпайр-лейн, затем длинная Посейдон.

Клэю всегда нравилось ехать домой этой дорогой.

Ему нравились мотыльки, высоко и тесно клубившиеся вокруг разных уличных фонарей. Он раздумывал, возбуждает ли их ночь или успокаивает и умиротворяет; но в любом случае ночь давала им цель. Эти мошки знали, что им делать.

Скоро уже въехали на Арчер-стрит. Генри: за рулем, правит одной рукой, улыбается. Рори: закинул ноги на торпеду. Томми: полусонный, привалился к высунувшей язык Рози. Клэй: не ведающий, что день настал.

Наконец, Рори не выдержал покоя:

– Блин, Томми, этой псине обязательно так громко, сука, пыхтеть?

Трое посмеялись, кратко и смачно.

Клэй смотрел в окно.

Может, Генри подошло бы вести машину как попало, лихо подлететь к дому, но было совсем не так.

Включенный у дома соседки миссис Чилман поворотник.

Плавный поворот – настолько ловкий, как только позволила машина.

Фары погасли.

Дверцы распахнулись.

Лишь одно потревожило царивший вокруг покой: как они закрыли машину. Четыре быстрых хлопка расстреляли дом – и все двинулись прямиком на кухню.

Они толпой шли через лужайку.

– Кто-нибудь из вас, уродцев, знает, что на ужин?

– Остатки.

– Да, так и есть.

Их ступни разом вспахали крыльцо.

– Пришли, – сказал я. – Так что готовься сматываться.

– Понимаю.

– Ничего ты не понимаешь.

В ту секунду я пытался разобраться, почему все же его не выгнал. Всего несколько минут назад, когда он сообщил мне, зачем приехал, мой голос, отрикошетив от тарелок, впился Убийце прямо в горло:

– Ты хочешь – что?

Может, я почувствовал, что шестерни уже пришли в движение: это все равно должно произойти, и если должно сейчас, пусть так. Кроме того, несмотря на жалкий вид, я почувствовал в Убийце и кое-что иное. В нем чувствовалась решимость, и, конечно, вышвырнуть его вон было бы такое удовольствие – эх! Схватить за локоть. Поднять на ноги. Выпихнуть за дверь. Иисусе Сладчайший, это было бы упоительно! Но это поставило бы нас под удар. Убийца может явиться вновь, пока меня не будет.

Нет. Лучше уж так.

Самый верный способ покончить с этим – собраться нам всем пятерым, продемонстрировать силу.

Ладно, стоп.

Уточним: четверым и одному предателю.

На сей раз все случилось моментально.

Днем Генри и Рори, видимо, не почуяли опасности, но теперь дом пропитан этим ощущением. В воздухе повисла распря и запах сигаретного дыма.

– Шш.

Генри махнул рукой назад и зашептал:

– Внимание.

Они вошли в коридор.

– Мэтью?

– Сюда.

Меланхоличный и густой, мой голос все подтвердил.

Несколько секунд все четверо переглядывались, встревоженные, растерянные, и каждый рылся в своем внутреннем справочнике: что положено делать дальше?

Снова Генри:

– Мэтью, ты там жив?

– Все шикарно, идите сюда.

Они пожали плечами, развели руками.

Теперь у них не осталось причин не войти, и один за другим они оказались на кухне, где лился свет, будто устье реки. Он сменился с желтого на белый.

А там я стоял возле раковины, сложив руки на груди. Рядом – стопка тарелок: чистые, сияющие, как редкий, диковинный экспонат в музее.

Слева от них, за столом, сидел он.

Боже мой, вы это слышите?

Их сердцебиение?

Кухня превратилась в отдельный небольшой континент, и четверо мальчишек стояли на ничейной земле, как бы перед большим переселением. Они прошли к раковине, и мы сбились там в кучу, тесно, и Рози, откуда ни возьмись, с нами. Забавно, кстати, как оно у мальчишек: мы не боялись касаться друг друга: плечами, локтями, костяшками, спинами – и все смотрели на нашего убийцу, одиноко сидевшего за столом. В полном смятении.

Что нам было думать?

Пятеро юнцов, и перепутанные мысли, и Рози, показывающая зубы.

Да, собака на уровне инстинкта поняла, что его надо презирать, именно Рози нарушила молчание: зарычав, она двинулась на Убийцу.

Я поднял ладонь, спокойно и недобро.

– Рози.

Она замедлила шаг.

Тут Убийца открыл рот.

Но не издал ни звука.

Свет аспириново-бел.

И тут кухня стала распахиваться, по крайней мере, для Клэя. Остальные части дома разломались, а двор провалился в ничто. Город, и пригороды, и все заброшенные стадионы снесены и сорваны одним апокалиптическим взмахом – чернота. Для Клэя осталось только здесь, кухня, однажды вечером выросшая из комнаты в континент, и вот.

Мир со столом и тостером.

Из братьев и пота возле раковины.

Тяжелая погода не изменилась: атмосфера горячая и сыпучая, как воздух перед ураганом.

Будто от мыслей об этом лицо Убийцы казалось далеким, но вскоре он подтащил его ближе. Пора, подумал он, пришло время действовать, и он начал, через гигантское усилие. Он поднялся на ноги, и было что-то устрашающее в его горечи. Этот момент он прокручивал в уме тысячи раз, но явился пустым. Он был оболочкой всего. С тем же успехом он мог вывалиться из шкафа или выползти из-под кровати.

Кроткий и растерянный монстр.

Ночной кошмар, внезапно свежий.

Но потом – с нас резко хватило.

Безмолвное заявление сделано, и добавить еще хоть секунду к годам постоянного страдания было уже невмочь: цепь треснула, затем рассыпалась. Наша кухня видела все, что только могла выдержать в тот вечер, и на этом месте она застряла: пятеро сплотились против него. Пятеро парней стояли стеной, но один из них отделился и стоял, открывшись – он больше не касался никого из братьев, – и ему это одновременно нравилось и казалось в тягость. Он шел на это, он жалел об этом. Не оставалось ничего, только сделать шаг, к единственной черной дыре этой кухни; он вновь полез в карман и когда вынул его содержимое, то это оказались обломки: он показал их на вытянутой ладони. Теплые красные кусочки пластмассы – осколки раздавленной бельевой прищепки.

И что после этого ему оставалось?

Клэй заговорил, его голос в тишине, из темноты – на свет:

– Привет, пап.

Часть вторая. Города+воды

Девочка-сбивашка

Когда-то, в приливе прошлого Данбаров, была одна женщина, носившая много имен – и что за женщина то была!

Во-первых, имя, полученное ею при рождении: Пенелопа Лещчушко.

Затем то, которым ее окрестили за пианино: Девочка-сбивашка.

В дни перехода ее называли Деньрожденницей.

Сама она присвоила себе прозвище Невеста-Сломанный-Нос.

И, наконец, последнее имя, с которым она умерла: Пенни Данбар.

Так совпало, что приехала она из мест, лучше всего описанных фразой из книг, на которых она выросла.

Она приехала из пустыни бесплодного моря.

Много лет назад, и как многие и многие прежде нее, она приехала с чемоданчиком и смятенным взглядом.

Ее изумил здешний громящий свет.

Этот город.

Он был таким горячим, и широким, и белым.

Солнце было каким-то варваром, викингом в небесах.

Оно грабило, оно раздевало.

Оно накладывало лапы на все – от самых высоких бетонных шпилей до едва заметных клочков пены на волнах.

В ее прежней стране, в Восточном блоке, солнце было игрушкой, вещичкой. Там, в далекой земле, ненастье и дожди, лед и снег – они распоряжались, а не смешной желтый колобок, иногда показывавшийся людям: теплые дни отпускались по карточкам. Даже самые сухие и голые дни могла навестить сырость. Тихий дождик, мокрые ноги. Коммунистическая Европа на медленном спуске с пере-вала.

Во многих смыслах это ее определило. Застенчивую. Одиночку.

Или, точнее будет сказать, одинокую.

Она никогда не забудет, как сошла на эту землю в полной панике.

Сверху, из самолета, заложившего круг, казалось, что город – в полной власти воды здешнего сорта (соленой), но на земле очень скоро пришлось почувствовать всю мощь его истинного угнетателя: лицо моментально покрылось испариной. Она стояла на улице в стае, или стаде, нет, в груде настолько же перепуганных и липких людей.

После долгого ожидания всю толпу куда-то погнали. Завели на какой-то перрон под крышей. Все лампы были люминесцентными. Воздух раскален от пола до потолка.

– Имя?

Молчание.

– Паспорт?

– Przepraszam?[2]

– Ос-споди.

Человек в форменной рубашке, встав на цыпочки, принялся высматривать кого-то поверх голов и орды свежих иммигрантов. Какое скопище унылых, изжаренных зноем лиц! Увидел нужного парня.

– Эй, Джордж! Бильски! Тут по твоей части!

Но женщина, которая в свои почти полные двадцать один выглядела на шестнадцать, крепко вцепилась в его лицо. Она так сжимала свою серую книжицу, будто хотела удушить ее края.

– Паспорт.

Улыбка: мол, сдаюсь.

– Ладно, милая.

Он развернул документ и попробовал распутать фамилию-ребус.

– Лесказна… как?

Пенелопа выручила, застенчивая, но отважная:

– Лещ-чуш-ко.

Она никого там не знала.

Люди, с которыми она девять месяцев прожила в лагере в австрийских горах, разлетелись кто куда. Они, семья за семьей, отправлялись на запад через Атлантику, но путь Пенелопы Лещчушко лежал дальше; и вот она оказалась здесь. Оставалось только добраться до лагеря, выучить английский, найти работу и жилье. А потом, самое важное, купить книжную полку. И пианино.

Только этих немногих вещей она хотела от нового мира, обжигающего, распластанного перед ней, и со временем она их получила. Успешно получила и их, и многое другое.

Не сомневаюсь, в этой жизни вы встречали таких особых людей и, слушая истории об их незадачливости, гадали, чем же они такое заслужили.

Наша мать, Пенни Данбар, была из них.

Но дело в том, что она никогда не признала бы себя невезучей: убирая за ухо прядь светлых волос, она сказала бы, что ни о чем не жалеет – что обрела много больше, чем за всю жизнь потеряла, и в глубине души я с этим согласен. Но я понимаю и то, что невезению всегда удавалось ее найти, как правило, в важные моменты жизни.

Ее мать умерла, рожая ее.

Накануне собственной свадьбы Пенелопа сломала нос.

И наконец, разумеется, умирание.

 

Как она умирала, это надо было видеть.

Ее появлению на свет мешали годы и гнет: родители были уже довольно пожилыми для деторождения, и после нескольких часов схваток и хирургической операции оболочка ее матери лежала вдребезги разбитая и мертвая. Отец, Вальдек Лещчушко, остался разбитым, но живым. Он воспитал ее как мог. Вагоновожатый по профессии, он обладал многими чертами и странностями, и его сравнивали не с живым Сталиным, а с его статуей. Может, дело было в усах. Может, не только в них. Вполне возможно, дело было в его суровости или в его молчаливости, ведь его молчание было великанским.

Между тем, для близких было в нем и другое, например, тридцать девять, общим счетом, его книг, из которых две стали его манией. Может, оттого, что он вырос в Щецине, на Балтике, может, оттого, что любил греческие мифы. Так или иначе, а он раз за разом к ним возвращался – к двум эпическим поэмам, герои которых бороздили морскую гладь. На кухне, там они стояли, в середине, на покоробившейся, но длинной книжной полке, под литерой «ха»: «Илиада». «Одиссея».

Другие дети засыпали под сказки о щенятах, котятах и пони, а Пенелопа росла с быстроногим Ахиллесом, хитроумным Одиссеем и всеми остальными именами и прозвищами.

Среди них Зевс-тучегонитель. Улыбколюбивая Афродита.

Мужеубийца Гектор.

Ее «крестная» – терпеливая Пенелопа.

Сын Одиссея и Пенелопы – рассудительный Телемах.

И всегда один из ее любимцев – Агамемнон, царь мужей.

Много-много ночей, лежа в кровати, она уплывала куда-то на гомеровских образах, раз за разом повторявшихся. Снова и снова ахейцы спускали корабли в винноцветное море или вступали в его бесплодную пустыню. Они плыли к розовоперстой заре, и девочку это захватывало: ее бескровное лицо озарялось. Голос отца накатывал затихающими волнами, пока она наконец не засыпала.

Троянцы, наверное, вернутся завтра.

А кудреглавые ахейцы и на следующий вечер вновь соберут и выведут в море корабли, чтобы ее увезти.

А кроме этого, Вальдек Лещчушко привил своей дочери еще одно полезное для жизни умение: научил ее играть на фортепиано.

Понимаю, что вы можете подумать.

Наша мать получила основательное образование.

Памятники античной литературы перед сном?

Занятия классической музыкой?

Но нет.

Это были осколки другого мира, иного времени. Скромная подборка книг – едва ли не единственное наследство. А пианино выиграно в карты. Но ни Вальдек, ни Пенелопа тогда не знали, что эти две вещи все решат.

Они будут все больше сближать девочку с отцом.

А затем отошлют прочь навсегда.

Жили в квартире на третьем этаже.

В квартале, неотличимом от других.

Издалека это была светящаяся точка в бетонном Голиафе.

Вблизи – бедность, но закрытая от всех.

У окна стояло пианино – черное и рыжеватое одновременно и гладкое как шелк, – и в урочное время, по утрам и вечерам, старик садился вместе с ней к инструменту, сохраняя суровый и уверенный вид. Его обездвиженные усы стояли лагерем между носом и ртом. Шевелился он лишь для того, чтобы перевернуть ей страницу.

А уж Пенелопа, та играла, не отрывая напряженного взгляда от нот, не мигая. Сначала детские песенки, потом, кода отец посылал ее на уроки, которые были ему не по карману, появились Бах, Моцарт и Шопен. Зачастую за все время занятия успевал моргнуть лишь только мир за окном. Он менялся, из морозного становился ветреным, из ясного пасмурным. Девочка, приступая, улыбалась. Отец откашливался. Метроном пускался щелкать.

Иногда она слышала дыхание отца, где-то внутри музыки. И вспоминала, что он живой человек, а не статуя, над которой шутят. И даже когда она чувствовала, как закипает отцовский гнев на очередной ее набег ошибок, отец застревал где-то между каменным лицом и полновесной яростью. Ей хотелось бы, чтобы учитель разок взорвался – хлопнул себя по ляжке или потянул за стареющий бурелом волос. Ни разу. Он только принес домой еловую лапу и хлестал ей по пальцам расчетливыми взмахами всякий раз, как она роняла руки или сбивалась. Однажды зимним утром, еще когда Пенелопа была бледным и угловатым ребенком, она получила ею двадцать семь раз за двадцать семь музыкальных грехов. И отец дал ей прозвище.

В конце занятия за окном сыпал снег, а он остановил игру, взял ее руки, исхлестанные, маленькие и теплые, в свои. Сжал мягко пальцами-обелисками.

– Juz· wystarczy, – сказал он, – dziewczyna błędów[3]… что она перевела для нас как «Ну, хватит, девочка-сбивашка».

Ей тогда было восемь лет.

А когда исполнилось восемнадцать, отец решил ее отослать.

Проблемой, конечно, был коммунизм.

Бесспорно великая идея.

С бессчетными оговорками и брешами.

Пенелопа росла, ничего этого не замечая.

А какой ребенок замечает?

Ей не с чем было сравнивать.

Много лет она не понимала, насколько это были подконвойные время и место. Не видела, что при всеобщем равенстве на самом деле равенства нет. Она ни разу не подняла взгляд на бетонные балконы и на людей, наблюдающих оттуда.

Политика властей становилась все мрачнее: правительство лезло во все, от работы и бумажника до того, как ты думал и верил – или, по крайней мере, говорил, что думаешь и веришь; и если возникало малейшее подозрение в твоей причастности к движению – к «Солидарности», – можно было не сомневаться, что ты за это поплатишься. Люди, как я сказал, наблюдали.

По правде сказать, это всегда была суровая страна, а еще – печальная страна. Земля, в которую захватчики беспрерывно приходили со всех сторон и во все века. Но если бы пришлось выбрать одно, ты сказал бы, что она скорее суровая, чем печальная, и коммунистические годы ничего не изменили. В конце концов, это было время, когда ты постоянно переходил из очереди в очередь за всем: от лекарств до туалетной бумаги и тающих запасов продовольствия.

А что оставалось людям?

Они стояли в очереди.

Ждали.

Температура падала ниже нуля. Это ничего не меняло.

Люди стояли в очереди.

Ждали.

Потому что не оставалось ничего другого.

* * *

Что вновь возвращает нас к Пенелопе и ее отцу.

Для девочки все это было не так уж важно, или, по крайней мере, пока не важно.

У нее было детство, вот и все.

Пианино, и заледенелая детская площадка, и Уолт Дисней вечером в субботу – одна из многих малых уступок того мира, что вальяжно раскинулся на западе.

Что до отца, то он остерегался.

Бдил.

Он не поднимал головы и прятал любые мысли о политике в складках рта, но даже это не очень-то успокаивало. Когда вокруг тебя разваливается громадная система, не совать нос не в свое дело поможет разве что прожить дольше, но не уцелеть. Бесконечная зима наконец прервалась, лишь затем, чтобы в рекордные сроки вернуться, – и вот все снова как прежде, ты на работе.

Короткие, расписанные смены.

Дружелюбие без друзей.

А вот ты дома.

Невозмутим, но ломаешь голову.

Есть ли вообще какой-то способ выбраться?

Пришел ответ, и над ним можно работать.

Это уж точно не для него.

Но у девочки, пожалуй, может получиться.

А об этих годах между что еще можно сказать?

Пенелопа выросла.

Отец ее заметно постарел, усы стали цвета пепла.

Справедливости ради, выпадали и хорошие времена, выпадали и отличные – пусть старый и угрюмый, Вальдек где-то раз в год устраивал дочери сюрприз и мчал ее на остановку трамвая. Обычно ехали на платный урок музыки или на прослушивание. Когда она училась в старших классах, дома он становился ей суровым и уверенным танцевальным партнером в бальном зале кухни. Кастрюли возмущались. Рахитичный табурет падал. Ножи и вилки летели на пол, девочка смеялась, и старик не выдерживал – улыбался. Самый тесный бальный зал на свете.

Одним из самых странных воспоминаний Пенелопы было связанное с ее тринадцатым днем рождения: как они шли домой через детскую площадку. Она чувствовала, что уже переросла эти забавы, но все равно села на качели. Спустя много десятилетий она еще раз вспомнит эту минуту и расскажет о ней четвертому из пятерых своих мальчишек – тому, который любил истории. Это было в последние месяцы ее жизни, проведенные в постели, наполовину во сне, наполовину в морфиновом дурмане.

– Нет-нет, да и вспоминаю, – говорила она, – мокрый снег, белесую стройку. Слышу, как скрежещут цепи. Чувствую на пояснице его руки в перчатках.

Ее улыбка держалась на подпорках, лицо охватил распад.

– Помню, визжала от страха, так высоко. Кричала, чтобы больше не качал, но сама хотела еще.

Вот почему это так тяжело.

Яркое сердце посреди той серости.

Для нее, из нынешнего дня, побег был не столько освобождением, сколько покиданием. Как бы он ни любил их, ей не хотелось оставлять отца только на кучку его греческих мореходов-друзей. В конце концов, что проку от быстроногого Ахиллеса в стране льда и снега? Он все равно замерзнет насмерть. И хватит ли Одиссею хитрости обеспечить отцу компанию, которая нужна, чтобы он выжил?

Ответ был ясен.

Не хватит.

Но, разумеется, все так и произошло.

Ей стукнуло восемнадцать.

И началась подготовка к ее побегу.

У него ушло на это два долгих года.

С виду все шло по накатанной: Пенелопа хорошо окончила школу, работала секретаршей на фабрике. Вела протоколы всех собраний, отвечала за каждый карандаш. Тасовала бумаги, отчитывалась за каждую скрепку. Это была ее функция, ее шестеренка, уж точно далеко не худшая из всех.

Примерно в то же время она стала больше участвовать в разных музыкальных событиях, где-то кому-нибудь аккомпанируя, где-то выступая сольно. Вальдек это всячески поощрял, и скоро она стала ездить по городам. Ограничения действовали уже не так строго, из-за общего развала, а еще (более зловещая причина) от сознания того, что человек-то едет, но остаются члены его семьи. Так или иначе, Пенелопе раз-другой разрешили выехать за границу, а однажды даже выскользнуть за железный занавес. Она ни на миг не заподозрила, что отец взращивает семя ее побега: сама по себе она была счастлива.

2Извините (польск). – Здесь и далее прим. переводчика.
3Хватит уже… девочка ошибок (польск.).