Провинциальная философия: трилогия

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Меньшутин обычными шуточками пробовал смягчить собственную тревогу. В доме явственно ощущалось какое-то неблагополучие. То вдруг сами собой останавливались большие настенные часы – потом, пропустив изрядный кусок времени, с шумом наверстывали упущенное и далее шли нормально до следующего сбоя. То старенький приемник Прохора Ильича переставал находить нужную программу в обычном месте шкалы, и она обнаруживалась совсем в другой стороне. С калитки таинственно пропал обшарпанный почтовый ящик, невозможно было понять, кому он мог понадобиться. Вдобавок тетя Паша повадилась рассказывать им вслух свои сны, и сны эти с некоторых пор шли как на подбор малоприятные: то виделась ей дорога, по которой с кудахтаньем носились ощипанные безголовые курицы, то небо, сплошь засиженное белыми толстенькими личинками, то мужик, который одновременно был деревом со множеством обрубленных ветвей: культи заросли узловатыми наплывами коры, как это бывает у старых подрезанных тополей, лишь две последние руки торчали нескладно из широких, в косую сажень, плеч, и весь он, по словам тети Паши, был нескладный, кряжистый, бесшабашный, как первый ее муж, погибший на лесозаготовках от несчастного случая. «Ты хоть последние две побереги», – говорила она ему во сне, а он со смехом матерился – ему все было нипочем. Вообще тетю Пашу с годами стало все чаще клонить в сон, особенно к осени. Она обладала способностью засыпать в любой момент по своему желанию и отдавалась этому занятию со вкусом, отправляясь спать, как другие идут в кино или театр, – смотреть сны. Иной раз она даже сюжет определяла заранее. Прохор Ильич относился к ее рассказам как к разновидности фольклора. Была у него мысль сказать старухе, чтоб она не усугубляла тревоги, и без того витавшей в доме; ее настроение всегда было заразительным для Анны Арсеньевны; потом подумал, что это значило бы придать разговорам слишком большое значение, и вмешиваться не стал.

В один прекрасный день к Меньшутиным заявился совсем уж неожиданный гость – бывший бухгалтер райфо Антон Антонович Бидюк. Прохор Ильич знал его, хотя близко знаком не был. А уж Бидюк знал, без преувеличения, всех в Нечайске. Это был не по возрасту румяный маленький человечек со свежими влажными губами; таким он был всегда: и в сорок, и в шестьдесят лет, и эта его неподвластность возрасту многих раздражала. Лишь совсем вблизи можно было различить, что румянец его скорей уже склеротический, да и сами щеки вялые. Лишенные ресниц, глаза Бидюка были скрыты за непрозрачно отсвечивающими стеклами очков, круглые, как у летучей мыши, чуткие уши слабо пошевеливались, невольно вызывая сравнение с радиолокатором.

– Слыхал, супруга ваша хворает? – сказал он мягким тенорком, неторопливо оглядывая комнату. – Диагноз, конечно, неопределенен? Н-да, бывает… В принципе медицина заслуживает уважения, но в нашей, так сказать, реальной жизни, – он подчеркнул слово «реальной», – бывают случаи, когда стоит подумать… н-да… и поискать самим.

Прохор Ильич не стал спрашивать, откуда у бывшего бухгалтера такая осведомленность, и не удивился его намекам. Он обратил внимание на Бидюка еще в дни первого нечайского праздника, когда тот посоветовал быть осторожней с окольцованным пескарем; у них даже вышел потом небольшой разговор. Жизнь этого человека определяло убеждение, что все происходящее в мире имеет не столько ясную, сколько секретную причину, скрытую от непосвященных, и искать всему объяснение надо между строк, как при чтении газет; разумеется, способны на это немногие. У него была собрана целая библиотека на темы разведки и секретной политики, где каждая книга и газетная вырезка испещрены разноцветными, одному ему понятными пометками. Жил он уединенно и осторожно, ел и пил только дома, а на случай внезапной жажды носил при себе специальную бутылочку с собственноручно прокипяченной водой. Мылся тоже исключительно дома, в особом корыте, и, когда однажды обнаружил у себя на ногах грибковый лишай, долго, но безуспешно расследовал, кем могла быть занесена к нему зараза. Даже здоровался Бидюк с людьми не за руку, а кивком на расстоянии, в разговоры вступал сдержанно – и тем не менее обо всех все знал! Изредка он не прочь бывал озадачить собеседника своей непостижимой осведомленностью. «Как же ты, брат, упустил вчера последний кон в домино? – говорил он случайно встреченному на улице знакомому. – Надо было тебе сперва отдуплиться шестерочной, потом уж пустышку ставить». И облизывал кончиком языка неулыбчивые яркие губы, наблюдая из-за очков перемену в лице приятеля. А через минуту подмигивал другому: «Ну что, реквизировала у тебя супружница трешку? Ты уж ей не показывай ту, что за подкладочкой…» Справедливости ради надо сказать, что осведомленностью этой Бидюк по-настоящему всерьез не пользовался и вообще предпочитал держаться в тени. У него была репутация человека дальновидного. Никто не подозревал, сколь буквально можно было применить к бухгалтеру это слово, никто не знал, что в доме его, возвышавшемся на холме, в надстроечке вроде скворечника с окнами на все четыре стороны света, укреплен был на специальной подставке большой морской бинокль с шестнадцатикратным увеличением, и Антон Антоныч просиживал возле него часами, наблюдая в близких подробностях и базарный торг, и разговоры женщин на улицах, разбирая со сноровкой глухонемого слова по беззвучному шевелению губ, различая точечки на костяшках домино в руках игроков и трешку, засунутую за шапочную подкладку. По вечерам и далеко за полночь в окошках скворечника светилась под зеленым колпаком настольная лампа; задернув все четыре занавески, Бидюк писал.

– До вас дошло, что я хочу сказать? – говорил он теперь Меньшутину тихим тенорком, продолжая сдержанно – почти без поворота головы – оглядывать комнату. – Небесполезно было бы вспомнить, кто мог иметь против вас зло? Не обязательно из числа ближайших соседей. Но, скажем, из тех, с кем вы соприкасались прежде – там, откуда вы приехали… я понятно выражаюсь? – и у кого могло бы возникнуть желание вас разыскать. В конце концов все таинственные явления имеют реальную, – он опять произнес это слово с нажимом и медленно провел кончиком языка по нижней губе, – реальную причину…

Боже мой, думал Прохор Ильич, с тоской поддакивая ему и кивая, вот еще один создал для себя особый параллельный мир – со своим светом и тенями, со своим порядком вещей, своими законами и причинами. И он говорит мне о реальности, о непреложной реальности. И пожалуй, благожелателен ко мне. Сам ко мне явился. А что мне с ним делать? Знаем мы эту пожизненную игру, эту тихую страсть, это якобы безобидное сумасшествие. Сам был почище. Хорошо, если вовремя спохватился… не дай бог, не дай бог. В каком-то смысле у каждого свой особый мир, но где-то всегда найдется точка пересечения. И не заметишь, как втянет в свои правила, в свое измерение; а дай ему еще масштаб, чтоб привести в соответствие… ах как все это знакомо…

– Да-да, – бормотал он уже вслух, изучая уголок пространства между ухом Бидюка и его плечом, – я непременно подумаю, спасибо… в ваших словах есть нечто… Кстати… – тут он взглянул в очки собеседника – но лишь на секунду, – раз уж вы сами заговорили… мне как-то было неловко… и наверно, это вздор… Помните, вы сетовали как-то на кожную заразу, неизвестно откуда занесенную? Скорей всего, это вздор, но я наблюдал: на ваш участок наведывается одна собака, черная, в рыжих подпалинах. Причем всегда заходит на террасу, и всегда в часы, когда вас нет. А главное, всегда одна и та же. Производит впечатление дрессированной. Возможно, я ошибаюсь, но все-таки… счел долгом поделиться.

На лице отставного бухгалтера не отразилось никакого движения, но он не ответил, и Прохор Ильич получил возможность быстро перевести разговор к прощанию; поддержав гостя за локоток, сам проводил на крыльцо и отметил про себя рассеянную учтивость, с какой Бидюк откланялся.

Зимой Меньшутиным пришлось все-таки ехать в больницу: безо всяких анализов было видно, что с Анной Арсеньевной дело плохо. Лицо ее стало землисто-сероватым, хотя румянец по-прежнему возникал на нем – но уже не тот милый, цвета живой крови, а каким-то темным пятном, оставляя бледность вокруг рта и глаз, как на гротескной маске. За Зоюшкой они попросили присмотреть тетю Пашу, и та с полнейшей охотой согласилась.

Впервые за многие годы они ехали куда-то вдвоем – сперва на автобусе, потом ожидали поезда, угощаясь в станционном буфете лимонадом и бутербродами с твердой колбасой, и целовались в зале ожидания, как когда-то в молодости, когда у них не было жилья и они ходили целоваться на вокзал, где можно было изображать из себя бесконечно встречающихся или бесконечно провожающих друг друга людей; они целовались перед каждым отходом поезда и после каждого прибытия, так что внимательный милиционер мог бы наконец с подозрением приглядеться к ним, как оно однажды и случилось, и тогда они перешли на другой вокзал, где целовались уже только при встрече поездов: они действительно были всю жизнь бесконечно встречающимися. Теперь им предстояло расстаться. Прохор Ильич устроил ее в больницу; неделю он пожил в гостинице, дожидаясь, пока Анну Арсеньевну осмотрят все врачи. Терапевт препроводил ее к урологу, уролог, покачав головой, обратно к терапевту, тот к невропатологу, который неопределенно заявил о необходимости более детального обследования. Наконец Анна Арсеньевна попросила мужа вернуться обратно к дочери.

– Не оставляй ее одну, Проша, – сказала она. – И вообще – не отпускай от себя… будь с ней серьезен. Особенно если что-то случится. Обещай мне. Мне очень за нее тревожно.

Прохор Ильич в ответ стал сердито возражать ей, что ничего не может случиться, если она сама не будет внушать себе всяких глупостей, даже думать таких вещей не надо, не то что говорить. Анна Арсеньевна покорно согласилась и заверила, что ничего плохого не хотела этим сказать – так, на всякий случай. «Как славно мы с тобой съездили», – с улыбкой вспомнила вдруг она, и лицо ее просветлело. Они стояли в тусклом больничном коридоре, полосатый казенный халат туго обвивал ее девическую фигуру и был на удивление изящен, даже белые завязки у шеи выглядывали из-под него как-то нарядно; серые глаза ее светились спокойствием и нежностью – а он внезапно словил себя на том, что неотрывно смотрит на нее, будто стремится запомнить вот такой, запечатлеть навсегда; потом он не раз думал, что это был миг самого отчетливого из всех его предчувствий.

 

Анна Арсеньевна умерла через день после отъезда мужа от внезапнейшего сердечного приступа, совершенно не связанного с предполагаемой болезнью; незадолго до того врач особых претензий к ее сердцу не предъявил, хоть и признал его, конечно, довольно изношенным.

Телеграмму Прохор Ильич получил лишь через день после случившегося. В Нечайск ворвались такие морозы, что ночью полопались лампочки на двух единственных в городе фонарях – у автобусной остановки и перед райсоветом, а провода между столбами натянулись как струны и ныли от малейшего шевеления воздуха. Обрыв линии произошел в ночь на субботу, и до понедельника ее никто не вышел чинить. Во вторник Меньшутин забежал на службу оставить ключи помощнику; заиндевелый, со снежными шапками на башенках, дворец был похож на кривобокий обсахаренный торт. Он уже покидал свой кабинет, когда раздался телефонный звонок из больницы; сердитый мужской голос интересовался, намерен ли он приезжать. Было ужасно плохо слышно, Прохору Ильичу показалось, что его спрашивают, где он собирается хоронить, и он поспешно подтвердил, что здесь, в Нечайске. На автобус он едва не опоздал. Народу в нем почти не было, охотников ездить в такой мороз без особой нужды нашлось мало. Отъехав от города километров пять, машина закашляла и остановилась. Шофер открыл капот, долго копался в моторе, согревая дыханием пальцы, наконец выругался: чинить поломку сейчас было делом безнадежным. Он слил воду из радиатора и посоветовал пассажирам возвращаться в Нечайск пешком; может, повезет и с попуткой. Следующий автобус ожидался вечером. Меньшутин слушал его, плохо понимая, слова пробивались к нему точно сквозь тяжкий морозный туман; он кивнул и зашагал в сторону, противоположную от Нечайска. Шофер весело окликнул его, решив, что товарищ спьяну перепутал направление; когда Меньшутин не отозвался, он догнал его и придержал за плечо. Правда, он тут же убедился, что папаша не пьян (Меньшутин показался ему старым, потому что брови его были совсем белы от инея), а скорее чокнут. Сорок с лишним километров до города в такой мороз ему не осилить, сказал шофер, а попутку надежней ждать в тепле. Меньшутин возразил, что дальше можно будет встретить грузовик с лесоразработок. Шофер засмеялся: лесоразработки давно отсюда перевели, здесь все вырубили. Тот выслушал его слова, но как будто опять не понял, пошел дальше. Парень окликнул его раз, другой, потом махнул рукой: не держать же дурака силой; по дороге были еще три деревни – может, и вправду оттуда кто-нибудь выедет; но ближайшая из них лежала еще в пятнадцати километрах.

Меньшутин шел, не ощущая мороза; снег жестко и равномерно скрипел под его калошами; все вокруг было белым: белое небо за пленкой облаков, белая земля, белые деревья, точно узоры на замерзшем стекле, белый пар от дыхания; он шел сквозь эту жгучую опустошающую горестную белизну, делавшую мир безразлично-непроницаемым для взгляда, и сам пропитывался этой белизной, сливался с ней. Он потерял представление о пройденном расстоянии в этом равномерном однообразном пространстве и не удивился, когда впереди показалась деревня. Белые дымы поднимались над белыми сугробами, вишни за снежными заборами снова были в белом цвету; у околицы сидела на сугробе собака, похожая на изваяние, сделанное из того же снега. Меньшутин подошел поближе, и собака окончательно превратилась в сугроб; вслед за нею исчезла и деревня; зато из кустов показалась чья-то заиндевелая рожа, заскрипела: «Тепло ли тебе, девица, тепло ли тебе, красная?» И этот цитирует, рассеянно подумал Меньшутин. Уж здесь-то мог бы обойтись без шутовства. Рожа фыркнула и закрыла за собой ветки, устроив бесшумный снегопад. Лишь теперь до Прохора Ильича начал доходить мороз, он ломил надбровья, склеивал веки, оглушал, корень языка и вся кожа тела ощущала его холодно-спиртовой, кисло-сладкий привкус. Из-за облаков на минуту высвободился тоненький длинный лучик солнца и тотчас заледенел; Меньшутин приблизился к нему, щелкнул ногтем – лучик зазвенел как сосулька. Затем он исчез, и белизна опять стала непроницаемой. Когда впереди вновь показалась деревня с белыми дымами над трубами и белыми вишнями за заборами, Прохор Ильич окончательно убедился, что движется на одном месте, и, как ни странно, испытал нечто вроде облегчения. Это оказалась, однако, настоящая деревня. Он успел здесь отогреться и прийти в себя, когда прибыл вечерний автобус из Нечайска; однако на поезд он уже опоздал и лишь утром следующего дня добрался до больницы, где узнал, что гроб с телом Анны Арсеньевны час назад увезли в Нечайск. Прохор Ильич не стал даже доискиваться, как могло случиться такое недоразумение, настолько странное и малоправдоподобное, что собравшиеся в его доме соседки не очень-то поверили ему, когда он прибыл сюда через несколько часов после покойницы. Впрочем, он и без того здесь только мешался; всем распоряжалась тетя Паша – умело, со знанием, даже как бы со вкусом. Изголовье гроба она украсила розами – теми самыми, что Меньшутин когда-то купил на базаре у сурового мастера, а потом засунул в самый дальний ящик комода; тетя Паша, знавшая здесь все уголки, извлекла их на свет, опрыскала изо рта водой, и сейчас они лежали как живые, с капельками влаги на светло-алых лепестках, бросая отсвет легкого румянца на щеки Анны Арсеньевны. Всех особенно неприятно поразило, когда Прохор Ильич вдруг потребовал убрать их, да так резко, так яростно – пожалел цветы, что ли? Вообще поведение его не нравилось соседям, и размягченное их доброжелательство к человеку, застигнутому несчастьем, – доброжелательство, в котором всегда есть толика благодарного облегчения за то, что из общей суммы бед, заготовленных на всех судьбой, он уже взял свою долю и, значит, уменьшил статистическую вероятность несчастья для них, все больше сменялось некоторой даже подозрительностью. Хоть бы слезу выдавил; ходил по дому хуже постороннего, не встречался ни с кем взглядом, а если встречался, то подергивал головой и улыбался, точно извиняясь и желая пояснить каждому, что он ни в чем не виноват, – но сейчас же отводил глаза и принимался тереть пальцы или уши (обмороженные, они зудели у него в тепле). И уж когда он вдруг вознамерился прогнать явившийся к дому духовой оркестр, свой же, дворцовый, – ему этого не позволили. Оркестр шел впереди гроба до кладбища; Меньшутин ковылял где-то сбоку, как дальний родственник. Зою вела за руку тетя Паша. Мороз уже отпустил, воздух был наполнен легкой снежной пылью и оставлял на языке сладковатый арбузный привкус. Хотя кладбище находилось совсем неподалеку, за выступом леса, Прохор Ильич впервые за все годы оказался здесь; его внезапно поразила крохотность отгороженного места; сознание отвлекла странная мысль, что могил тут было меньше, чем домов в Нечайске, хотя, казалось бы, за множество лет в земле должно было собраться куда больше людей, чем их ходит по поверхности. В самом деле, она присоединяется к большинству и увеличивает его, подумал он и тут же опомнился: о чем я!.. Стояла оглушительная пустая тишина; беззвучно раздували щеки трубачи и валторнисты, ватно сходились одна с другой медные тарелки, и лишь частицы сухой, добела раскаленной снежной пыли, соприкасаясь в воздухе, издавали чуть слышный прозрачный шелест.

6

Неблагоприятное, даже несколько подозрительное впечатление, которое произвел Прохор Ильич на похоронах, было полностью искуплено его последующим поведением. Правда, некоторым не понравился рассказ тети Паши о том, что он снял со стены в комнате большую фотографию Анны Арсеньевны, объяснив, что она якобы вдруг перестала быть похожей, то есть попросту исказилась до невозможности; это смахивало на очередную сомнительную выходку. Зато молчаливость Прохора Ильича – точно от пережитого мороза в нем что-то заледенело – быстро оттаяла, он готов был подступить к любому, кто соглашался слушать, и не без навязчивости принимался рассказывать о жене, о ее удивительном нраве, доброте и терпении и о том, как они целовались на вокзалах и на скамейках, как она вынашивала Зоюшку, как подставляла живот полной луне, чтобы, согласно примете, родилась девочка, как угадывала взглядом плодоносящих и как ей звонили по телефону славные мальчишки-хулиганы. У иных эта забывшая меру открытость вызывала неловкость, искорки в глубине его черных зрачков пугали, но многие слушали с жадностью, а тетя Паша так по нескольку раз, и все с сочувствием оценивали эту разговорчивость как признак несомненного горя.

Но сверх всякого ожидания была его забота о дочери. Он ухаживал за ней, как женщина, – сам стряпал, даже при надобности шил, и неплохо, расчесывал по утрам косички, отпускал от себя разве что в школу, а по вечерам брал с собой во дворец, где Зоя смотрела кино или сидела в комнате за сценой, тихо наблюдая через открытую дверь за танцующими. Тем не менее соседи надеялись, что, выждав приличный срок, Прохор Ильич женится заново: человек он был еще нестарый, а девочке, как ни говори, нужна была мать. Но проходил месяц за месяцем, прошел и год, и другой, а он все жил вдовцом. Тетя Паша, вспомнив давнее свое призвание, пробовала свести его с некоторыми незамужними женщинами, причем выбирала конечно же не каких-нибудь, а образованных, серьезных, хозяйственных, не говоря уже о внешних женских достоинствах. Она сама заранее ревновала каждую из них к памяти своей любимицы, но словно подчинялась какому-то неодолимому инстинкту, не позволявшему оставлять человека без пары, обломком. Прохор Ильич уклонялся от ее направляющей руки мягко и, по обыкновению, как бы конфузясь, отчего возникло даже мнение, что он просто чувствует себя неспособным к выполнению супружеских обязанностей. Тетя Паша после каждого такого отказа оскорбленно покидала дом, но через некоторое время вновь появлялась, причем безошибочно каждый раз, когда накапливалась очередная стирка, и сердито объясняла Меньшутину, что пришла, только жалеючи девочку.

Впрочем, Зоя и без ее помощи уже со многим могла справляться. К десяти годам она вытянулась, поздоровела, хотя оставалась по-прежнему худой и все еще гундосила из-за миндалин, но от простуд избавилась, и ее привычные к босой ходьбе пятки уже в мае бывали несмываемо-черны от липкого сока приклеившихся к ним тополиных почек. Только в озере ей купаться не разрешалось – слишком холодной оставалась здесь все лето вода. Зато они с отцом полюбили гулять по его берегу – на дальний конец, где за густыми зарослями ольхи ими был открыт высокий обрыв, а под ним – омут с прозрачной угольно-черной водой. Подступы к нему охраняло множество паучков-крестовиков, и надо было осторожно обходить, подныривать или продираться сквозь их липкие полуневидимые сети; над водой летали стрекозы с крыльями из красной, синей, зеленой и оранжевой, в прожилках, слюды, а если долго смотреть сверху в черную глубину, можно было увидеть иной раз, как проплывает, лениво поводя хвостом, тусклая таинственная рыбина. Прохор Ильич забыл, что так бывает; о, как много он, оказывается, забыл! Они ходили по траве, разбрызгивая из-под ног кузнечиков, но стоило ему нагнуться пониже, и он с удивлением обнаруживал, что кузнечики не только прыгают – обычно они ползают, шагают на тоненьких мушиных ножках, которыми были снабжены помимо общеизвестных, складных. Он наверняка видел это прежде, в пору, когда глаза его были ближе к земле; собирая год за годом все новые знания, он не заметил, что растерял и позабыл их не меньше – первоначальных, коренных. Он не помнил названий деревьев и трав, цветов и ягод, о которых все спрашивала его Зоя; он по-прежнему мог воспроизвести голоса птиц, но, к собственному замешательству, путал их имена и почему-то, не желая признаваться перед дочерью в своей беспомощности, говорил ей придуманные наугад, самодельные прозвища. С облегчением и в то же время смущением он обнаружил, что Зою это вполне устраивает, тем более что она все равно плохо удерживала имена в памяти и сама потом заменяла их новыми, на свой вкус.

Все это было прекрасно, это было, наверное, наслаждение – но словно невытянутая заноза, словно нерассосавшийся гнойничок начинал то и дело ныть, зудеть внутри, не давая Прохору Ильичу сполна отдаться этой безмятежности, заставляя его убеждать себя: это ведь и есть то, о чем стоит мечтать, верно? Это и есть жизнь… Зоя приносила из лесу корни и сухие ветки, в которых ей увиделись чьи-то причудливые очертания, они обрезали ножом лишнее, ставили фигурки на подставки – а какая-то посторонняя струна все ныла, будто напоминала ему о сомнительности их занятия. Гораздо спокойней было Прохору Ильичу возрождать собственные свои давние навыки: он делал для Зои свистульки из бузины, из сухих стручков акации и из сочного полого стебля цветка, названия которого так и не вспомнил, мастерил с ней из бумаги птичек, кораблики, кошельки и надувных чертиков, клеил змея, сомневаясь, сюда ли прикрепляется хвост, – но змей, как ни странно, взлетал, и Прохор Ильич с облегчением убеждался, что это все-таки жило в нем, как умение плавать или ездить на велосипеде, – сейчас оттаивало.

 

Конечно, он мог научить дочь в основном мальчишеским умениям, но ей, казалось, это и было нужно. В ее худой нескладной фигуре было что-то мальчишеское, она и бегала по-мальчишески, без видимых усилий обгоняя многих.

Ее охотно принимали в игры, хотя партнерам она доставляла не меньше досады, чем радости: в ней совершенно не было интереса к победе. Когда в известной игре, называемой «круговая лапта», Зоя последней оставалась в кругу и от нее зависело спасение всей команды, она в последний момент могла поддаться соперникам нарочно, чтобы избавить их от огорчения. У нее как-то вылетало из головы, что тем самым она приводит в бешенство собственную команду; право, для нее это всякий раз оказывалось проблемой. Прохор Ильич, наблюдая за дочерью, не раз думал, что Анна Арсеньевна зря корила себя за недостаток воспитательных стараний: тут чувствовался ее дух, намеренные беседы ничего бы не добавили. Он знал, что Зою в досаде называют придурковатой, тем более что вялость сочеталась в ней с внезапной порывистостью, а незаинтересованность в победе – с упрямством и безоговорочностью пристрастий. Она не казалась необщительной, к ней приходили подружки вместе готовить уроки, но чувствовалось, что среди общих игр и разговоров она скорей занята чем-то своим. Имея в распоряжении большой пустой дом, Зоя предпочитала потайные убежища: за поленницей у сарая или в кустах густой сирени, где летом можно было устроить себе нечто вроде шалашика, перенеся в него еду и книги; она жила как бы в своей раковине, и внешние звуки доходили до нее в виде причудливого перламутрового шума.

Однажды девочка явилась домой с разбитым лбом: в нее запустил камнем соседский Юра, светловолосый взвинченный пацан, прозванный Бешеным. По ее рассказу, это случилось так: они шли рядом из школы, вдруг он взял ее за руку, и Зоя ощутила по всей коже кисловатое пощипывание, какое бывает, когда лизнешь языком электрическую батарейку. От неожиданности она поморщилась и выдернула руку. Тогда вот Бешеный отскочил в сторону и запустил в нее камнем. «Ты его обидела, – покачал головой Прохор Ильич. – Он не хотел тебе сделать плохого, просто взял за руку». Юра был когда-то одним из способнейших учеников Анны Арсеньевны, Прохор Ильич знал его. Не так давно Юрина мать принесла Меньшутину почтовый ящик, таинственно пропавший почти два года назад и обнаруженный вдруг на их чердаке. Прохор Ильич без труда связал оба происшествия воедино. «Вот и в тебя, девочка, влюбились», – подумал он с улыбкой. Скорей всего, над ним бы посмеялись, вздумай он уверять, будто смешная и тайная детская влюбленность может тянуться так долго, но он не сомневался, что все это именно так. Юра был года на три старше Зои, почти одного с ней роста, гибкий, тонкий, весь какой-то резиновый. Приятели, желавшие позлить его, любили крикнуть ему издалека: «Почем золото?», а Митька Пузиков, известный охальник, припевал: «Удивительный вопрос, почему я говновоз?» – тоже издалека, потому что, зайдясь, Бешеный не помнил себя и мог покалечить кого угодно. Дело в том, что отец его был золотарь, человек заметный и по-своему важный в Нечайске; он разъезжал на своей бочке, запряженной серым мерином по имени Амур: грузный, краснолицый, толстогубый, заросший разноцветной щетиной – и служил предметом многих пересудов. Появился он в городе во время войны среди эвакуированных, женился да здесь и осел, заменив умершего к той поре старика ассенизатора. Кто он и откуда, не знал даже всеведущий Бидюк, и отношение к нему установилось примечательно двойственное: презрительное (ибо каждый сознавал свое превосходство над вонючим золотарем) и одновременно завистливое: еще бы, сумел сразу найти доходное местечко. Платили ему по какой-то традиции, не торгуясь, – поскупишься, в другой раз заставит ждать, особенно весной, пока из отхожего места, которые здесь копали мелко, не начнет переливаться (употреблять это добро для огородов в Нечайске не было принято). Он подъезжал к воротам, покачиваясь в лад задумчивым шагам своего Амура: на голове старинный картуз, к нижней губе навечно прилип окурок, из ноздрей валит дым; маленькая трясогузка, устроившая свое гнездо на самом передке его повозки, под бочкой, в тревоге перед новым человеком отлетала каждый раз в сторону и начинала известный спектакль, отвлекая опасность от птенцов: убегала по земле, потряхивая бело-черным хвостиком и притворяясь подстреленной, взлетала, вновь садилась на землю и опять взлетала. Золотарь совершал свое дело, водружался на повозку и, если хозяйка медлила, напоминал хриплым голосом: «Ну, гони миллиончик…» Некоторые, особенно старухи, не признаваясь в том никому, считали, что соприкосновение с домашними отбросами и нечистотами сообщает золотарю способность судить о состоянии дел в семье и доме, и внимательно прислушивались к замечаниям, на которые он не скупился во время работы – особенно к концу недели, когда он успевал надышаться своими ароматами и точно пьянел от них. В субботу вечером его бессловесная красавица жена топила баню, по-деревенски устроенную в собственном доме (еще б ему заявиться в общую!), он выпивал поллитровку, утром опохмелялся и выходил на улицу, переодетый в чистое, аккуратно подбритый – неузнаваемый; водка действовала на него странным образом, не опьяняя, а, наоборот, словно снимая, нейтрализуя обычное его опьянение; взгляд воспаленных глаз становился осмысленным, он вежливо и вяло здоровался со знакомыми, покупал на почте газеты, беседовал в чайной о политике – почему-то напоминая всем обвисший мешок. С понедельника к субботе глаза его вновь наливались краснотой, лицо обрастало разноцветной щетиной, голос становился хриплым и грубым. Так продолжалось до осени, когда трясогузка с очередным своим выводком улетала в Африку и он ставил свою бочку на покой в темный сарай, где на ней вырастали шампиньоны.

Зимой золотарь был простым возчиком коммунхоза; потом возвратившаяся птица откладывала в привычное гнездо пяток пестро-коричневых яиц, и для него начинался очередной кругооборот… Люди затруднялись в суждении, стоит ли сочувствовать его жене или, напротив, завидовать ей. Что-что, а деньги у нее были, сын их одевался лучше многих, да и сам по себе был хорош: голубоглаз, тонколиц, умница, отличник, с особым талантом к музыке и рисованию – всем бы на радость родителям, если б не взрывчатый его характер. Он будто жил в убеждении, что над ним беспрерывно смеются, брезгуют им, мог полезть в драку за невинное словцо, а то и вовсе без повода, и хотя был невелик ростом и несилен, с ним не любили связываться, ибо в ослеплении он забывал меру и правила. Он был весь заряжен постоянным яростным электричеством; когда он причесывал свои жесткие сухие волосы, светлый нимб искр плясал под эбонитовой расческой, и, дотронувшись до него в минуту его особенной нервности, можно было ощутить довольно чувствительный удар… Прохор Ильич не знал, как объяснить все это Зое, да и стоило ли. Хотя под маечкой у нее уже чуть набухали трогательные остренькие соски, она все казалась какой-то неразбуженной. Уж все про них, наверно, знали, и сколько было пропето дразнилок – до нее же будто и не дошло. К счастью, летом Юра окончил седьмой класс и уехал из Нечайска – поступать в техникум. Что ж тут поделаешь? Милая и грустная штука – детская любовь, ей не дано ничем разрешиться – только ждать своей поры…

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?