Город и псы. Зеленый Дом

Tekst
2
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Сколько у нас времени на взятие цели? – спросил Морте.

– Час, – сказал Гамбоа, – но это уж мое дело. Дело сержантов и командиров взводов – следить, чтобы шеренги не слишком расползались и не слишком скучивались, чтобы никто не отставал, и все время быть на связи со мной, если вдруг понадобитесь.

– Мы идем впереди или в хвосте? – спросил Арроспиде.

– Вы на первой линии, сержанты сзади. Вопросы? Отлично, объясните операцию командирам групп. Начинаем через пятнадцать минут.

Сержанты и взводные трусцой удалились. Присевший на корточки Гамбоа увидел, что идет капитан Гарридо, и хотел подняться, но Пиранья сделал жест, чтоб оставался на месте. Вдвоем они смотрели, как взводы делятся на группы по двенадцать человек. Кадеты потуже затягивали ремни, перешнуровывали ботинки, поправляли пилотки, стирали пыль с винтовок, проверяли затворы.

– То-то радости, – сказал капитан, – полные штаны. Будто на танцульки собираются.

– Да, – сказал Гамбоа, – думают, на войну попали.

– Если бы им пришлось в один прекрасный день воевать по-настоящему, все они дезертировали бы или просто померли со страху. Но, к счастью для них, у нас военные стреляют только на учениях. Не думаю, что Перу когда-нибудь вступит в настоящую войну.

– Но, господин капитан, – возразил Гамбоа, – мы ведь окружены врагами. Эквадор и Колумбия только и мечтают, как бы оттяпать у нас кусок сельвы. А Чили мы еще не ответили за Арику и Тарапака.

– Если бы, – скептически сказал капитан. – Теперь все решают большие шишки. В сорок первом я участвовал в эквадорской кампании. Мы бы до Кито дошли. Но вмешались политиканы и нашли дипломатическое решение, мать их за ногу. Все решают штатские. Не знаю, зачем перуанцы в армию идут.

– Раньше было по-другому, – сказал Гамбоа.

Вернулся Песоа с шестью кадетами. Капитан подозвал его.

– Весь холм обогнули?

– Да, господин капитан. Все чисто.

– Почти девять, господин капитан, – сказал Гамбоа. – Я буду начинать.

– Начинайте, – сказал капитан и неожиданно вздорно добавил: – Взгрейте этих лодырей по самое не могу.

Гамбоа отправился к роте. Окинул долгим взглядом, как бы угадывая скрытые возможности, предел выносливости, коэффициент доблести. Голову он отвел слегка назад: ветер трепал его камуфляжную рубашку и черные волосы, выбивающиеся из-под пилотки.

– Шире строй, на…! – прокричал он. – Хотите, чтобы вас в порошок стерли? Между двумя бойцами – минимум пять метров. К мессе собрались, что ли?

Три колонны дрогнули. Командиры групп вышли из строя и заорали, чтобы кадеты рассредоточились. Шеренги растянулись, поредели.

– Наступаем зигзагом, – сказал Гамбоа. Он говорил очень громко, чтобы те, кто оказался по краям, тоже слышали, – Это вам известно с третьего курса: гуськом, как в процессии, идти нельзя. Если кто-то остается стоять, забегает вперед или отстает, когда я даю команду, – он покойник. А покойники лишаются увольнения на все выходные. Понятно?

Он повернулся к капитану Гарридо, но тот, казалось, отвлекся: взгляд его блуждал по линии горизонта. Гамбоа поднес свисток к губам. Колонны снова дрогнули.

– Первая линия наступления – приготовиться. Командиры взводов вперед, сержанты – в тыл.

Лейтенант посмотрел на часы. Ровно девять. Дал долгий свисток. Пронзительный звук хлестнул слух капитана, удивленно встрепенувшегося: он вдруг понял, что на несколько мгновений забыл о занятиях, и смутился. Быстро переместился к кустам, в хвост роты, чтобы наблюдать за наступлением.

Гамбоа еще не закончил свистеть, а первая линия – увидел капитан Гарридо – тремя группами бросилась вперед, словно разжалась пружина: кадеты исправно образовывали веер, стремительно продвигались вперед и в стороны, вместе напоминая величественно распускающийся павлиний хвост. Впереди неслись взводные; бежали, пригнувшись, сжимая в правой руке винтовку перпендикулярно земле, стволом к небу, прикладом вниз. Потом он услышал второй свисток – короче, но резче первого и дальше, потому что Гамбоа тоже бежал сбоку, следя за наступлением, – и первая линия, будто сраженная невидимой автоматной очередью, пропала в траве; капитану вспомнились жестяные солдатики в тире. Тут же утреннее небо, словно электрическим разрядом, прошило рыком Гамбоа: «Почему одна группа вылезла вперед? Роспильози, осла кусок, давно башку не сносили? Я вам пороняю винтовки!» – и снова свисток, и змеящаяся линия опять выросла над травой и понеслась, как молния, а чуть позже, волшебным действием очередного свистка, исчезла из виду, а голос Гамбоа все удалялся, терялся, до капитана долетали изощренные ругательства, незнакомые имена, он следил за головной группой, временами уходил в себя, а задние колонны начинали бурлить. Забыв о присутствии капитана, кадеты болтали во весь голос, потешались над теми, кто ушел вперед с Гамбоа: «Негр Вальяно валится, как мешок, у него, наверное, кости резиновые. А Раб, говнюк, боится, как бы личико не поцарапать».

Неожиданно Гамбоа снова вырос перед капитаном с криком: «Вторая линия наступления – приготовиться!» Командиры групп вскинули правую руку, тридцать шесть кадетов замерли в ожидании. Капитан взглянул на Гамбоа: лицо спокойное, кулаки сжаты, только взгляд необычайно юркий: скачет из стороны в сторону, вспыхивает надеждой, разочаровывается, лучится смехом. Вторая линия двинулась вперед. Силуэты кадетов вдали уменьшались, лейтенант со свистком в руке бежал стороной, лицом к наступавшим.

Обе линии, распределившиеся по всей ширине поля, то падали в траву, то вновь появлялись, оживляя пустынное пространство. Капитану было не рассмотреть, падают ли кадеты, как полагается по учебнику – на левую ногу, бок и руку, повернувшись так, чтобы винтовка, прежде чем коснуться земли, пришлась им на правый бок, – держат ли линии наступления условленную дистанцию, не рассеялись ли ударные группы, по-прежнему ли взводные остаются впереди, словно наконечники копий, и не теряют ли из виду лейтенанта. Фронт занимал метров сто в ширину и уходил все дальше. Снова появился невозмутимый, но лихорадочно сверкающий глазами Гамбоа, дал свисток, и последняя линия, которую замыкали сержанты, сорвалась с места. Теперь все три линии рвались вперед, удалялись, а он остался один у колючих кустов. Некоторое время стоял неподвижно и размышлял, какие все-таки кадеты медлительные и неуклюжие по сравнению с солдатами или курсантами академии.

Потом побрел следом за ротой, время от времени посматривая в бинокль. Издали наступление выглядело как одновременное движение вперед и назад: пока первая линия лежала, вторая неслась вперед, обегала ее и оказывалась в голове, а третья перемещалась на позиции, освобожденные второй. При следующем рывке линии возвращались в первоначальный порядок, а через мгновение рассыпались, ровнялись. Гамбоа размахивал руками, будто прицеливался из пальца и стрелял по отдельным кадетам, и капитан Гарридо, хоть и не слышал его, легко догадывался, какие команды он отдает, какие замечания делает.

Внезапно он услышал выстрелы. Взглянул на часы. Подумал: «Точно вовремя. Ровно девять тридцать». Поднес к глазам бинокль, проверил: головная группа добралась до намеченных позиций. Присмотрелся к мишеням, но попаданий не заметил. Подбежал метров на двадцать, разглядел дюжину отверстий в окружностях. «Солдаты лучше стреляют. А этих выпустят в звании офицеров запаса. Позор». Пошел вперед, почти не отнимая бинокля от глаз. Перебежки сократились – всякий раз линии продвигались на десять метров. Выстрелила вторая линия, и, как только утихло эхо, свисток дал знать, что передняя и задняя могут наступать. Кадеты казались вдали совсем крошечными, падали; казалось, будто они подскакивают на месте. Новый свисток: лежащая линия стреляет. После каждого залпа капитан осматривал мишени и подсчитывал попадания. По мере приближения к холму их становилось больше: круги выглядели изрешеченными. Он наблюдал за лицами стрелков – багровыми, детскими, безусыми, один глаз закрыт, другой уставлен в прицел. Приклады били отдачей в юные тела: плечо еще гудит, а надо вскочить, пригнуться, снова броситься на землю и снова стрелять, потому что ты в облаке насилия – потешного насилия. Капитан Гарридо знал, что на войне все совсем не так.

И тут он заметил зеленую фигуру, на которую еще секунда – и наступил бы, и винтовку, чудовищно вогнанную стволом в землю вопреки всем правилам бережного обращения с оружием. Сначала не мог взять в толк, что означают это распростертое тело, эта утопленная в земле винтовка. Наклонился. Лицо у парня скривилось от боли, рот и глаза были широко открыты. Пуля попала в голову: по шее стекала струйка крови.

Капитан уронил бинокль, подхватил кадета – одной рукой под ногами, другой под спиной – и в смятении бросился к холму, крича: «Лейтенант Гамбоа! Лейтенант Гамбоа!» Но его не сразу услышали. Первая рота – неразличимые между собой жучки, ползущие по склону к мишеням, – была слишком поглощена командами Гамбоа и тяжелым крутым подъемом, чтобы обернуться. Капитан силился поймать взглядом светлую форму лейтенанта или сержантов. Вдруг жучки остановились, обернулись, капитан почувствовал, что на него смотрят десятки глаз. «Гамбоа, сержанты! – прокричал он. – Сюда, быстро!» Кадеты посыпались вниз по склону, и он ощутил, как по-дурацки выглядит с этим парнем на руках. «Везет, как псу, – подумал он. – Полковник мне это в послужной список влепит».

Первым подбежал Гамбоа. Он окинул кадета изумленным взглядом, пригнулся, чтобы осмотреть тщательнее, но капитан прервал его:

– В медпункт, быстро. На всех парах.

Сержанты Морте и Песоа взяли раненого на руки и рванули через поле, а за ними – капитан, лейтенант и кадеты, в ужасе смотревшие, как на бегу трясется бледное, изможденное, всем знакомое лицо.

– Скорее, – повторял капитан, – скорее.

Внезапно Гамбоа выхватил раненого у сержантов, взвалил на плечи и припустил вперед, покрывая несколько метров за секунду.

– Кадеты! – крикнул капитан. – Остановить первую попавшуюся машину!

 

Кадеты отделились от сержантов и перекрыли дорогу. Капитан, Морте и Песоа отстали.

– Он из первой роты? – спросил капитан.

– Да, господин капитан, – сказал Песоа, – из первого взвода.

– Как его зовут?

– Рикардо Арана, господин капитан, – он немного помедлил и добавил: – По прозвищу Раб.

Вторая часть

Я никому не позволю утверждать,

будто это самый лучший возраст в жизни.

Поль Низан[11]

I

Жалко мне Недокормленную, всю ночь вчера скулила. Я ее заворачивал в одеяло, сверху еще подушку клал, но все равно было слышно, как она протяжно воет. А то и хрипела, будто задыхалась, как повешенная, звучало страшно. От воя вся казарма проснулась. В другой день им было бы плевать. Но сейчас все на нервах, давай материться, мол: «Убери ее, или огребешь», приходилось с койки огрызаться то на одного, то на другого, пока к полуночи она уже и меня не достала. Я спать хотел, а она громче и громче воет. Некоторые поднялись и подошли к моей койке с ботинками в руках. Не биться же со всем взводом, тем более когда мы как в воду опущенные. Я ее вывел во двор, оставил, но развернулся – чувствую, за мной идет, – и грубо так сказал: «А ну, сучка, стоять где стояла. Не хрен было выть», – а она не отстает, хромает за мной, скрюченной лапой земли не касается, разжалобила меня своими стараниями. Так что я взял ее на руки, унес на пустырь, уложил на травку, почесал холку, а потом ушел, и на этот раз она за мной не увязалась. Но спал плохо, точнее, вообще не спал. Только глаза заведу – они бац – и открываются, думал про Недокормленную, да еще расчихался, потому что во двор не обувался, пижама вся дырявая, а вроде ветрено было, может, и дождь шел. Бедная Недокормленная, зябнет там, а она ведь такая мерзлячка. Бывает, по ночам бесится, если я во сне двинусь и с нее одеяло скину. Вся от злости аж трясется, встает, тихонько подрыкивает и зубами обратно на себя одеяло тянет или поглубже на койку пролезает, чтобы от моих ног согреться. Собаки – они верные, не то что родственники, что уж тут поделаешь. Недокормленная – дворняга, помесь всех пород на свете, но душа у нее благородная. Не помню, когда ее занесло в училище. Ее точно никто не привел, сама бежала мимо и заскочила взглянуть – понравилось, осталась. Вроде, когда мы поступили, она уже была. А может, родилась здесь, коренная леонсиопрадовка. Она мелкая была, когда я ее заметил, все время во взводе ошивалась с тех самых пор, как нас крестили, чувствовала себя как дома, а если заходил кто из четвертых, кидалась на него, облаивала, норовила укусить. Не робкого десятка: ее пинают так, что она аж летает, а она опять в атаку, лает, скалится, а зубы у нее мелкие, видно, что молодая совсем. Теперь-то она выросла, больше трех лет ей, надо думать, уже старая для собаки, животные долго не живут, особенно помеси и кто плохо питается. Ни разу не видел, чтобы Недокормленная много ела. Иногда объедки ей отдаю – это у нее пир. Траву она только жует: высасывает сок и выплевывает. Наберет травы в пасть и часами жует, как индеец коку. Она вечно болталась во взводе, и некоторые говорили, мол, она блохастая, и вышвыривали ее, но она всегда возвращалась, тыщу раз ее выгоняли – и снова здорово, дверь скрипит, и из-за нее выглядывает собачья морда, нам смешно становилось от такого упорства, иногда мы ее впускали, играли с ней. Не знаю, кто ей дал кличку Недокормленная. Никогда не известно, откуда клички берутся. Когда меня прозвали Удавом, я сначала ржал, а потом чего-то злость взяла, у всех спрашивал, кто это придумал, и все на других валили, а теперь уже и не знаю, как избавиться, меня и на районе так называют. Скорее всего, это Вальяно. Он всегда несет такое: «Устрой показательное выступление, поссы поверх ремня», «Дай посмотреть, как у тебя до колена висит». Но точно не знаю.

Альберто схватили за локоть. Обернулся: бесцветное лицо, он такого не помнит. Парень, однако, улыбался, будто они знакомы. За спиной у него стоял еще один кадет, поменьше ростом. Видел он их смутно: было всего шесть вечера, но туман уже наполз. Они стояли во дворе пятого курса, недалеко от плаца. Туда-сюда бродили стайки кадетов.

– Обожди, Поэт, – сказал парень. – Вот ты все знаешь: яичник же – все равно как яйцо, только женское?

– Отвали, – сказал Альберто. – Я спешу.

– Да ладно тебе, мужик. Всего минутку. Мы поспорили.

– Про песню, – сказал низенький, подходя поближе, – боливийскую. Он наполовину боливиец и тамошние песни знает. Ох, и чудные у них песни. Спой ему.

– Отвали, сказал. Мне идти надо.

Но парень не отвалил, а сжал его локоть крепче и завел:

 
У меня яичник ноет и болит,
то моя утроба младенчика родит.
 

Низенький захихикал.

– Ты меня отпустишь или нет?

– Нет. Сначала скажи, что это одно и то же.

– Не считается, – сказал низенький, – ты его подзуживаешь.

– Да одно и то же это! – завопил Альберто, рывком высвободился и пошел. Спор относительно яичника продолжался у него за спиной. Он быстро добрался до офицерского корпуса и повернул: до медпункта всего метров десять, а стены еле видны – туман стер окна и двери. В коридоре никого не было, в маленьком медкабинете тоже. Он поднялся на второй этаж, перескакивая через две ступеньки. У входа сидел человек в белом халате. В руках он держал газету, но не читал, а мрачно смотрел на стену. При виде Альберто он встрепенулся.

– Выйдите отсюда, кадет, – сказал он. – Здесь запрещено находиться.

– Я хочу видеть кадета Арану.

– Нет, – кисло сказал человек, – уходите. Никому нельзя видеть кадета Арану. Он изолирован.

– У меня срочное дело, – сказал Альберто. – Пожалуйста. Дайте мне поговорить с дежурным врачом.

– Я дежурный врач.

– Неправда. Вы фельдшер. Я хочу поговорить с врачом.

– Не нравится мне ваше поведение, – ответил человек. Газету он уронил на пол.

– Если не позовете врача, я сам за ним пойду. Хотите вы того или нет.

– Что с вами, кадет? Вы чокнутый?

– Позовите врача, мать вашу! – заорал Альберто. – Позовите мне долбаного врача!

– В этом училище все бешеные какие-то, – пробормотал человек, поднялся со стула и ушел по коридору. Выкрашенные – возможно, совсем недавно – в белое стены были покрыты серыми пятнами от сырости. Вскоре фельдшер вернулся в сопровождении высокого мужчины в очках.

– Что вам угодно, кадет?

– Я хотел бы видеть кадета Арану, доктор.

– Никак нельзя, – сказал врач и беспомощно развел руками. – Вам разве солдат не сказал, что сюда запрещено подниматься? Вас могут наказать, молодой человек.

– Я вчера три раза приходил, – сказал Альберто, – и солдат меня не пускал. Но сейчас его нет на посту. Пожалуйста, доктор, мне очень нужно его видеть, хотя бы минутку.

– Мне очень жаль. Это не от меня зависит. Сами знаете, устав. Кадет Арана изолирован. К нему никого не пускают. Вы его родственник?

– Нет. Но мне нужно с ним поговорить. Очень срочно.

Врач положил ему руку на плечо и сочувственно сказал:

– Кадет Арана не в состоянии ни с кем говорить. Он без сознания. Но скоро выздоровеет. А теперь идите. Не вынуждайте меня звать офицера.

– А если у меня будет разрешение от майора, меня пустят?

– Нет, – сказал врач, – только по распоряжению полковника.

Я ходил к ее школе два-три раза в неделю, но показывался ей не всегда. Мать привыкла обедать одна, уж не знаю – верила она, будто я к товарищу хожу на обед, или не верила. Так или иначе ей это было только на руку, меньше на еду тратиться. Иногда я приходил в полдень, а она раздраженно спрашивала: «Что, сегодня не идешь в Чукуито?» Моя бы воля, я бы каждый день Тересу встречал, но меня не всегда отпускали из школы. По понедельникам было легко, потому что последним уроком была физкультура, и на перемене я прятался за колоннами, пока физрук Сапата не уведет класс на улицу, а потом смывался через главный вход. Сапата когда-то был чемпионом по боксу, но к нам пришел уже совсем старым и работать не особенно стремился – перекличек никогда не устраивал. Он нас выводил и говорил: «Играйте в футбол – это ногам полезно. Только далеко не убегайте». Садился на траву и читал газету. Во вторник сбежать не получалось – математик знал весь класс по именам. А по средам получалось – учитель рисования и музыки, доктор Сигуэнья, был немного блаженный: после перемены в одиннадцать я уходил гаражами и садился на трамвай у самой школы.

Тощий Игерас по-прежнему давал мне деньги. Он всегда меня поджидал на площади Бельявиста, угощал выпивкой, сигареткой, толковал про моего брата, про женщин, много про что. «Ты уже мужчина, – говорил он, – самый настоящий». Иногда предлагал деньги, даже если я не просил. Много не давал – пятьдесят сентаво или соль зараз, но на проезд мне хватало. Я шел до площади Второго мая, потом по проспекту Альфонсо Угарте до ее школы и всегда становился у лавки на углу. Иногда подходил к ней, и она говорила: «Привет! И сегодня пораньше освободился?», – а потом мы начинали разговаривать про всякое. «Она очень умная, – думал я. – Меняет тему, чтобы мне не было неловко». Мы шли до дома ее дяди с тетей, кварталов десять, и я старался, чтобы продвигались мы медленно-премедленно – делал маленькие шажки или останавливался у витрин, – но все равно больше получаса дорога у нас никогда не занимала. Разговоры вели про одно и то же, она рассказывала, как у нее дела в школе, я – как у меня, обсуждали, что будем учить вечером, когда будут годовые экзамены и сдадим ли мы их. Я знал, как зовут всех ее одноклассниц, а она знала прозвища всех моих одноклассников из школы имени Саенса Пеньи[12], всех учителей и сплетни, ходившие по моей школе про самых примерных учеников. Однажды я придумал сказать ей вот что: «Мне приснилось, будто мы с тобой выросли и женимся». Я был уверен, что она тут же задаст мне кучу вопросов, и заготовил ответы на любой случай, чтобы не молчать. На следующий день, пока мы шли по проспекту Арика, я ни с того ни с сего ляпнул: «Знаешь, мне вчера приснилось…» – «Что тебе приснилось?» – спросила она. А я только и смог сказать: «Что мы оба отлично сдали экзамены». – «Хорошо бы сон оказался вещий!» – сказала она.

По дороге нам всегда встречались мальчики из школы Ла Салье в форме цвета кофе с молоком, и про них мы тоже разговаривали. «Они неженки, – говорил я. – И в подметки не годятся нашим, из Саенса Пеньи. Эти бледнолицые – такие же, как из школы братьев-маристов в Кальяо, которые в футбол, как девчонки, играют: врежешь им ногой – сразу же мамочку зовут. Ты только посмотри на них». Она смеялась, а я продолжал в том же духе, но в конце концов тема выдыхалась, и я думал: «Почти пришли». Я немного беспокоился, что наскучу ей одними и теми же историями, но меня утешало, что она мне тоже по многу раз рассказывала одно и то же, а я никогда не уставал слушать. Иногда дважды или трижды пересказывала картину, которую видела с тетей в понедельник на женском сеансе. Мы как раз насчет кино толковали, когда я признался ей кое в чем. Она спросила, видел ли я какой-то там фильм, и я сказал, нет, не видел. «Ты что, никогда в кино не ходишь?» – спросила она. «Сейчас почти не хожу, – сказал я, – но в прошлом году ходил. Мы с двумя одноклассниками забесплатно попадали по средам на семичасовой в «Саенс Пенья». У одного двоюродный брат был в муниципальном патруле и, когда дежурил, проводил нас на галерку. Как только свет гасили, мы спускались в партер – там всего-то деревянная перегородка, легче легкого перепрыгнуть». «И вас ни разу не поймали?» – спросила она. «Неа. Кто бы нас поймал с таким братом?» Тогда она спросила: «А в этом году почему не ходите?» – «Они теперь ходят по четвергам, – сказал я, – Брат теперь по четвергам дежурит». – «А ты?» И я, не подумав, брякнул: «А мне больше нравится с тобой сидеть у тебя дома». Тут же спохватился и замолк. Но сделал хуже, потому что она так серьезно на меня посмотрела, – я подумал: «Точно рассердилась». И тогда я сказал: «Может, как-нибудь схожу с ними. Хотя я не слишком-то кино люблю». И завел речь про что-то другое, но все время думал, какое лицо она сделала, не такое, как обычно, как будто мои слова навели ее на мысль о чем-то, в чем она боялась мне признаться.

 

Однажды Тощий Игерас подарил мне полтора соля. «Курева купишь, – сказал он, – или напьешься, если в любви не повезет». На следующий день мы шли по проспекту Арика, по той стороне, где кинотеатр «Бренья», и случайно остановились у витрины одной булочной. Она увидела шоколадные пирожные и сказала: «Вкусные, наверное!» И тут я вспомнил про деньги у меня в кармане – редко когда я чувствовал себя таким счастливым. Я сказал: «Погоди, у меня есть соль, сейчас куплю», а она сказала: «Не надо, не траться, я пошутила», но я вошел и купил у булочника-китайца пирожное. Я так волновался, что забыл взять сдачу, но китаец, человек порядочный, догнал меня и сказал: «Я вам должен двадцать сентаво. Возьмите». Я отдал ей пирожное, а она сказала: «Я одна все не съем. Давай разделим». Я не хотел, отнекивался, но она все меня уговаривала и, наконец, предложила: «Ну хоть кусочек откуси». И ткнула мне пирожное прямо в рот. Я откусил, а она засмеялась: «Ты весь измазался. Это я, дурочка, виновата. Давай вытру». И она поднесла другую руку к моему лицу. Я застыл с улыбкой, когда почувствовал ее прикосновение; боялся дышать, пока она водила пальцем по моим губам, – иначе она догадалась бы, что я умираю как хочу поцеловать ей руку. «Вот теперь чисто», – сказала она, и мы молча побрели к школе Ла Салье. Я был сам не свой из-за того, что случилось, потому что точно знал: она могла бы и быстрее вытереть шоколад у меня с губ, но помедлила, задержала руку, и говорил себе: «Может, она это нарочно».

К тому же это не Недокормленная занесла нам блох, – я думаю, наоборот, она их в училище-то и нахваталась, от индейцев. А однажды Ягуар с Кучерявым, мерзавцы, подпустили ей в шерсть мандавошек. Уж не знаю, куда там Ягуар вляпался, надо думать, в какой-нибудь притон в первом квартале Уатики, и подцепил там огроменных вшей. Он им устраивал гонки по уборной, так они больше муравьев с виду были, если на кафеле их наблюдать. Кучерявый сказал: «Давайте их кому-нибудь подпустим». А Недокормленная тут же терлась, на свою беду. Попалась под горячую руку. Кучерявый поднял ее за загривок, лапы в воздухе болтались, Ягуар обеими руками пересаживал вшей, а потом они оба вошли в раж, и Ягуар заорал: «У меня их еще тыщи остались, кого крестить будем?», – а Кучерявый: «Раба!» Я с ними пошел. Тот спал. Помню, я его схватил за голову и зажал ему глаза, а Кучерявый держал ноги. Ягуар запускал ему вшей в волосы, а я кричал: «Осторожно, черти вы этакие, в рукав мне не насыпьте!» Если б я знал, что с парнем случится такое, вряд ли я бы тогда стал ему голову держать и вообще чмырить его. Но ему-то, думаю, ничего от этих вошек не было, а вот Недокормленную прямо попортили. Она почти целиком облезла, все время терлась о стенки, и вид у нее стал, как у шелудивой бездомной псины, сплошные струпья. Чесалось у нее, наверное, нестерпимо, без продыху терлась, особенно у стены в казарме, где зазубрины. Спина сделалась, как перуанский флаг: красное и белое, белое и красное, штукатурка и кровь. Ягуар сказал: «Если мы ее перцем обсыпем, по-человечьи заговорит, – и велел мне: – Удав, иди своруй перцу на кухне». Я пошел, и повар дал мне перцев рокото. Мы их на кафеле камнем смололи, а индеец Кава все бубнил: «Быстрее, быстрее». Потом Ягуар сказал: «Хватай ее и держи, пока я ее лечить буду». Она и вправду только что не заговорила. Прыгала выше шкафчиков, извивалась, как змея, а уж как выла, окаянная. На шум прибежал сержант Морте, посмотрел, как Недокормленная скачет, и чуть не помер со смеху, все говорил: «Вот шельмы, вот ведь шельмы». Но самое странное – и впрямь вылечилась собака. Шерсть стала отрастать, а сама она вроде потолстела. Она, видать, и вправду решила, что я ей перцу сыпанул, чтобы подлечить. Животные – они ведь неразумные, кто ее знает, что там ей втемяшилось. Только после того дня стала везде за мной ходить. На построении вилась у меня в ногах, маршировать мешала, в столовке сидела под моим стулом, виляла хвостом – вдруг я ей чего подкину, – поджидала с уроков, начинала этак ушами и мордой радостно вертеть, когда я на перемену выходил, а ночью залезала мне в койку и все лицо мне норовила вылизать. И бей не бей ее – не отставала. Отбегала, потом возвращалась, меряла меня глазами, ну-ка, ну-ка, мол, интересно, будешь бить или нет, чуточку подойду, отойду, теперь пнуть не достанешь, умная, зараза. И все начали меня стебать: «Трахаешь ее небось, кобелюга», но это вранье, мне такое и в голову не приходило – собаку натянуть. Поначалу я бесился, очень уж она приставучая, но иногда почесывал ее за ушком, стало даже нравиться. Ночью она по мне скакала, вертелась, спать не давала, пока за ушком не почешу. Тогда успокаивалась. Но доставали меня будь здоров. Как услышат, что она ворочается, – давай меня чмырить: «Эй, Удав, оставь животное в покое, удушишь ведь», ах ты, бандитка, нравится тебе, да? Поди сюда, подставляй холку, да и пузичко. И она тут же замирала, но я чувствую, под рукой дрожит от удовольствия, а если перестаю чесать, вскакивает, и в темноте видно – пасть раскрыла, зубы белые показывает. Не знаю, почему у всех собак такие белые зубы – никогда не видал темных и не слыхал, чтобы у них зубы выпадали или им больной зуб вырывали. Странно. А еще они не спят. Я думал, только Недокормленная не спит, но потом мне рассказали, мол, все собаки такие, бессонные. Я сначала беспокоился, даже пугался отчасти. Откроешь глаза – а она сидит, на тебя пялится, иногда даже спать не мог при мысли, что она всю ночь меня караулит, не смыкая глаз, от такого любой занервничает – когда за тобой следят, даже пусть псина, которая ничего не понимает, хотя временами кажется – все она понимает.

Альберто развернулся и пошел вниз по лестнице. На нижних ступеньках он разминулся с мужчиной, довольно пожилым с виду. Лицо у мужчины было изнуренное, глаза – тревожные.

– Сеньор, – сказал Альберто.

Тот уже довольно высоко поднялся, но стал и глянул вниз.

– Простите, – сказал Альберто, – Вы кем-то приходитесь кадету Рикардо Аране?

Мужчина пристально посмотрел на него, словно силясь узнать.

– Я его отец, – сказал он, – а что?

Альберто поднялся к нему, их глаза оказались на одном уровне. Отец Араны так и сверлил его глазами. Веки налились синими пятнами, во взгляде сквозило беспокойство. Заметно было, что он давно не спал.

– Вы не могли бы сказать мне, как он себя чувствует? – попросил Альберто.

– Его изолировали, – хрипло сказал мужчина. – К нему не пускают. Даже нас. Вы его друг?

– Мы из одного взвода, – сказал Альберто. – Меня тоже не пустили.

Мужчина кивнул. Казалось, он немного не в себе. На щеках и подбородке росла редкая щетина, воротничок рубашки был мятый, грязный; галстук лежал криво, завязанный на до нелепости маленький узел.

– Я всего секунду его видел, – сказал мужчина, – с порога палаты. Лучше бы вовсе не пускали.

– Как он? Что сказал врач?

Мужчина поднес руки ко лбу, вытер рот костяшками пальцев.

– Не знаю. Ему сделали две операции. Его мать с ума сходит. Я не понимаю, как такое могло случиться. Да еще в самом конце учебного года. Ну да лучше и не думать, глупости все это. Надо только молиться. Господь выведет его целым и невредимым из этого испытания. Его мать сейчас в часовне. Доктор сказал, может, вечером нас к нему пустят.

– Он выкарабкается, – сказал Альберто. – Здесь, в училище, самые лучшие врачи, сеньор.

– Да, да. Капитан нас обнадежил. Очень милый человек. Капитан Гарридо, если не ошибаюсь. Передал нам привет от самого полковника, представляете?

Он снова провел рукой по лицу. Пошарил в кармане, достал пачку сигарет. Предложил Альберто, тот не стал брать. Снова запустил руку в карман в тщетных поисках спичек.

– Подождите секундочку, – сказал Альберто, – я сбегаю за спичками.

– Я с вами, – сказал мужчина. – Чего мне сидеть в коридоре одному? Я тут уже два дня. Все нервы к чертям испортил. Боже упаси, как бы не случилось непоправимого.

Они вышли из медпункта. В кабинетике на входе обнаружился дежурный солдат. Он удивленно взглянул на Альберто, вытянул шею, но промолчал. Стемнело. Альберто пошел через пустырь к «Перлите». Вдалеке светились окна казарм. В учебном корпусе было темно. Стояла полная тишина.

– Вы были с ним, когда это случилось? – спросил мужчина.

– Да. Но не очень близко. Я шел с другого краю. Капитан его увидел, когда мы уже начали подниматься на холм.

– Это несправедливо. Несправедливое наказание. Мы люди порядочные. Каждое воскресенье ходим в церковь, зла никому не делаем. Его мать занимается благотворительностью. За что Бог послал нам такое несчастье?

11Поль Низан (1905–1940) – французский писатель и философ.
12В оригинале – «из школы имени Второго мая», хотя ранее повествователь называет себя учеником школы имени Саенса Пеньи. На это несоответствие указывает автор монографии «”Город и псы”: биография романа» Карлос Агирре, отмечая, что впервые на него обратил внимание немецкий переводчик романа Вольфганг Лухтинг, а Марио Варгас Льоса в письме от 19 января 1965 года ответил ему, что в самом деле допустил путаницу и следует считать, что повествователь учится в школе имени Саенса Пеньи. Именно эта школа остается единственной упоминаемой в немецком, а также французском переводах романа. Тем не менее испаноязычные издания по сей день выходят с ошибкой.
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?