Откровения, которых не хотелось

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Нет времени читать книгу?
Слушать фрагмент
Откровения, которых не хотелось
Откровения, которых не хотелось
− 20%
Купите электронную и аудиокнигу со скидкой 20%
Купить комплект за 17,88  14,30 
Откровения, которых не хотелось
Откровения, которых не хотелось
Аудиокнига
Читает Авточтец ЛитРес
8,94 
Синхронизировано с текстом
Подробнее
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

15

Мы выиграли в казино немного денег, я настояла на том, чтобы потратить их на аренду мотоцикла.

Я сидела сзади, прижималась к тебе, дрожа. А потом осмелела и отпустила обе руки, представляла, что я – свободная птица, и я лечу туда, где тепло и весело, где нет тебя.

Но ты был.

Мне всегда хочется, чтобы ты оказался рядом, когда тебя нет. Когда ты есть – я мечтаю, чтобы ты исчез.

Мы доехали до болота с аистами, заглохли и оглохли. Я носилась по полю, кричала и каркала, а ты, кажется, снимал это все.

Зачем тебе эти записи, спросила я, падая на выжженную траву подле тебя.

Запомнить тебя настоящей, живой и счастливой, полностью отдающейся моменту.

Значит, придет время, когда ты не сможешь меня увидеть, и тебе придется пересматривать эту грустную пленку, спрашиваю я.

Ты сама знаешь ответ, печально говоришь ты, убирая камеру.

Мы могли бы стать птицами, хмурюсь я.

Нет, мы никогда не стали бы птицами, смеясь и щурясь, отвечаешь ты.

Как ножом отрезало, понимаешь, в тот самый момент, когда ты сказал, что нам не суждено парить в небесах, мне стало ясно, что лучше бы нам никогда не видеться.

Я забираю у тебя новую подаренную книгу. Раздираю целлофановую упаковку. Глажу обложку. Смотрю на тебя, и вывожу на первом развороте:

Нам лучше больше никогда с тобой.

Я хотела стать бабочкой, белкой, пчелой, цветком или птицей.

Ты хотел моего земного юного еще тела, чтобы войти в меня и выплеснуть звериный рык, похоронить его в моем вместилище.

А я мечтала, чтобы ты читал книги, понимал мои стихи, проповедовал ненасилие, и сажал меня на кухонный шкаф или на холодильник, чтобы я чувствовала себя маленькой, и урчала бы от неги и красоты момента, в котором только ты и я, и никаких внешних источников не-нас.

Мы стали отдаляться и забывать, что в казино нам выпало счастливое число. Сорвав небольшой куш, мы побежали в кондитерскую – взяли четыре пирожных – затем понеслись стремглав в круглосуточный супермаркет – взяли две бутылки вина, прибежали к телефонной будке – взяли пять минут и два звонка, нашли человека, который согласился дать нам свой мотоцикл – взяли журчащего, рычащего, клокочущего монстра – и унеслись к реке, к холму, к восходу солнца.

Утренняя прохлада зябит, нос забит соплями, голова – опилками, желудок – вином и пирожными. Мое нутро – твоими пальцами, по которым течет жалобный крик, желтоватый сок, призывающий продолжать.

Трава вся покрыта росой, я прижимаюсь к твоему приоткрытому рту и кричу. Это поцелуй крика.

От такого можно сойти с ума, поэтому я отлипаю от тебя и кубарем качусь вниз по холму.

Там старые избы, в которых еще до рассвета начали топить печи. Может, готовят еду. Потому что, несмотря на пальто и на плащ, на улице тепло, даже рассветная зябь не продирает до костей.

Ты провожаешь мое скатывание тоскливым взглядом, а потом вовсе отворачиваешься, достаешь из кармана сигаретную пачку. И вскоре я вижу только твой дым.

Вот и славно, думаю я, этот мираж рассеялся. Ты был просто мечтой, фантомом, странной галлюциногенной картинкой, привидевшейся мне в полуночном бреду.

Я качусь с холма очень долго. Ранние старушки с собаками или внучатами тычут в меня костлявыми, обтянутыми желтой сухой кожей. Мерзко.

Ты по-прежнему облако дыма, отмечаю я, замерев в позе эмбриона в нижней точке холма.

Я поднимаюсь, отряхиваюсь и бегу от тебя прочь. Развлекайся. Там еще половина фруктового вина и четверть пирожного. У тебя есть мотоцикл.

Я же никогда не была тебе нужна.

Пока, прощай, кричу я и машу тебе обеими руками.

Скорее всего, ты не слышишь.

Ну и ладно-о-о-о-о-о-о-о-о-о!

16

У тебя в петлице зеленая ленточка.

Что она символизирует? Мир? Это я спрашиваю.

Ты вытаскиваешь её, бросаешь на землю и принимаешься топтать её своими коричневыми походными ботинками.

Из-за слезливости картинка смазывается, и я вижу только два пятна – коричневое и зеленое. Как если бы земля топтала траву, выросшую на ней по какой-то несчастливой случайности.

Это война, война, война, твердишь ты, даже не пытаясь взять себя в руки.

Я тебя не осуждаю. Мне известно, что в нашей стране, которая намного больше твоя страна, чем моя, идет война.

Люди умирают каждый день, но все же намного легче к этому относиться по-философски, если знаешь, что они сделали свой выбор сами, или просто жизнь кончилась. В плане конечности человека вообще.

Твои руки разматываются веревками и вьются вдоль тела, втиснутого в плетеное кресло на балконе моей старой-новой квартиры.

Я не знаю, как тебя утешать. Я сама об этом не думаю, потому что не смогу себя утешить.

От этого становится горько. В холодильнике стоит клубничное желе и шоколадный пудинг. Если съесть много сладкого, станет ли менее горько на душе?

Глупо, но я хочу попробовать. Беру пудинг для себя, желе, чайную ложку и кусок старой шоколадки – для тебя.

Ты смотришь безумным, ослепшим взглядом куда-то мимо меня, мимо стены, мимо проводов и мимо городов. Догадываюсь, что ты можешь там видеть, прогоняю прочь эти образы.

Вот желе, говорю я, садясь на полу подле тебя. Если хочешь, могу поделиться пудингом тоже.

Твои веревочные руки вспархивают, как растревоженные пчелы, и опускаются обратно, зацепив по пути чайную ложку.

Мы впервые вместе вот так – когда ты слабее меня и нуждаешься в поддержке, в утешении. Конечно, кого я обманываю. Это всегда так, но мы ведем молчаливую игру, подпольную войну, и никогда не говорим о том, что ты возвращаешься всякий раз маленький, запрыгиваешь, как кот, мне на живот, и ищешь ласки.

А я всегда оказываюсь сильней, и всегда подбираю те самые слова, как музыканты подбирают те самые ноты.

Их всего семь. Все восемь.

Выглядываю в окно, высвободившись из твоей паутины, из твоей веревочности. Во дворе высокая крашеная лесбиянка в кепке тянет за собой упирающегося хаски. Им обоим нет никакого дела до нашей войны.

В последнем своем письме ты признался, что живешь с женщиной, которая тебе в матери годится. Она еще и блондинка.

Я сразу возненавидела и её, и тебя. И в отместку попыталась закрутить роман с симпатичным парнем, с которым мы ходим в одну библиотеку.

Задумка обернулась провалом. И позором, потому что соседские мальчишки кричат: миссис Эм – упругая попка. Миссис Эм целуется звонко.

Как же меня раздражают вездесущие дети и родители, во всем им потакающие, и этот деторожденческий культ. И то, что женщина, не желающая пополнить беременные, оплывшие мозгом ряды, приравнивается к умалишенной постоялице клиники для душевнобольных. Клинический случай.

Я – клинический случай. Я – миссис Эм – упругая попка. Я – миссис Эм – целуется звонко.

Ты рассказывал, что твоя пожилая блондинка – страстная и ненасытная, настоящая пантера.

Но я не буду тебя спрашивать о ней. Просто не хочу ничего знать.

Зато ты узнал вопреки моей воле. Ты поднимался по ступеням на мой четвертый мансардный этаж, и ребятишки оповестили тебя обо всех моих любовных похождениях.

Ты сидишь теперь, скукожившийся, засохший, выжатый, омытый горькими слезами, в моем кресле.

Я думаю о твоей блондинке, рассматривая высокую крашеную лесбиянку с хаски. У них, должно быть, в жизни не меньше драмы, чем у меня.

И все же, я чувствую себя самой несчастной и потерянной на свете. Потому что ты кувыркался со своей старушкой, веселился, не зная бед, и даже написал о ней в письме!

Мы договаривались быть в нашей переписке честными настолько, насколько можно, и никогда не упоминать других людей, чьи имена вытесняют в памяти мое имя, твое имя.

Ты прижимаешься правой щекой к моему небеременному животу, всхлипываешь и ворочаешься. Мне от этого не тепло. Даже низ живота не вибрирует, как апельсиновое желе, к которому ты не притронулся.

Ты притронулся к моему небеременному животу и возжелал выстрадать все обиды и печали, как обычно, не подумав о том, сколько боли мне придется вместить в себя.

Вечером мы лежим абсолютно голые, переплетя холодные пальцы и горячие бедра. Соприкасаемся только телами. Рассудок, дух, душа – далеко. На этой бессмысленной кровавой войне.

Твои – на войне настоящей, длящейся во времени и пространстве на твоей родине.

Мои – на нашей с тобой войне, тянущейся во всей космической и исторической перспективе с начала времен.

Ты был Адамом, я была тварью, которую Ной посадил к себе на корабль. Вышло так, что изгнанный из рая сын божий, сотворенный по образу и подобию, как и я, оказался в ковчеге без пары, и Ной, этот неутомимый натуралист-исследователь-спаситель-покоритель-освободитель, рассудил, что можно нас двоих свести к одному знаменателю.

Потому что наши частицы, наши молекулы и атомы во всех переменных значениях, в каждой форме существования, в любом воплощении, тянулись исключительно друг к другу, отрицая все сущее и бытующее, что было кроме.

Мне хочется поцеловать тебя за ухом.

Чтобы перебороть это желание, я стряхиваю с себя сонливость, сажусь на подоконник и смотрю на светящийся спящий город. Курю так же нервно, как ты тогда на вокзале.

Война, лепечешь ты, проваливаясь в дрему, нужна тем, кто не может уговорить страстную блондинку кувыркаться с ними в одной постели, и кончать вместе, и задыхаться в сладостной истоме.

Я плачу, потому что я ненавижу эту старую крашеную потаскуху. И тебя вместе с ней.

И глупого Ноя, так нелепо промахнувшегося.

17

Ты говоришь, что так стоять нельзя.

А я все равно стою, машу руками, как обезумевшая мельница, и хочу смолоть все в труху, подуть ветерком и смахнуть все, забыть все.

У тебя фетровая шляпа, у меня – сборник бездарных, но раскрученных стихов Фета.

Ты спрашивал, как понять, что стихи плохие.

Я читала тебе Асадова. Заглядывала в болото твоих карих глаз и ждала узнавания, откровения.

 

Ты не понял. Я купила в подарок книжку Фета.

Разбирайся сам.

Войну ты переболел. Отвоевала законное свое место ностальгия. Вслед за ней на дремучей, гремучей, неважно запряженной колеснице вкатилась присущая только нашему народу тоска по дому.

Вот – дом, говорю я. Видишь – здесь ковер и мои фигурки. Моя коллекция сахарных пакетов и подставок под пиво. В углу висит мое платье цвета морской волны, стоят мои черные массивные ботинки, которые я сочетаю с этим воздушно-женственным платьем. А под кроватью живет рюкзак.

Вот – дом, говорю я. Но ты облокачиваешься на пустую обивку, сохранившую еще тепло и форму кресла, и падаешь вниз.

Падаешь, падаешь, падаешь так долго, что я уже перестаю за тебя бояться и ухожу на кухню. В темно-вишневом выдвижном ящике, что третий по очереди от стены, второй по счету от окна, я хранила три эклера. Один – мне, один – тебе, и еще один – спасителю нашему, сантехнику.

Потому что в прошлом месяце в ванной прорвало трубу, и я плавала не в своих слезах, а в водопроводном кипятке. Красные полосы на бедрах – тому доказательство.

Как ты – доказательство моей реальности.

Тьфу, к черту. Померещилось.

Ставлю эклеры перед тобой, сама усаживаюсь в полосатое кресло без обивки.

Ты наконец падаешь, отряхиваешься и проглатываешь эклер целиком.

Сколько от тебя боли и негодования!

Перестань у меня болеть, прошу я, держась за голову.

Вечно ты со своими фантомными болями, усмехаешься ты.

Да, думаю, вечно я со своими осточертевшими, невыносимыми болями, которых тебе никогда не понять, потому что ты пережил эту войну, перевернул свою старую всклокоченную орлицу-блондинку, которая нехотя выпустила тебя, не оперившегося еще, из своего гнезда, чтобы ты примчался ко мне первым рейсом.

Нужно было захлопнуть дверь у тебя перед носом, стечь вниз по стенке, навсегда разделиться и разделаться.

Я выбегаю на улицу, чтобы не завопить. Небо, кажется, вот-вот лопнет и прольется на меня и на нашу улицу.

Туча над городом жидкая и вялая.

Сморщившееся лицо с живым интересом высовывается наружу и пялится. Торчит сквозь решетки пучеглазо-прищуренная седина.

Бегу мимо моста, мимо мима, дежурящего на углу. Мимо пиццерии, из которой выходят дамочки и мамочки.

Это не наш с тобой мост. Наш давно уже рухнул и исчез под грязно-коричневыми водами.

На том мосту мы целовались, а этого ты в жизни не видывал.

Мне приятно стоять на мосту и чувствовать, как дождевые капли, танцуя, опускаются с грохотом мне на пальто, на щеки и на макушку.

Мисс, обращается ко мне пожилой инвалид в кресле. Ему стоит многих усилий преодолеть разделяющее нас расстояние.

Я замерла и не двигаюсь. Отчасти из-за того, что мне парализовал страх. Отчасти – из-того, что он, в отличие от мерзких детей, не назвал меня миссис.

Позвольте, просит он, вас нарисовать.

С этими словами у него на коленях выстраиваются в ряд тюбики с масляными красками, несколько восковых мелков, скетчбук и два простых карандаша.

Да разве я для того, чтобы меня рисовали, недоумеваю я.

Именно для этого, утвердительно качает головой калека, и мне становится обидно, что я его сначала испугалась. Вы были рождены, чтобы украсить своим выразительным лицом лучшие холсты, когда-либо нарисованные. Стать Мадонной. Осенить жизнь молодого вдохновенного художника.

Я повидал немало лиц, мисс, и скажу вам, что немногие созданы для того, чтобы с них писали картины, закладывали их лики в основу святых и священных.

Инвалид говорит и рисует, практически не глядя на меня. Через десять минут портрет завершен.

Это больше скетч, набросок, эскиз. Яркие пятна, скомпонованные в хаотичном порядке, никак между собой логически не связанные. Похоже на то, что у меня внутри.

Я протягиваю художнику книгу на грузинском языке и немного мелочи – всю, что у меня есть.

Значит, мне придется ходить пешком. Денег больше нет.

Нужно устроиться на работу. Или дописать, в конце концов, безжизненные мои россказни, послать их в издательство.

Потом послать издательство к черту.

Мне никогда, вероятно, не стоять на пыльных библиотечных или свежих магазинных полках. Я смирилась.

Как ты смирился с войной и со мной. Я больше не взрыв, не пьянящая смесь, не опьяняющая сила и страсть. Я смиренный агнец. Покорная слуга всемогущего господа бога, спасителя, освободителя и заступника нашего пред лицом отца своего, который послал своего сына к самым тупым и равнодушным созданиям на свете. Было ли это испытанием? Своего рода экспериментом? Или бог настолько немилосерден, что к потомкам придурка Адама отправил не более удачный образец – Иисуса.

Все передрались. Люди постоянно дерутся.

Тебя не бесит, спрошу я через несколько часов, позируя тебе обнаженной, потому что ты заявил, что справишься не хуже, чем этот уличный попрошайка-шарлатан. Так вот, не бесит ли тебя, что люди все время ссорятся и выясняют отношения?

Меня бесит, огрызнешься ты, насупившись за холстом, что какой-то бездарный доходяга посмел на тебя смотреть так долго, и еще просить за это деньги.

Сущие пустяки, у меня почти ничего не было. Только книга, которую я собиралась тебе подарить.

Вечно ты со своей никчемной, безрассудной жалостью.

Да, думаю я, вечно я со своей жалостью. Если бы тебя не пожалела…

Но я ничего не говорю. А ты дергаешься и нервничаешь. Тебе приятно смотреть на меня нагую, и одновременно больно. Но ты ничего не говоришь, только сверяешь натуру с тем, что уже написано, покашливаешь, затягиваясь очередной сигаретой и пропускаешь мой образ сквозь седые колечки дыма.

Мне понравится мой портрет, написанный тобой.

18

Перед тем, как я улечу, ты скажешь, что война полов сводится, в сущности, к поднятому стульчаку.

Мне захочется ударить тебя палкой по голове.

В самолете я посмотрела Оскар и Евровидение, удивив саму себя.

Выхожу из аэропорта, тащусь со своим рюкзаком и поясной сумкой через парковку. Отбиваюсь от таксистов. Повторяю, как мантру: так нужно, так нужно.

Нет у меня больше твоего адреса и индекса. То, что я сейчас их еще помню наизусть, изменится через пару месяцев. Забуду.

Во дворе моего нового дома припаркована серебристо-нежная машина. Я прохожу мимо и думаю её погладить.

Я все время что-то ищу. Выглядываю, глазами бешеными шарю по обвисшим балконным сиськам, по растрепанным проводам, по карнизам и переулкам.

Что я ищу? Я ищу тебя.

Обновление не наступит, я забыла ввести пароль.

Говорю, что у тебя просто хороший фотограф, хороший генетический фонд, успешная карьера, давшаяся тебе слишком легко.

И я, поддавшаяся твоему влиянию. Подсаженная на иглу и обломленная.

Мечусь как наркоман во время ломки.

Выглядываю, высматриваю, не покажешься ли ты.

Ты не показываешься, потому что я сама выбрала уехать от тебя, от снега, от наших общих городов.

Через две недели начнется карнавал. Город безумствует, бесчинствует. Все сияет и музыкалит.

Я пешком хожу к океану, чтобы сидеть на раскаленном песке, слушать волны и ждать чего-то.

Иногда я беру с собой бродячих собак или котов.

Иногда показываю чайкам свою коллекцию наивных фотографий. Птицам нравится такое искусство – без претензий, не претенциозное, но весьма горделивое и осанистое.

На днях познакомилась с одним пеликаном, читала ему последнее из написанного. Этот странный подбородочный мешконосец был впечатлен, хлопал крыльями так восторженно и неистово, что мне почудилось – он не пеликан, он вертолет.

Если бы у меня был вертолет, я бы летала к тебе каждую неделю, чтобы помахать тебе в окно крыльями-лопастями. Но у меня нет вертолета, и я не знаю, где твое окно.

Я перемахнула океан, чтобы начать все заново. Не оставила тебе адреса для писем, не спросила твой. Я хочу все прекратить, перекроить и переписать с чистого листа.

Ненавижу вымарывать ошибки. Но здесь без корректора не обойтись. Сгодилась бы и газовая печь.

Лечь, как перед МРТ и позволить холодному подносу, на котором лежишь как камбала, прокатить тебя по горящему туру в один конец.

Вот так я бы поступила с нашим совместным прошлым.

Вместо этого я часами сижу голодная у сизого океана, дышу его соленостью и рыбностью. Выглядываю твой облик во всех, кто бродит мимо.

Ни одного знакомого лица. Ни одного лица, похожего на твое.

Здорово, слышу я из-за спины, здорово вы это придумали – глядеть на океан.

Разве это я придумала, недоумеваю я. Как же я могла придумать то, что делали люди с начала времен?

Вы придумали это для себя самой. Это здорово. Кто-то придумывает ложиться в постель к незнакомцам, кто-то – сидеть в публичной библиотеке, кто-то – заливать непомерные дозы алкоголя в глотку. А вы придумали сидеть на пляже с бродячими собаками и читать стихи пеликану.

Он говорит, а я слушаю медленно, жевано, но внимательно. Так у меня появляется еще один друг.

Пабло, представляется он, меня зовут Пабло.

Мне хочется написать тебе о нем, но адрес твой уже выбит из головы сладкими, черешневыми поцелуями Пабло, который осыпает меня ими с ног до головы, как осыпаются черешни, на которые так похожи его поцелуи.

Они не соленые! Я ликую и плачу.

Мы забираемся в ванную в одежде и обуви и продолжаем целоваться, пока металлическая посудина наполняется горячей водой.

Мне захотелось сварить эти чувства и законсервировать, потому что наша любовь желто-серого цвета была сначала недозревшей, потом переспевшей, и все время – гнилой и неудобоваримой.

Черви-стервятники подточили её ещё до нашей с тобой встречи.

Она была правильной, но испорченной.

С Пабло все не то чтобы правильно, но испорчена не любовь, а наши обоюдные фантазии.

Тут такая грязь, я бы показала тебе, но ты бы ничего не понял.

Пабло говорит на других языках, мы с ним пересекаемся только в одном, не самом богатом.

Больше говорим на языке тела.

Я читаю ему стихи на своем родном языке. На твоем родном языке. Знаю – он понимает даже меньше, чем ты.

Но он не вздрагивает и не выворачивается. Не вертится ужом на сковородке.

Пабло льнет ко мне в своей мокрой насквозь футболке и целует мои простывшие, обветренные веки.

Я смеюсь, плачу, смеюсь и снова плачу. Говорю много и не в тему.

Мы любим друг друга до самого утра.

А утром я покупаю билет до твоего города.

Раз, два, три, четыре, пять, я лечу тебя искать.

Я не успеваю даже помыться как следует, а меня уже уводят на посадку.

Прилечу в твой город, где ты спал со старухой-блондинкой, буду мерзнуть, злиться на бездомных и скучать по черешневым поцелуям Пабло, и никогда больше не решусь украсть хотя бы крошечный твой соленый поцелуй.

19

Я пью слишком много кофе, и около часа дня меня начинает трясти, поскольку сахар в крови падает.

Не говорю тебе об этом, и ты решаешь вдруг, что я замерзла. Пытаешься меня согреть, выходит почти что мило.

Не могу выдавить из себя ни слова, язык онемел и приклеился к небу. Имя твое – леденец в кармане. А я не люблю леденцы, они все слиплись, растаяли, скомкали и понацепляли грязи.

Грей меня, грей меня, жаркий огонь. Но я знаю, что ты не греешь, а палишь до нутра.

Пойдем, говорю я, придя в себя. Пойдем на площадь, я покажу тебе фигурку, которая говорит о тебе.

Ты согрелась? Глупый вопрос. Я качаю головой. Неопределенно качаю. Интерпретируй, как тебе будет угодно.

Хочешь, спрашиваешь ты, зайдем куда-нибудь погреться, или выпьем что-нибудь согревающее?

Я не хочу, но покоряюсь и даю отвести себя в неуютное зачуханное кафе, позиционирующее себя, впрочем, одним из лучших в этом небольшом городке.

Ты заказываешь два глинтвейна. Один – алкогольный, другой – безалкогольный.

Мы всегда – разные полюса, разные часовые пояса, слишком разные, чтобы быть так друг к другу привязанными. Но от самих себя невозможно сбежать.

Как твой курс, спрашиваешь ты, усаживаясь за столик в глубине, в темноте зала.

Я порываюсь выйти на улицу, но что-то меня удерживает. Может, убогость этого заведения, может, сочувствие к вымотанным официантам и ожиревшему баристе, может, омут твоих глаз.

Вешаю сумку и пальто на спинку стула, сажусь неловко, опрокинув свою чашку с безалкогольным глинтвейном.

Закрываю глаза руками и позволяю себя утешать. Не в глинтвейне дело, не в книгах, не в стихах, не в таблетках, не в тебе.

Это все из-за крепкого горького кофе, который я пью, чтобы перебороть сонливость, которую на меня навевает жизнь в холодном отцветшем городе.

Я гощу у тебя уже две недели, и мы ни разу, ни разу не соприкоснулись – даже ненароком – трепетом душ. Мы ни о чем еще не говорили толком.

 

Знаю, что ты знаешь, что я страшусь пропасть здесь, оказаться затянутой в болото, потонуть и не смочь вытащить саму себя за волосы. Мне нужно улетать, а я не могу тобой надышаться. Еще через две недели будет снег.

Я не видела снег больше двенадцати лет, и меня пугает холод, предвещающий появление белых холмов и заносов повсюду.

Я кидаюсь на улицу и танцую. Морозно. Ты выходишь следом, стоишь, прислонившись к стойке, аккуратно отхлебываешь свой глинтвейн и тоже начинаешь пританцовывать.

Не танцуй со мной, думаю я, иначе я никогда не смогу уехать. Распластаюсь здесь мертвым лебедем и повисну на твоей шее, на твоих ключицах. Окажусь ключиком в ключнице, не подходящим ни к одному замку.

Ты выпускаешь из легких дым, выплевываешь апельсиновую корку, и мы бежим, а после катимся под горку.

Ты говоришь: лети. Я не хочу, чтоб ты со мной осталась. Нам разные начертаны пути. Но это, впрочем, незначительная малость.

Конечно, ты не говоришь стихами. А я все скажу, вылью, выплесну, начеркаю. Ты вечно будешь в моих болезненных снах и книгах.

Придется тебе с этим смириться.

Ты провожаешь меня до конца лестницы. Не можешь даже выйти из парадной, потому что это неправильно.

Я обнимаю тебя в подъездной темноте и не начинаю плакать.

Может, в этот раз ты начнешь первым.

Мы не увидимся больше года, даже несмотря на то, что у нас есть адреса друг друга. Самолеты хорошие, уютные и отзывчивые летают регулярно в обе стороны. Почта работает, но я злюсь на неё (должна бы на тебя) за то, что твоим письмам приходится проделывать такой долгий дальний путь, а доставляют их мне слишком редко.

А я сажусь писать тебе первым делом, только встав с кровати и накинув свое парео из китайского шелка.

Не отправляю, да. Но ведь пишу!