О сексе даже не заикайся

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Вот только давай сейчас обойдемся без подколок! Наша дочь влюбилась в лучшего мальчика класса и…, – мама смолкает на несколько минут.

– И что?! – теребит ее отец нетерпеливо.

– И это очень плохо!

– Что же в этом плохого?

– А то, что он разобьет ей сердце! – вспыхивает мама, вскакивая с кровати.

– Всем когда-нибудь кто-нибудь разбивает сердце, – вздыхает отец. – Нужно понять, что это неизбежно и научиться его склеивать. В конце концов, Динка, тебе будет не стыдно вспоминать, что когда-то в юности тебе разбил сердце Альберт Тутов, самый крутой мальчик класса, а не какой-то там Федя Пузырьков!

– Какой еще Федя Пузырьков? У них в классе нет никакого Феди Пузырькова!

– Это я в фигуральном смысле, – разводит руками папа и делает попытку сменить тему, понимая, что мама не только топчется по моему самолюбию, но и расковыривает самую больную мою ранку.

– А ужинать мы сегодня будем?

Но, похоже, маме не до ужина. Маме нужны все подробности моей личной жизни.

– А он, вообще, к тебе как? – спрашивает она, игнорируя вопрос об ужине.

– Он ко мне никак, – отвечаю я, тысячу раз пожалев о своем признании.

– Вот видишь! – заводится мама. – Зачем тебе этот менингит?! Где ты, а где – Альберт Тутов!

– Лара, прекрати! – одергивает ее отец, но мама продолжает добивать меня вескими аргументами.

– Диночка, девочка моя! Ты, конечно, большая умница, и мы тебя очень любим, но нужно уметь ставить перед собой лишь достижимые цели!

– Лара, ты себя слышишь?! Ты совсем свихнулась со своими тренингами?! – вскипает отец. – Причем тут цели? Тутов – это не цель, Тутов – это любовь! И хватит об этом! Идемте ужинать!

– Ты не понимаешь! – кричит мама яростно. – Я же хочу ее уберечь! Она должна реально оценивать свои возможности и свои шансы! А в случае с Тутовым у нее нет ни единого шанса! Ни еди-но-го!

Отец силой уводит маму на кухню, а я сворачиваюсь калачиком, натягиваю футболку на голову и закрываю уши руками, но мамины слова, по-прежнему, звенят у меня в голове: «Где ты, а где Альберт Тутов!» И я отвечаю ей в своей же голове: «Меня нет, мама… Меня нет… Я – невидимка».

Ночь, жаркая и надрывная, дробит мой сон на куски, и я пытаюсь склеить их в своем не проснувшемся сознании. Мне снится Альберт Тутов, совершенно голый, и совершенно совершенный в этой своей наготе. На его груди сверкает и переливается, меняя цвет как чешуя хамелеона, татуировка «Самый лучший мальчик класса». И я стою и смотрю на него, на всего такого голого и такого татуированного, и мне ужасно неловко за себя и за него. За эту его абсолютную обнаженность и за свое странное желание его разглядывать. Всего, до самых-самых неприличных подробностей.

Вся мокрая от жары и стыда я лежу и смотрю в темноту, туда, где должен быть потолок и прислушиваюсь к тому, что творится у меня внутри. А внутри у меня творится черт знает что. Мысли и желания, противоречивые, странные и стыдные, сцепившись крепко-накрепко в один клубок, катаются в моем сознании, оставляя после себя горячую серую пепельную дорожку. Но я продолжаю увеличивать скорость, и через какое-то время внутри меня уже нет ничего, ни мыслей, ни желаний. Такой способ яростного мышления ведет к абсолютной выжженности сознания. И это пока единственный способ успокоиться и уснуть. Единственный способ, который я знаю.

Засыпаю я под самое утро, словно скатываясь с обрыва в темное небо, будто лечу снизу вверх, успевая в последнюю секунду осознать всю абсурдность происходящего.

Мама будит меня очень рано и настойчиво. Тащит меня, непроснувшуюся, в ванную, а потом в парикмахерскую, и мы сидим там в очереди и духоте, и я засыпаю на ее плече в надежде еще раз увидеть Тутовскую татуировку.

Из парикмахерской мы выходим лишь в полдень, и я пытаюсь разглядеть себя в многочисленных витринах, но не вижу в них ничего, кроме несуразного силуэта, напоминающего мне полураспустившийся одуванчик. Мама стремительно волочет меня за руку, но мои ноги не поспевают за ее стремительностью, и я падаю со всей дури на асфальт и разбиваю себе обе коленки. Вдрызг.

Поскуливая от боли и досады, я понимаю, что выгляжу по-дурацки: с прической и разодранными коленками. Присев подле меня на корточки, мама ахает и причитает, промакивая носовым платком сочащуюся кровь. А я стою и думаю, что это знак, еще одно подтверждение тому, что мне не нужно сегодня переться на этот долбанный школьный выпускной.

Но переться таки приходится. Отвратительные зеленые коленки то и дело выглядывают из высокого центрального разреза платья, придуманного мамой специально для привлечения мальчишеского внимания, а когда я поднимаюсь по ступенькам, они вообще выбираются наружу. Так что внимание ко мне привлекает не разрез, а мелькание «зеленых лягушек», сидящих на моих ногах. Во всяком случае я так ощущаю, а еще я ощущаю саднящую боль при каждом шаге, а стоит мне сесть – она становится просто нестерпимой. Прихватившиеся корки лопаются, из-под них сочиться сукровица и к ней постоянно прилипает подол моего шифонового платья, цвета нежнейшей чайной розы. Любимого цвета моей мамы.

Я отдираю невесомую ткань с капельками крови и прилипшими струпьями, вскоре пятен на моем платье становятся всё больше, и я прячу ноги под стол и очень радуюсь тому, что меня никто не приглашает танцевать.

К часу ночи родителей в зале ресторана становится намного меньше. Мои папа и мама тоже собираются уходить, и я делаю попытку уйти с ними, но мама вскидывает на меня полный негодования взгляд:

– А как же традиция?! Традиции нужно соблюдать.

– Какие традиции? – спрашиваю я и умоляюще смотрю на папу.

– Всем вместе встречать рассвет, – произносит мама так торжественно, будто она сама эту традицию придумала. Папа пробует встать на мою сторону, но мама одергивает его с таким ожесточением, что он лишь разводит руками.

И я остаюсь одна. Большинство людей танцует в зале ресторана, остальные курят на улице и обжимаются в кустах, за столом только я и чья-то бабушка, которая поворачивается ко мне и громко спрашивает через стол своим скрипучим старушечьим голосом:

– А что это ты, деточка, не веселишься? Надо веселиться! Все танцуют, а ты не танцуешь? Сидишь весь вечер. Надо танцевать!

Она говорит так громко, что на нас начинают обращать внимания. И те, кто еще не заметил, что Суходольская сидит весь вечер камнем, замечают это, брезгливо отворачиваются и хихикают. Впрочем, может быть мне только кажется, что брезгливо и что хихикают, ведь я ничего этого не вижу, а только предполагаю. Я разглядываю свои руки, лежащие на коленях, и ненавижу эту любопытную старуху, а заодно и всех старух на свете, которые так любят совать нос в чужую жизнь.

Потом я поднимаюсь и бреду вдоль длинного стола к выходу, но у самого его конца задерживаюсь, беру начатую бутылку какого-то вина и, выкрутив пробку, наливаю его в чей-то пустой бокал. Много наливаю, до краев. Осторожно поднимаю бокал и осторожно несу ко рту, но вино все равно выплескивается на скатерть и на мое платье, и по животу расползается фиолетовая медуза размером с мой кулак. «Замечательно! – думаю я. – Прекрасное дополнение к зеленым коленкам и струпьевым пятнам».

Я пью вино и к своему удивлению обнаруживаю, что оно приятное и сладкое, и тогда я быстро, тремя глотками, осушаю бокал и наливаю себе еще. А потом еще.

Да! Я решила напиться и воплотить в реальность свое безумное желание – признаться Альберту Тутову в любви. Я сделаю это потому, что сегодня я пьяная и смелая, а завтра я сяду в поезд и уеду. И мне совершенно наплевать, что подумает обо мне сам Альберт, мои одноклассники, которым он, смеха ради, разболтает о моем признании и весь этот город, который не замечает моего существования и не признает моего права на счастье.

Со вторым и третьим бокалом вина я добавляю к своей фиолетовой медузе еще парочку зверушек: безногого слоника на груди и маленького головастика на правом бедре. Но меня нисколько не смущает весь этот зоопарк на моем платье, и я ищу глазами предмет своего обожания – Альберта Тутова. Его нигде нет, ни среди танцующих, ни за столом, ни у пульта диджея, возле которого так любят тереться меломаны. Интересно, а Альберт Тутов – меломан? И что я вообще знаю о нем, кроме того, что он красив, умен и носит татуировку на правом плече в виде китайского иероглифа, означающего: «Жизнь – это лабиринт, выход из которого – смерть.» Китайские иероглифы они такие – емкие и вместительные.

Я выхожу на улицу и бреду через палисадник в сторону дома, путаясь в длинном платье, которое не умею носить, и спотыкаясь на высоких каблуках, на которых не умею ходить.

Хочется содрать с себя это многострадальное платье, сбросить эти жутко неудобные туфли и разрыдаться громко и отчаянно, чтобы хоть как-то улучшить этот дурацкий день. Ведь после слез всегда становится легче.

– Суходольская, это ты? – окликает меня кто-то невидимый из темноты. И я делаю шаг в сторону, в кусты, туда, откуда зовет меня до боли знакомый голос.

Так и есть. Альберт Тутов. Он ужасно пьян и едва стоит на ногах, а завидев меня радуется как ребенок.

– Суходольская, как хорошо, что это ты! Я тут телефон потерял. Шарю, шарю… в траве, – жалуется он и громко икает. – Посвети мне своим.

Я собираюсь достать из сумочки свой телефон и вдруг понимаю, что сумочки-то никакой у меня нет. Я оставила её там, в зале. Или еще где.

– Подожди, я сейчас! – умоляю я и несусь обратно в ресторан, ломая каблуки и подворачивая ноги. Сообразив, сбрасываю ненавистные туфли и мчусь дальше босиком. Мне нельзя терять ни секунды! Альберт Тутов ждет меня в зарослях жасмина и такое счастье невозможно профукать, такое счастье случается один раз в жизни.

Сумочка преспокойно лежит на столе, на том самом месте, где я, решив напиться, вливала в себя вино. Я быстро хватаю свой клатч и стремительно бегу назад, цепляясь за двери развивающимся подолом платья. Мое несчастье платье вскрикивает тихонечко, ткань натягивается и рвется, но я не останавливаюсь, я вылетаю на улицу, оставив на дверной ручке лоскут шифона нежнейшего цвета чайной розы. По дороге подхватываю брошенные мной туфли и успеваю подумать о том, что пьяные выпускники невероятно честный народ, ему совершенно нет дела ни до чужих сумочек, ни до туфель. Мне неведомо, что дело вовсе не в честности, а в том, что у выпускников сейчас в голове лишь селфи, бухло, травка и скоропостижный секс в кустах или туалете.

 

И вот я стою перед Тутовым, тяжело дыша, босая и растрепанная в разодранном платье, испещренном всевозможными пятнами, всех цветов, размеров и конфигураций, прижимая к груди туфли и сумочку.

– Какая ты шустрая, однако, – восхищенно произносит невозможно красивый и невозможно пьяный предмет моей любви и снова икает. Я снова бросаю туфли на землю и, достав из сумочки телефон, свечу им в траву. Минут двадцать я ползаю по траве в поисках Тутовского телефона и к пятнам крови и вина, добавляются еще травяные пятна и просто грязь. Я напрочь забываю о своих разбитых коленках и совсем не чувствую боли.

Альберт по траве не ползает. Альберт стоит рядом и хвалит меня своим бархатным сопрано:

– Хороший ты человек, Суходольская… Отзывчивый… Я бы тебе помог, но что-то меня мутит… Что-то мне плохо как-то… а ты – человек! Да-а-а… ты очень хороший человек…

А потом он бьет себя ладонью по лбу и восклицает радостно:

– Во блин! Совсем забыл! Я ж его Муромову дал! Телефон свой! У него батарея села, а я ему свой одолжил… что-то мне как-то нехорошо…

Я поднимаюсь с колен и оказываюсь совсем рядом с Альбертом. Я чувствую его дыхание на своей макушке, и каждая моя волосинка пьянеет от счастья. Я замираю. Я хочу продлить этот удивительный миг. Еще никогда он не стоял так близко от меня, так досягаемо. Я едва ощутимо шевелю рукой, готовой птицей взлететь ему на плечо и, набравшись смелости, заглядывают в его глаза. И вижу в них страдание. Живое, настоящее, неподдельное страдание. И каждая клеточка моего тела отзывается, несется навстречу с радостным воплем: «Да! Да! Вон оно! Наконец – свершилось!» Как же долго я этого ждала.

Странный, невнятный, какой-то глубинный звук прерывает мой счастливый клеточный экстаз, и я с удивлением смотрю на Альберта Тутова, чуть наклонившегося вперед и понимаю, что звук идёт из него. В следующую секунду его тело конвульсивно вздрагивает и опорожняется. Альберта Тутова рвет прямо на мое бедро. То, что час назад еще называлось выпивкой и закуской теперь медленно и безобразно стекает по моему злосчастному платью. Это его апофеоз. Если бы на свете существовал конкурс «Как за один вечер превратить в дерьмо свое новое платье», моя блистательная авторская работа заняла бы первое место.

Тем временем Альберт Тутов выпрямляется, и я читаю в его глазах счастье освобождения от страданий и понимаю, что его страдания, в отличии от моих, были совсем не душевные, а желудочные.

– Хорошая ты, Суходольская… добрая такая, душевная…

Похоже, он окончательно приходит в себя и, окинув меня взглядом с ног до головы, добавляет:

– Но такая… жутко несуразная.

В палисаднике темно, но не настолько, чтобы я не смогла рассмотреть отвращение и брезгливость в его глазах.

– У тебя водички нет? – спрашивает он. – Ужасно пить хочется.

И потянув воздух ноздрями – кривится. Ему не нравится как пахнет то, что еще недавно находилось у него внутри. И еще раз взглянув на меня с убийственной жалостью, Альберт Тутов разворачивается и уходит.

И я тоже слышу этот отвратительный запах. Нет, не запах Тутовской блевотины. Это пахнут, передохшие от разочарования, бабочки в моем животе.

Я плетусь домой, всячески избегая встречных людей, стараясь не наткнуться на редких утренних прохожих. Я их жалею. Им еще сегодня работать, может быть даже спасать человеческие жизни, а тут я, вся такая жуткая и несуразная. Вот увидит меня какой-нибудь врач, испугается и не сможет оперировать больного своими дрожащими от жутких воспоминаний руками. И больной скоропостижно умрет. Или, не в операционной, а в каком-нибудь центре управления полетами вдруг представит меня прохожий диспетчер, и содрогнувшись от ужаса, перепутает очень важные координаты, и произойдет неминуемая авиакатастрофа, и погибнут ни в чем неповинные люди. Или, к примеру, пожарник…

Про пожарника мне не дает додумать, выскочившая с громким лаем из подворотни, облезлая бродячая собака, набитая до краев ненавистью ко мне и ко всем людям, когда-то ее обидевшим. Ее огромная пасть полна зубов, слюны и желания загрызть меня, такую жутко несуразную, до смерти.

«И правильно, – думаю я. – Такие наивные, нелепые и несуразные люди непременно должны быть кем-то загрызены. Если не собаками и людьми, то собственной совестью, которой у них слишком много. Гораздо больше, чем это нужно среднестатистическому человеку.»

Я стараюсь вставить и повернуть ключ в замке как можно тише, и медленно открываю входную дверь, прислушиваясь к сонной тишине своего дома. Прямо здесь, в прихожей, я сдираю с себя ненавистное платье, собираясь найти какой-нибудь непрозрачный пакет, чтобы мама не разглядела его среди всего прочего в мусорном ведре. Я кладу сумочку на вешалку, бесшумно опускаю туфли с вывернутыми и искореженными каблуками на пол, и в это время ключи выскальзывают из моих рук и с грохотом ударяются о кафельную плитку. Дверь в спальню приоткрыта, и я понимаю, что этого звука достаточно, чтобы прервать мамин, всегда такой нервный и чуткий сон. Я собираюсь метнуться в ванную, но мама уже появилась на пороге спальни, и глаза ее наливаются недоумением и ужасом. Причем, с каждой секундой ужаса в них становится намного больше, чем недоумения. Я стою в прихожей в лифчике и трусах, растрепанная, с прилипшими ко лбу волосами, с измазанными кровью, с приставшими к ним травинками и землей коленками, комкаю в руках отвратительную тряпочку, бывшую еще недавно выпускным нарядом, и источаю кислый запах блевотины. Ужас плещется в маминых глазах, не зная чем низвергнуться наружу – гневом или жалостью.

– В ванну! Быстро! – наконец приказывает она, и я срываюсь с места с радостным криком индейца: «Йа-хо-о!» в голове.

– Платье мне сюда дай! – снова приказывает мама, и я торможу как герой мультика «Том и Джерри», так и не успев сообразить, кто именно – Том или Джерри.

Я возвращаюсь от дверей ванной и протягиваю ей шифоновый сгусток. Она морщится, берет его двумя пальцами и осторожно разворачивает. Я не хочу этого видеть и прячусь от позора в ванной.

Я откручиваю кран, вставляю заглушку и, сняв белье, забираюсь в маленькую теплую лужицу. Сжавшись, обхватываю руками колени и сижу так в позе зародыша, покачиваясь из стороны в сторону, пытаясь хоть как-то уравновесить то, что твориться у меня внутри. А внутри меня носятся бури и ураганы эмоций. В них есть все: обида и досада, злость и отвращение, испепеляющее чувство вины и холодящее душу разочарование, и еще много-много всего, всех цветов и оттенков. Там есть все. Все, кроме любви к Альберту Тутову.

Когда вода доходит мне до плеч, я опускаю в нее лицо и плачу. Я плачу в воду, чтобы никто не увидел как много во мне слез.

Три дня я не выхожу из комнаты. Три дня я залечиваю свои ранки на коленках и душе, лежа на кровати в наушниках, тупо глядя в потолок и слушая мантры. Родители по очереди приходят ко мне в комнату, садятся у меня в ногах и что-то говорят. Судя по выражению их лиц, они говорят что-то ободряющее. А еще они постоянно приносят мне еду и умоляют поесть.

Я не ем. Я лежу, слушаю мантры, лечу раны и делаю выводы.

Вывод первый. Если чего-то очень сильно не хочешь – НЕ делай, как бы тебя не уговаривали и не заставляли. Даже, если то, чего ты не хочешь – это твой единственный в жизни выпускной вечер, а уговаривающий – твоя родная мама. Ничего хорошего из этого не выйдет. Ни для тебя, ни для этого самого уговаривающего.

Вывод второй. Если вам где-то не комфортно и очень хочется уйти – уходите. Не надейтесь, что станет лучше.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?