АУТ. 80-е

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

В Москву? – В деревню

А мы тем временем защитили дипломы. Мой диплом был посвящен проблеме свободного стиха в современной поэзии. И вместе с дипломом, в котором было красиво выведено «филолог, преподаватель», – получили распределение. Тогда оно еще было – распределение. В филологах-преподавателях, а проще говоря, учителях русского языка и литературы, нуждались, прежде всего, сельские школы.

Я могла бы остаться в городе – у меня давно шел журналистский стаж, были центральные публикации. Можно было не только работать в редакции молодежной газеты или на телевидении – можно было смело ехать в Москву.

Но я поехала в деревню. Меня всегда притягивала к себе деревня – был в ней для меня какой-то магнит, какая-то истина, – как в старых песнях. И вряд ли будет преувеличением сказать, что меня притягивала земля. Да, меня притягивала земля. Ощущение поля. Мне казалось, что есть какая-то связь, важная связь, – меня и земли, и мне надо еще что-то понять и, может быть, избавиться от какого-то обмана, каких-то ненужных проблем, опутывающих мою голову. После всего, что я учила и сдавала, после всего, что я уже пережила и в чем продолжала запутываться, хотелось предельной простоты.

От распределения по сельским школам все мечтали избавиться. Мало кто собирался работать в школе, даже в городе. Мне же казалось, что это, по меньшей мере, нечестно. Нечестно для городского человека не думать о деревне, а для взрослого – не думать о школе. Думать в том смысле, что делать что-нибудь. Молодых надо призывать в школу, а не в армию. На два года. Учителями или помощниками учителей.

И я поехала работать в сельскую школу. Я бы сделала это, даже если бы не было никаких других, скрытых причин и мотивов.

Страх

Но была и скрытая причина. Мне хотелось уехать на край земли и спрятаться, уехать как можно дальше, чтобы меня нельзя было найти. Я не могла отделаться от чувства, что меня кто-то преследует. Я не могла избавиться от страха. Бывший муж – очень странно было даже мысленно называть его так, во всём этом была такая мучительная ошибка, – не появлялся, но я чувствовала, что появление не только возможно – оно будет. Оно проявится, раскроется; я чувствовала, что мне грозит опасность.

И я смотрела на письмо, как на подтверждение этого чувства, на разрастание его, на новый вид, форму, которая грозит ростом, новой веткой, новым витком. Пристально рассматривала штамп на конверте, пытаясь раскрыть какой-нибудь подлог или подвох. Штамп, как и обратный адрес… Ленинск-Кузнецкий. Далеко, на краю земли… Нет, не может быть, это что-то другое…

Две недели мучений и страхов, жутких мысленных картин, чем это может закончиться, и терзаний совести: а вдруг я всю жизнь буду мучиться потом, что не подала руку помощи и поддержки бедному оступившемуся человеку. Ну не руку, конечно, – хотя бы взгляд. А вдруг я должна помочь – и не помогу, хотя бы крупицей своего внимания… Но я опять иду по краю и готова шагнуть в трясину. Через две недели я поняла: это уже схватка с собственным страхом, который гложет меня и вот-вот сделает своей жертвой, полностью подчинит.

«…Из прихоти нищего – "подайте мне монету, да обязательно серебряную" – я морочу тебе голову, считай так…»

И я написала в ответ всего две строчки: дескать, ну что же ты так уверен, что я тебе всё равно не отвечу. Думай, учись на ошибках. Читай книги. Живи и выздоравливай. Ну, чтоб совесть меня не мучила.

Ответ

Получила ответ. И убедилась: это другой человек. Это не новые кровавые игры мальчика – это другой человек, другая судьба, совсем. Совсем другая.

«…Понять тебе меня сложно, но, возможно, кое-что из моей жизни поможет тебе в этом.

Идя сюда этапом, я считал, что готов к любым трудностям и моего опыта достаточно для того, чтобы пройти их. С таким настроением без особых сложностей дошел я до последней пересылки. Всё как обычно, конвой развел нас по камерам, и попал я в камеру, вид старожилов которой показался мне несколько необычным: упитанность, румянец, бодрость. Но особого значения я тогда этому не придал – сибиряки, как известно, народ стойкий.

…Тебе не представить моего тогдашнего положения, я и сам его толком не понимал. Что обещало мне гостеприимство этой дичи? На что можно было надеяться? Ни на что… Единственный выход – смерть, но и то выходом она могла быть лишь при том условии, что ни одна падаль, меня тогда окружавшая, не успеет ко мне прикоснуться. Передо мной встал выбор: или пополнить ряды активистов, или сменить свое имя на женское. Шансов сорваться – ноль, время подумать – час, единственная защита – осколочек лампочки. Я лег на нары, накрылся бушлатом и поизрезал вены; единственная надежда была на то, что успею истечь кровью за час.

Минут пятнадцать я еще переживал: вдруг с чем-нибудь обратятся ко мне и увидят мое состояние раньше, чем наступит критический момент. Затем – холод в конечностях, нарастающий звон в голове и, что удивило меня тогда, не мрак, а свет, всё ярче и ярче, как будто бы пронизанное солнечными лучами облако окутывало меня. Затем страх – куда же я сейчас попаду? – жаркая волна, прошибает пот и поглощает покой: успел… сознание путается, оно выхватывает из памяти вперемешку то что-то хорошее из прошлого, то действительность, то чей-то образ… Минут пятнадцать еще помнишь себя. Через час с лишним, когда я очнулся в санчасти от кордиамина с кофеином и от нашатыря, я ясно помнил, что до последней секунды участвовал в каких-то событиях, что-то видел, вроде бы доброе, но что именно – не вспомнить. Как только сознание вернулось, меня залихорадило: все-таки жив, лишь зря обессилил себя. Обрадовался ли, когда узнал об этом? Нет. Много прошло месяцев, прежде чем кое-что частично восстановилось в душе. Двадцатилетним пацаном вошел я в камеру "83", или, как я позже узнал, так называемую "пресс-камеру", а вернул к жизни меня хирург постаревшим лет на пятьдесят. Не то чтобы очень уж сильно я перестрадал, просто понял многое о людях и, в частности, о себе.

К чему я тебе говорю всё это? В надежде, что поймешь наконец, что ты – единственная светлая и чистая часть души моей, тобой одной жива она. Я знаю, что я сейчас люблю, и прошу тебя лишь об одном: не возражай, не обобщай моих чувств – они не из теорем и формул. Практика не поможет тебе понять меня. Ты и не догадываешься, быть может, что причиняешь мне боль, совершенно ни за что. А я обожран ею, я не хочу ее от тебя, но какими словами просить тебя, чтобы ты поняла меня, я не знаю.

Будь мы и вблизи, объяснить было бы не легче, потому что не сводится всё к тому, чтобы узнать тебя, приблизить. Ты всё нужнее и нужнее мне, без всякой отдачи; я слышу тебя и этим живу. А близость – это точка, после нее любовь еще долго может стоять в зените, может начать затухать, ярче уже не вспыхнет, новой радостью не утешит и, в лучшем случае, обречена на повторения с искусственными обострениями. Для меня ты сейчас девочка, во всех смыслах, и этим дорога. Я не хочу сказать, что предпочел бы довольствоваться этим всегда и во всех обстоятельствах. Но отдаленность, растворение понятий "давать" и "брать" в отношении друг друга, время на то, чтобы всё осмыслить – это необходимый стаж, без которого лучше не ложиться в одну постель. Ты, может быть, улыбаешься сейчас… Да, лагерь забрал у меня многое, но он и многое дал, чтобы что-то понять».

Улыбалась ли я? Мне было не до улыбок. Было страшно, но не ответить я не могла. Я перечитывала письмо по многу раз и буду потом так перечитывать каждое. Я чувствовала запах человека, который писал это: не только запах бумаги и табачного дыма – это был его запах, и он пугал, и сквозь ужас притягивал меня.

Между тем, я действительно поехала в деревню. Мой адрес изменился, и знали его немногие: село Большое Устинское Шарангского района Горьковской области.

Учительница

Первое сентября

– Здравствуйте! Садитесь.

Я обвожу глазами класс: их мало в восьмом, всего шестнадцать. Они напряженно смотрят на меня. Молчат. В сентябре в школе, тем более сельской, гораздо больше солнца, чем обычно.

– Я буду преподавать у вас русский язык и литературу и буду вашим классным руководителем.

Сегодня я одета строго. Но еще недавно они всё видели, как я иду по дороге в джинсах и оранжевой майке, с дорожной сумкой через плечо. По многим приметам – почти неуловимым и вполне явным – они видели: я пришла издалека.

Когда идешь от автобусной остановки, дорога ведет к клубу: направо – школа, налево – церковь. Но дорога, длинная дорога, направляет вас прямиком к Дому культуры – дому со съехавшей крышей. Он виден издалека. Асимметричная крыша – признак архитектурной мысли. Рядом жилой дом, двухэтажный, и он, например, крыши не имеет вообще. Нет, крыша есть, но зрительно она отсутствует. Жить предстоит именно здесь, эстетические пристрастия отбрасываем.

Я приехала в последних числах августа и уже познакомилась с директором и некоторыми учителями. Поселили меня в маленькой комнатушке. Дали стол – из «конторы» – и старый железный камин-обогреватель, предупредив, что с отоплением – проблемы.

И вот уже идет урок – я веду его, и он идет. Восьмой класс, совсем еще дети, а я – не просто новый учитель, но – классный руководитель, новая «классная». Мне самой не очень-то привычно стоять у доски: я слишком хорошо помню себя сидящей за партой. Я буквально раздваиваюсь, мне кажется, что за партой – тоже я… Я так привыкла быть ученицей, пусть не самой примерной – мечтательной и опаздывающей, – но читающей и серьезной ученицей. Неужели мне теперь не сидеть за партой так же, как они?

Слушают очень внимательно: я стараюсь, чтобы было интересно. Мне самой, во всяком случае, очень интересно, и они зачарованно меня слушают. Прерывает и спрашивает о всяких пустяках и готов поделиться своими мыслями, легкими и веселыми, как щебет птиц, только один – белоголовый и светлоглазый мальчик с последней парты. «Тише, Куковякин!» – шикают на него. Слушают меня. Я пробую спросить их о чем-нибудь. Ну, например, о том, о чем я только что говорила. Отвечает только одна девочка – темноволосая, с глубоко посаженными карими глазами. Наташа. Губы ее изогнуты в улыбке, но она не улыбается. Она изучает меня. Я чувствую, что она видела и видит больше, чем другие.

 

Многие из них никогда отсюда не выезжали, а до большого города отсюда триста шестьдесят километров. Некоторые никогда не видели поезда, метро, высотных зданий. И, переводя взгляд с одного из них на другого, я слушаю, как они читают, некоторые – по слогам… А после уроков, выйдя из школы и вглядываясь в темные избы, вслушиваясь в запах дорожной пыли и придорожной травы, в запах земли, я вдруг чувствую и только начинаю понимать, что нахожусь на другой планете. Здесь живут натуральным хозяйством, патриархальным укладом, вечными ценностями: природой, семьей, трудом, ленью и крепкими алкогольными напитками. В магазине на момент моего приезда нет ничего, кроме водки и морской капусты. Поют песни, которые я так люблю, играют свадьбы и, в общем-то, живут хорошо. Школа нужна, как нужна была когда-то церковь, теперь (тогда, в восемьдесят четвертом) разрушенная и ненужная. Ее хорошо видно из окна моего класса.

В школу ходят, пожалуй, даже охотно, но уроки учить – такого обычая нет, во всяком случае, приоритет хозяйственных дел, которых и вправду полно при натуральном-то хозяйстве, неоспорим. Такое впечатление, что уроки учу, кроме, может быть, Наташи, Вали и Люды, только я. Дело в том, что я всегда писала грамотно, не зная правил. В университете, на первом курсе, в самом начале занятий, нам дали диктант повышенной сложности. Студенты-первокурсники написали его на двойки и тройки. Три человека, включая меня, получили четверки и были освобождены от предмета под названием «грамотность», где вновь и вновь студенты-филологи разбирали и заново учили русское правописание. Зачет наша «грамотная» троица получила «автоматом». А теперь мне эти правила надо преподавать! И мне их приходится учить! И вечерами я учу свои уроки – куда же деваться?

Здесь о школе, об уроках говорят только в пассивном залоге: «учат – не учат». Завтра не учат – праздник. А послезавтра – учат. Не говорят «учимся» или «не учимся» – таких словоформ просто нет в здешнем языке. Полная пассивность и зависимость от высших сил.

Боже мой, неужели это так безнадежно – «учат»? Или – «не учат»? Чему же я – могу их научить? Ведь они просто-напросто не понимают меня, не понимают, что я говорю. И когда, в какой момент, в них, в детях, зарождается понимание? Знание? Когда зарождается, например, совесть?

Глядя на симпатичного второгодника, вспоминаю о своем «корреспонденте»: чего же он так и не понял в школе, чему же так и не научился?

Не дожидаясь ответа

«Пишу еще, не дожидаясь ответа, не могу не сказать всего, что надо сейчас сказать. Ты можешь брать от жизни все, в широком ассортименте – будь у меня такой же выбор, я бы не ошибся, – но с детства выбор у меня был весьма ограниченным. Я – свой в преступном мире, здесь мне повезло: не с уголовной лохмачевкой свела меня судьба – с деловыми людьми, с фраерами этого мира. Я прошел хорошую школу и понял: мы нужны не только здесь, но и там, у людей. Вам нет вреда от того, что я обобрал кассу: страдают те, кто, наживаясь на трудягах, диктует им: "Труд облагораживает человека". Но я не только родился не там, где надо, но и опоздал лет на 30–40. Советская власть расплодила самозваную уголовщину, грязными преступлениями очерняющую нас. Всё больше этой дичи, и всё наглее она. Цивильная алчность и подлость: бей не бей, хоть внушай, хоть убивай – святого, чисто воровского не внушишь. На воле отбирают у трудяги получку; попадая сюда, вступают в актив и портят нам погоду. Нас остались десятки, их – тысячи. Из моих наставников никого не осталось. Шесть человек была бригада, не считая меня, малолетки, "сынка" – и нет никого. Но они знали, за что умирали: по тридцать-сорок лет тюремного стажа, десятки судеб, направленных на путь истинный, и загубленных, по праву, не меньше. Они прожили свою жизнь с толком и там, и тут, светлая им память. Я вдохнул этого ветра, но в октябре прошлого года мне перекрыли дыхание полностью, в силу которого "не ставшим на путь исправления администрация, на свое усмотрение, может добавлять к неотбытому сроку от года до пяти". Вставшие на путь исправления – это простые ребята, случайные здесь: автоаварийщики, завы, дебоширы и прочие, то есть люди, которых ждут на воле. До сих пор в наши обязанности входило оберегать их от шакалья, от подлой, наглой красноты уголовной. Против этого администрация ничего не имеет, но ей нужно, чтобы мы не играли, не пили, работали – в общем, "соблюдали режим содержания". Пить я никогда не пил без меры; бывает, по образу жизни, необходимо – пью, но не напиваюсь и не пьянею. А вот работать… В лагере я не держал в руках ничего тяжелее колоды карт.

Люблю музыку и не отказываю себе в этом удовольствии здесь, но ее "не положено". Легально она стоит денег – у папы я не попрошу, лучше выиграю. В основном, с нами смиряются, иногда сажают "на фунт", всё изъяв. Скуки ради протестую, доказываю, но кто послушает? И я сижу, выхожу и всё приобретаю снова, но когда-нибудь мне это надоест: очередную руку, протянутую с намереньем изъять, я сломаю, а пустую голову расшибу дураку, как арбуз. По крайней мере, это будет разумнее, чем "по пахоте" стремиться туда, где меня никто не ждет.

Пусть недолюбил, недосмотрел, недожил, но остался тем, кем родился, и после меня не останется ни одной безвинно обиженной души, и как бы ни хотел я жить, короткую жизнь не променяю на длинное существование. Смерть не так уж страшна. Мне приходилось не раз доводить себя до последней грани: нет, не весело, конечно – тяжело, тяжело и горько, а в последние секунды страх перед неведомым захлестывает ум. Но ненадолго: чувство это мощное настолько, что выматывает за секунды, безразлично уже… Очнешься под капельницами, с кислородом: "Забегали, сволочи!" Месяца два, три, иногда и больше, тебя не хотят замечать. Сейчас вот уже второй месяц отдыхаю, до этого был перерыв в пять месяцев, еще раньше – в два с лишним; в общем, терпимо, но нервная нагрузка давит.

Вот уже сутки на исходе, как сел я за это письмо. Читаю, перечитываю твое, расшифровываю смысл: дается с трудом – отвык от цивильной речи. А то, что считаю нужным тебе ответить, вковываю в гражданские слова и пишу с перерывами на чифирь и музыку…»

Смысл дается с трудом

«Прошел хорошую школу…», «святого, чисто воровского…», «светлая им память…» – с ума сойти можно! Ну не сумасшествие ли это? Клиническое. Как можно так извратить все, на чем стоит мир? А на чем он стоит? Может, это я сумасшедшая? Может, я чего-то не понимаю, причем кардинально? Какой справедливости хочет этот человек, какие ценности, какие права он отстаивает? Что значит «судьбы, загубленные по праву»? По какому такому праву? Господи, что это за бред?

Я закрываюсь в своей комнате, перечитываю и цепенею от изумления. Страшно! Но письма эти не вызывают желания выбросить их в мусорное ведро. Наоборот, ценность живой человеческой души, попавшей в какую-то ловушку, мучительно и внятно говорящей со мной, становилась для меня всё очевидней, яснее… Чем грустнее, тем яснее.

…Осенний Устинск, если не считать некоторых бытовых неудобств, демонстрировал разные виды дождей и неожиданную красоту: реку Усту, поросшую дремлющим – дремучим лесом. По-марийски слово «уста» означает – «мастер». Река по имени Мастер. Каждый вечер я хожу к реке. Жизнь, молчаливая жизнь, похожая на смерть, стоит вокруг, полная до краев, до небес, и в тишине таится что-то ясное и высокое, как беспричинные слезы. На остывающей земле зябнет бело-розовая клюква, и ей неизбежно пройти через горечь и терпкость, через все изумления, прежде чем обрести драгоценный цвет, целебность и прозрачность.

А утром – в школу. Вот еще один мой класс – шестой. Там шелестят, чирикают, лепечут, дерутся, всячески шебуршат. Суммарный звуковой фон заставляет всё время напрягать голос, и через неделю я временно перехожу на свистящий шепот – связки не выдерживают. Тем более, что у меня есть еще один класс – четвертый: двадцать два четвероклассника. Теперь я уже знаю, что это много. Но я не могу позволить себе жизнь без чтения им сказок. Даже свистящим шепотом. Им – сказки. Пусть будут сказки. Со счастливым концом. А мне – письма. У меня свои уроки.

Никто не говорил

Рядом со школой – интернат, где живут ребята из соседних деревень. И воспитательница Галина Леонидовна, фундаментально-основательная и при этом активная и заводная, делится свежими новостями: «Деньги стали пропадать – мелочь из карманов. Вчера поймала воришку прямо за руку. Прямо за руку схватила! Говорю: "Ты что, ты что это делаешь, негодник такой?! Разве ты не знаешь, что нельзя этого делать? Разве тебе мама не говорила, что нельзя воровать, нельзя брать чужое?" А он головой трясет испуганно: "Не, не говорила". – "А отец говорил?" – "Нет, не говорил". – "Никто не говорил?!" – "Никто не говорил". А я и подумала: а может, и правда никто не говорил? Что они им говорят? Да и отцы-то с матерью не у всех есть"». Она готова и смеяться, и плакать от такой нелепости, от непорядка, от возмущения: «Вот и воспитывай их».

…Что же, вот и причина. «В начале было слово». И должно быть слово. Но кто-то ведь должен его сказать. Кто-то должен сказать слово «нельзя». Делай это, а это – нельзя. Обыденно, просто, как земля и небо. Культура – система запретов.

Я смотрю в окно из своего класса – на церковь, на бывшую церковь, где когда-то говорили с каждым о добре и зле, о законе и благодати, о грехах и наказании. Хорошо, что осталась школа, но тут же всплывает: «Я прошел хорошую школу…» Я зябко повожу плечами, кутаюсь в шарф – холодно. Боже мой, Боже!

Танцы плюс

Директор Николай Александрович, историк с внешностью римского легионера, настоятельно рекомендовал мне вести не только «часы», но еще какую-нибудь студию или кружок. И он, и другие учителя, да и родители смотрят на меня с некоторым подозрением: никогда еще сюда никто из «городских» по доброй воле не приезжал. Это во-первых. Во-вторых, директора я напрягаю резким осуждением войны в Афганистане и своей трактовкой понятия «интернациональный долг». И ему, возможно, кажется, что меня вполне могли за это дело «сослать». Я смеюсь, рисую и пишу газету на День учителя, имею свое мнение, отличное от учебника по многим вопросам, – это продолжает настораживать.

Взрослые почему-то не выдерживают моего взгляда, опускают глаза – меня вот это озадачило и удивило, но вскоре я перестала обращать внимание на взрослых. Выяснилось, что далеко не все учителя знают, кто такие Окуджава, Высоцкий, Тарковский, что многие не читали ни одной книги Валентина Распутина. Я провела учительскую читательскую конференцию по Распутину и полностью переключилась на детей.

Интерес детей был лишен оттенка подозрительности. Они смотрели на меня во все глаза и не отводили, не опускали взгляда. Сначала я была для них чем-то вроде антилопы или гепарда. Мы сходили «на костер», поговорили по душам, попели песен – и – подружились.

По свежей еще памяти о своих студенческих занятиях пантомимой и пластикой я объявила в школе студию «современного танца». А тем временем тоска по дому, по привычной жизни, без крыс, мышей и холода, со всеми удобствами, подкрадывалась и подкатывала – я отгоняла ее всегдашней самоиронией. Пробовала писать частушки – получалось грустно: «Эх, доска моя, доска, мелом побеленная, хоть и черная доска, а тоска зеленая».

Во всём есть свои хорошие стороны, убеждала я себя: «О славе, о счастье, о ранге //Каком еще можно мечтать?// – Я – первая леди Шара́нги,// Умею читать и писать»; «Я люблю свое жилье// По причине, что мое, //Хоть у этого жилья //Ни условий, …» никаких.

Ко мне на кружок «на танцы» неожиданно пришло полшколы – все девочки и старшие мальчики. Я, честно говоря, обалдела, оказалось – традиция. В школе была традиция: все выпускники должны были уметь танцевать вальс. Под современными танцами они понимали, в том числе, и подготовку к последнему школьному вальсу. Это считалось делом чести, в том числе и для мальчиков.

И на первом же «Осеннем балу» в деревне я увидела то, что, казалось, можно было увидеть только во сне: в зале, украшенном яркими осенними листьями и воздушными шарами, кружились романтические пары. Совсем юные пары. На девочках были романтические платья, столь далекие от всякого представления о моде, столь естественные и легкие, что это зрелище казалось абсолютно нереальным. Но это была правда. Как и всё остальное.

К тому моменту я уже забыла многие слова из вузовских учебников и перестала чувствовать себя антилопой гну. Кроме часов русского и литературы, мне дали еще «Этику и психологию семейной жизни». Ну, хорошо, я найду что сказать. Или – что не сказать? О Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Маяковском, Есенине, Рубцове, Еременко, о любви и дружбе, об этике и психологии.

 

Свою тоску о любви и красоте надо плавить в своем сердце – от этого возникают слезы. Слезы над книгами. Каждый ребенок раскрывается, как чистая тетрадь, как сжатый кулачок, как цветок шиповника или другой цветок. Вот эта девочка напоминает чем-то тюльпан, только его женскую, девическую ипостась… Тюльпанша.

Дала Наташе выучить Рубцова.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?