Za darmo

Старуха Изергиль, Макар Чудра и другие… (сборник)

Tekst
2
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa
XVI

Я еду с хозяином на лодке по улицам Ярмарки, среди каменных лавок, залитых половодьем до высоты вторых этажей. Я – на веслах, хозяин, сидя на корме, неумело правит, глубоко запуская в воду кормовое весло, лодка неуклюже юлит, повертывая из улицы в улицу по тихой, мутно задумавшейся воде.

– Эх, высока нынче вода, чёрт ее возьми! Задержит она работы, – ворчит хозяин, покуривая сигару; дым ее пахнет горелым сукном.

– Тише! – испуганно кричит он. – На фонарь едем!

Справился с лодкой и ругается:

– Ну и лодку дали, подлецы!..

Он показывает мне места, где, после спада воды, начнутся работы по ремонту лавок. Досиня выбритый, с подстриженными усами и сигарой во рту, он не похож на подрядчика. На нем кожаная куртка, высокие до колен сапоги, через плечо – ягдташ, в ногах торчит дорогое двухствольное ружье Лебеля. Он то и дело беспокойно передвигает кожаную фуражку – надвинет ее на глаза, надует губы и озабоченно смотрит вокруг; собьет фуражку на затылок, помолодеет и улыбается в усы, думая о чем-то приятном, – и не верится, что у него много работы, что медленная убыль воды беспокоит его, – в нем гуляет волна каких-то, видимо, неделовых дум.

А я подавлен чувством тихого удивления: так странно видеть этот мертвый город, прямые ряды зданий с закрытыми окнами, – город, сплошь залитый водою и точно плывущий мимо нашей лодки.

Небо серое. Солнце заплуталось в облаках, лишь изредка просвечивая сквозь их гущу большим серебряным, по-зимнему, пятном.

Вода тоже сера и холодна; течение ее незаметно; кажется, что она застыла, уснула вместе с пустыми домами, рядами лавок, окрашенных в грязно-желтый цвет. Когда сквозь облака смотрит белесое солнце, всё вокруг немножко посветлеет, вода отражает серую ткань неба, – наша лодка висит в воздухе между двух небес; каменные здания тоже приподнимаются и чуть заметно плывут к Волге, Оке. Вокруг лодки качаются разбитые бочки, ящики, корзины, щепа и солома, иногда мертвой змеей проплывет жердь или бревно.

Кое-где окна открыты, на крышах рядских галерей сушится белье, торчат валяные сапоги; из окна на серую воду смотрит женщина, к вершине чугунной колонки галерей причалена лодка, ее красный борт отражен водою жирно и мясисто.

Кивая головой на эти признаки жизни, хозяин объясняет мне:

– Это – ярмарочный сторож живет. Вылезет из окна на крышу, сядет в лодку и ездит, смотрит – нет ли где воров? А нет воров – сам ворует…

Он говорит лениво, спокойно, думая о чем-то другом. Вокруг тихо, пустынно и невероятно, как во сне Волга и Ока слились в огромное озеро; вдали, на мохнатой горе пестро красуется город, весь в садах, еще темных, но почки деревьев уже набухли, и сады одевают дома и церкви зеленоватой теплой шубой. Над водою стелется густо пасхальный звон, слышно, как гудит город, а здесь – точно на забытом кладбище.

Наша лодка вертится между двух рядов черных деревьев, мы едем Главной линией к Старому собору. Сигара беспокоит хозяина, застилая ему глаза едким дымом, лодка то и дело тычется носом или бортом о стволы деревьев, – хозяин раздраженно удивляется:

– Этакая подлая лодка!

– Да вы не правьте.

– Как же можно? – ворчит он. – Если в лодке двое, то всегда – один гребет, другой правит. Вот – смотри: Китайские ряды…

Я давно знаю Ярмарку насквозь; знаю и эти смешные ряды с нелепыми крышами; по углам крыш сидят, скрестив ноги, гипсовые фигуры китайцев; когда-то я со своими товарищами швырял в них камнями, и у некоторых китайцев именно мною отбиты головы, руки. Но я уже не горжусь этим…

– Ерунда, – говорит хозяин, указывая на ряды. – Кабы мне дали строить это…

Он свистит, сдвигая фуражку на затылок.

А мне почему-то думается, что он построил бы этот каменный город так же скучно, на этом же низком месте, которое ежегодно заливают воды двух рек. И Китайские ряды выдумал бы…

Утопив сигару за бортом, он сопроводил ее плевком отвращения и говорит:

– Скушно, Пешков! Скушно. Образованных людей – нет, поговорить – не с кем. Захочется похвастать – а перед кем? Нет людей. Всё плотники, каменщики, мужики, жулье…

Он смотрит вправо, на белую мечеть, красиво поднявшуюся из воды, на холме, и продолжает, словно вспоминая забытое:

– Начал я пиво пить, сигары курю, живу под немца. Немцы, брат, народ деловой, т-такие звери-курицы! Пиво – приятное занятие, а к сигарам – не привык еще! Накуришься, жена ворчит: "Чем это от тебя пахнет, как от шорника?" Да, брат, живем, ухитряемся… Ну-ка, правь сам…

Положив весло на борт, он берет ружье и стреляет в китайца на крыше, китаец не потерпел вреда, дробь осеяла крышу и стену, подняв в воздухе пыльные дымки.

– Не попал, – без сожаления сознается стрелок и снова вкладывает в ружье патрон.

– Ты как насчет девчонок – разговелся? Нет? А я в тринадцать лет уже влюблялся…

Он рассказывает, как сон, историю своей первой любви к горничной архитектора, у которого он жил учеником. Тихонько плещет серая вода, омывая углы зданий, за собором тускло блестит водная пустыня, кве-где над нею поднимаются черные прутья лозняка.

В иконописной мастерской часто певали семинарскую песню:

 
Море синее,
Море бурное…
 

Скука смертельная, должно быть, это синее море…

– Ночей не спал, – говорит хозяин. – Бывало, встану с постели и стою у дверей ее, дрожу, как собачонка, – дом холодный был! По ночам ее хозяин посещал, мог меня застать, а я – не боялся, да…

Он говорил задумчиво, точно рассматривая старое, изношенное платье можно надеть еще раз или нет?

– Заметила она меня, пожалела, распахнула дверь и зовет: "Иди, дурачок…"

Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была приятная черта, – о первой своей "любви" почти все люди говорили без хвастовства, не грязно, а часто так ласково и печально, что я понимал: это было самое лучшее в жизни рассказчика. У многих, кажется, только это и было хорошо.

Смеясь и качая головой, хозяин восклицает удивленно:

– А жене этого не скажешь, ни-ни! Ну, что тут та-кого? А не расскажешь! Вот история…

Он рассказывает не мне, а себе самому. Если бы он молчал, говорил бы я, – в этой тишине и пустоте необходимо говорить, петь, играть на гармонии, а то навсегда заснешь тяжким сном среди мертвого города, утонувшего в серой, холодной воде.

– Первое – не женись рано! – поучает он меня. – Женитьба – это, брат, дело громаднейшей важности! Жить можно где хочешь и как хочешь, – твоя воля! Живи в Персии – магометашкой, в Москве – городовым, горюй, воруй, – всё можно поправить! А жена – это, брат, как погода, ее не поправишь… нет! Это, брат, не сапог – снял да бросил…

Лицо у него изменилось, он смотрел на серую воду, прихмурив брови, тер пальцем горбатый нос и бормотал:

– Н-да, брат… Гляди в оба! Положим – ты во все стороны гнешься, а всё прямо стоишь… ну, однако – всякому свой капкан поставлен…

Мы въезжаем в кусты Мещерского озера, оно слилось с Волгой.

– Тише греби, – шепчет хозяин, направляя ружье в кусты.

Застрелив несколько тощих куликов, он командует:

– Едем в Кунавино! Я останусь там до вечера, а ты скажешь дома, что я с подрядчиками задержался…

Высадив его на одной из улиц слободы, тоже утопленной половодьем, я возвращаюсь Ярмаркой на Стрелку, зачаливаю лодку и, сидя в ней, гляжу на слияние двух рек, на город, пароходы, небо. Небо, точно пышное крыло огромной птицы, всё в белых перьях облаков. В синих пропастях между облаками является золотое солнце и одним взглядом на землю изменяет всё на ней. Всё вокруг движется бодро и надежно, быстрое течение реки легко несет несчетные звенья плотов; на плотах крепко стоят бородатые мужики, ворочают длинные весла и орут друг на друга, на встречный пароход. Маленький пароход тащит против течения пустую баржу, река сносит, мотает его, он вертит носом, как щука, и пыхтит, упрямо упираясь колесами в воду, стремительно бегущую встречу ему. На барже, свесив ноги за борт, сидят плечо в плечо четыре мужика – один в красной рубахе – и поют песню; слов не слышно, но я знаю ее.

Мне кажется, что здесь, на живой реке, я всё знаю, мне всё близко и всё я могу понять. А город, затопленный сзади меня, – дурной сон, выдумка хозяина, такая же малопонятная, как сам он.

Досыта насмотревшись на всё, я возвращаюсь домой, чувствую себя взрослым человеком, способным на всякую работу. По дороге я смотрю с горы кремля на Волгу, – издали, с горы, земля кажется огромной и обещает дать всё, чего захочешь.

Дома у меня есть книги; в квартире, где жила Королева Марго, теперь живет большое семейство: пять барышень, одна красивее другой, и двое гимназистов, – эти люди дают мне книги. Я с жадностью читаю Тургенева и удивляюсь, как у него всё понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как чисты его люди и как хорошо всё, о чем он кротко благовестит.

Читаю "Бурсу" Помяловского и тоже удивлен: это странно похоже на жизнь иконописной мастерской; мне так хорошо знакомо отчаяние скуки, перекипающее в жестокое озорство.

Хорошо было читать русские книги, в них всегда чувствовалось нечто знакомое и печальное, как будто среди страниц скрыто замер великопостный звон, – едва откроешь книгу, он уже звучит тихонько.

"Мертвые души" я прочитал неохотно; "Записки из мертвого дома" – тоже; "Мертвые души", "Мертвый дом", "Смерть", "Три смерти", "Живые мощи" – это однообразие названий книг невольно останавливало внимание, возбуждая смутную неприязнь к таким книгам. "Знамение времени", "Шаг за шагом", "Что делать?", "Хроника села Смурина" – тоже не понравились мне, как и все книги этого порядка.

Но мне очень нравились Диккенс и Вальтер Скотт, этих авторов я читал с величайшим наслаждением, по два-три раза одну и ту же книгу. Книги В. Скотта напоминали праздничную обедню в богатой церкви, – немножко длинно и скучно, а всегда торжественно; Диккенс остался для меня писателем, пред которым я почтительно преклоняюсь, – этот человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к людям.

 

По вечерам на крыльце дома собиралась большая компания: братья К., их сестры, подростки; курносый гимназист Вячеслав Семашко; иногда приходила барышня Птицына, дочь какого-то важного чиновника. Говорили о книгах, о стихах, – это было близко, понятно и мне; я читал больше, чем все они. Но чаще они рассказывали друг другу о гимназии, жаловались на учителей; слушая эти рассказы, я чувствовал себя свободнее товарищей, очень удивлялся силе их терпения, но все-таки завидовал им – они учатся!

Мои товарищи были старше меня, но я казался сам себе более взрослым, более зрелым и опытным, чем они; это несколько смущало меня – мне хотелось чувствовать себя ближе к ним. Я приходил домой поздно вечером, в пыли и грязи, насыщенный впечатлениями иного порядка, чем их впечатления, в сущности – очень однообразные. Они много говорили о барышнях, влюблялись то в одну, то в другую, пытались сочинять стихи; нередко в этом деле требовалась моя помощь, я охотно упражнялся в стихосложении, легко находил рифмы, но почему-то стихи у меня всегда выходили юмористическими, а барышню Птицыну, которой чаще других назначались стихотворения, я обязательно сравнивал с овощами – с луковицей.

Семашко говорил мне:

– Какие же это стихи? Это – сапожные гвозди.

Не желая ни в чем отставать от них, я тоже влюбился в барышню Птицыну. Не помню, чем это выражалось у меня, но кончилось – плохо; по гнилой зеленой воде Звездина пруда плавала половица, и я предложил покатать барышню на этой доске. Она согласилась, я подвел доску к берегу и встал на нее, – одного меня она держала хорошо. Но когда пышно одетая барышня, вся в кружевах и лентах, грациозно встала на другом конце доски, а я гордо оттолкнулся палкой от земли, проклятая половица завиляла под нами, и барышня нырнула в пруд. Я рыцарски бросился за нею, быстро извлек ее на берег, – испуг и зеленая тина пруда уничтожили красоту моей дамы!

Грозя мне мокрым кулачком, она кричала:

– Это ты нарочно утопил меня!

И, не поверив искренности моих оправданий, с той поры стала относиться ко мне враждебно.

В общем в городе жилось не очень интересно; старая хозяйка относилась ко мне неприязненно, как раньше; молодая смотрела на меня подозрительно; Викто-рушка, еще более порыжевший от веснушек, фыркал на всех, чем-то неизлечимо обиженный.

Чертежной работы у хозяина было много; не успевая одолеть ее вдвоем с братом, он пригласил в помощники вотчима моего.

Однажды я пришел с Ярмарки рано, часов в пять, и, войдя в столовую, увидал забытого мною человека у чайного стола, рядом с хозяином. Он протянул мне руку.

– Здравствуйте…

Я ошалел от неожиданности, сразу пожаром вспыхнуло прошлое, обожгло сердце.

– Испугался даже, – крикнул хозяин.

Вотчим смотрел на меня с улыбкой на страшно худом лице; его темные глаза стали еще больше, весь он был потертый, раздавленный. Я сунул руку в его тонкие горячие пальцы.

– Ну вот, снова встретились, – сказал он, покашливая.

Я ушел, ослабев, как избитый.

Между нами установились какие-то осторожные и неясные отношения – он называл меня по имени и отчеству, говорил со мною как с равным.

– Когда пойдете в лавку, пожалуйста, купите мне четверть фунта табаку Лаферм, сотню гильз Викторсон и фунт вареной колбасы…

Деньги, которые он давал мне, всегда были неприятно нагреты его горячей рукой. Было ясно, что он – чахоточный и не жилец на земле. Он знал это и говорил спокойным баском, закручивая острую черную бородку:

– У меня болезнь почти неизлечимая. Впрочем, если много употреблять мяса, то – можно поправиться. Может быть, я поправлюсь.

Ел он невероятно много, ел и курил папиросы, выпуская их изо рта только во время еды. Я каждый день покупал ему колбасу, ветчину, сардины, но сестра бабушки уверенно и почему-то злорадно говорила:

– Смерть закусками не накормишь, ее не обманешь, нет!

Хозяева относились к вотчиму с обидным вниманием, упорно советовали ему попробовать то или иное лекарство, но за глаза высмеивали его.

– Дворянин! Крошки, говорит, надобно чаще сметать со столов, мухи, дескать, разводятся от крошек, – рассказывала молодая хозяйка, а старуха ей вторила:

– Как же, дворянин! Сюртучишко-то весь протерся, залоснился, а он его всё еще щеткой шаркает. Привередник, чтобы – ни пылинки!

А хозяин точно утешал их:

– Погодите, звери-курицы, умрет он скоро!..

Это бессмысленное враждебное отношение мещан к дворянину невольно сближало меня с вотчимом. Мухомор – тоже поганый гриб, да хоть красив!

Задыхавшийся среди этих людей, вотчим был похож на рыбу, случайно попавшую в куриный садок, – нелепое сравнение, как нелепа была вся эта жизнь.

Я стал находить в нем черты Хорошего Дела – человека, незабвенного для меня; его и Королеву я украшал всем лучшим, что мне давали книги, им отдавал я чистейшее мое, все фантазии, порожденные чтением. Вотчим – такой же чужой и нелюбимый человек, как Хорошее Дело. Он держался со всеми в доме ровно, никогда не заговаривал первый, отвечал на вопросы как-то особенно вежливо и кратко. Мне очень нравилось, когда он учил хозяина: стоит у стола, согнувшись вдвое, и, постукивая сухим ногтем по толстой бумаге, спокойно внушает:

– Здесь необходимо связать стропила ключом. Это пресечет силу давления на стены, иначе стропила будут распирать стены…

– Верно, чёрт возьми! – бормотал хозяин, а жена говорила ему, когда вотчим уходил:

– Просто удивляюсь, как ты позволяешь учить себя!

Ее почему-то особенно раздражало, когда вотчим после ужина чистил зубы и полоскал рот, выгибая острый кадык.

– По-моему, – кислым голосом говорила она, – вам, Евгений Васильевич, вредно так загибать голову.

Он, вежливо улыбаясь, спрашивал:

– Почему же?

– Да… так уж…

Он начинал чистить костяной палочкой свои синеватые ногти.

– Скажите, ногти еще чистит! – волновалась хозяйка. – Умирает, а туда же…

– Эхе-хе! – вздыхал хозяин. – Сколько на вас, звери-курицы, глупости наросло…

– Да ты что это говоришь? – возмущалась супруга.

А старуха по ночам пылко жаловалась богу:

– Господи, вот повесили мне на шею гнилого этого, а Викторушка – опять в стороне…

Викторушка стал подражать манерам вотчима, его медленной походке, уверенным движениям барских рук, его уменью как-то особенно пышно завязывать галстук и ловко, не чавкая, есть. Он то и дело грубо спрашивал:

– Максимов, как по-французски – колено?

– Меня зовут Евгений Васильевич, – спокойно напоминал вотчим.

– Ну, ладно! А – грудь?

За ужином Викторушка командовал матери:

– Ма мер, донне муазанкор[1] солонины!

– Ах ты, французик, – умилялась старуха. Вотчим невозмутимо, как глухонемой, жевал мясо, ни на кого не глядя.

Однажды старший брат сказал младшему:

– Теперь, Виктор, когда ты по-французски выучился, тебе надо любовницу завести…

Это был единственный раз, когда, я помню, вотчим молча улыбнулся.

А хозяйка возмущенно бросила ложку на стол и закричала мужу:

– Как тебе не стыдно пакости при мне говорить!

Иногда вотчим приходил ко мне в черные сени; там, под лестницей на чердак, я спал; на лестнице, против окна, читал книги.

– Читаете? – спрашивал он, выдыхая дым, в груди у него шипели головни. – Что это?

Я показывал книгу.

– Ах, – говорил он, взглянув на титул, – это я, кажется, читал! Хотите курить?

Курили, поглядывая в окно на грязный двор; он говорил:

– Очень жаль, что вы не можете учиться, у вас, кажется, есть способности…

– Вот я учусь, читаю…

– Этого мало, нужна – школа, система…

Хотелось сказать ему:

"У вас, сударь мой, и школа и система была, а – что толку?"

Но он, как бы подозревая мои мысли, добавлял:

– При наличии характера – школа хорошо воспитывает. Жизнь могут двигать только очень грамотные люди…

Не однажды он советовал мне:

– Вы бы лучше ушли отсюда, не вижу здесь смысла и пользы для вас…

– Мне нравятся рабочие.

– А… Чем же?

– Интересно с ними.

– Может быть…

А однажды он сказал:

– Какая, в сущности, дрянь эти наши хозяева, дрянь…

Вспомнив, как и когда произнесла это слово моя мать, я невольно отодвинулся от него, – он спросил, улыбаясь:

– Вы не так думаете?

– Так.

– Ну да… Я это вижу.

– Хозяин все-таки нравится мне…

– Да, он, пожалуй, добрый мужик… Но – смешной.

Мне хотелось говорить с ним о книгах, но он, видимо, не любил книг и не однажды советовал:

– Вы – не увлекайтесь, в книгах всё очень прикрашено, искажено в ту или иную сторону. Большинство пишущих книги – это люди вроде нашего хозяина, мелкие люди.

Подобные суждения казались мне смелыми и подкупали меня.

Как-то раз он спросил меня:

– Вы читали Гончарова?

– "Фрегат "Паллада"".

– Это очень скучно, "Паллада". Но вообще Гончаров – самый умный писатель в России. Советую прочитать его роман "Обломов". Это наиболее правдивая и смелая книга у него. И вообще в русской литературе – лучшая книга…

О Диккенсе он говорил:

– Это – чепуха, уверяю вас… А вот в приложениях к газете "Новое время" печатается весьма интересная вещь "Искушение святого Антония" – это вы прочитайте! Вы, кажется, любите церковь и всё это, церковное? "Искушение" вам будет полезно…

Он сам принес мне пачку приложений, я прочитал мудрую работу Флобера; она напомнила мне бесчисленные жития святых, кое-что из историй, рассказанных начетчиком, но особенно глубокого впечатления не вызвала; гораздо более мне понравились напечатанные рядом с нею "Мемуары Упилио Файмали, укротителя зверей".

Когда я сознался в этом вотчиму, он спокойно заметил:

– Значит – вам еще рано читать такие вещи! Но – не забывайте об этой книге…

Иногда он долго сидел со мною, не говоря ни слова, только покашливая и непрерывно исходя дымом. Его красивые глаза жутко горели. Я тихонько смотрел на него и забывал, что этот человек, умирающий так честно и просто, без жалоб, когда-то был близок моей матери и оскорблял ее. Я знал, что он живет с какой-то швейкой, и думал о ней с недоумением и жалостью: как она не брезгует обнимать эти длинные кости, целовать этот рот, из которого тяжко пахнет гнилью? Так же, как, бывало, Хорошее Дело, вотчим неожиданно говорил что-то очень свое:

– Я люблю гончих собак, они – глупые, но я их люблю. Очень красивы. Красивые женщины часто бывают глупы…

Я не без гордости думал:

"Знал бы ты – Королеву Марго!"

– У всех людей, которые долго живут в одном доме, лица становятся одинаковыми, – сказал он однажды; я записал это в свою тетрадь.

Я ждал этих изречений, как благостыни, – приятно было слышать необычные сочетания слов в доме, где все говорили бесцветным языком, закостеневшим в истертых, однообразных формах.

Вотчим никогда не говорил со мною о матери, даже, кажется, имени ее не произнес никогда; это очень нравилось мне, возбуждая чувство, близкое уважению к нему.

Как-то раз я спросил его о боге, – не помню, что именно: он взглянул на меня и очень спокойно сказал:

– Не знаю. Я в бога не верю.

Я вспомнил Ситанова и рассказал о нем, а вотчим, внимательно выслушав меня, заметил всё так же спокойно:

– Он рассуждает, а рассуждающий все-таки верит во что-то… Я просто не верю!

– А разве это можно?

– Почему же нельзя? Вот видите – не верю…

Я видел одно – он умирает. Едва ли я жалел его, но впервые почувствовал острый и естественный интерес к умирающему ближнему, к тайне смерти.

Вот – сидит человек, касаясь меня коленом, горячий, думающий; уверенно расставляет людей по линиям своих отношений к ним; говорит обо всем, как имущий власть судить и разрешать, – в нем есть нечто нужное мне или нечто, оттеняющее ненужное для меня. Это – существо непостижимой сложности, вместилище бесконечного вихря мыслей; как бы я ни относился к нему, он является частью меня самого, живет где-то во мне, я о нем думаю, и тень души его лежит на моей душе. Завтра он весь исчезнет, весь, со всем, что скрыто в его голове, сердце, что я – мне кажется – умею читать в его красивых глазах. Когда он исчезнет – порвется одна из живых нитей, связующих меня с миром, останется воспоминание, но – оно целиком во мне, навсегда ограничено, неизменно. А живое, изменяющееся – уйдет…

Но это – мысли, а за ними лежит то невыразимое словом, что родит и питает их, что, властно понуждая всматриваться в явления жизни, от каждого из них требует ответа – зачем?

 

– Кажется, я скоро лягу, знаете, – сказал вотчим однажды, в дождливый день. – Такая глупая слабость! И ничего не хочется…

На другой день за вечерним чаем он особенно тщательно сметал со стола и с колен крошки хлеба, отстранял от себя что-то невидимое, а старуха-хозяйка, глядя на него исподлобья, говорила снохе шёпотом:

– Гляди – ощипывается, чистится…

Дня через два он не пришел работать, а потом старая хозяйка сунула мне большой белый конверт, говоря:

– На-ко, вчера еще бабенка принесла, Ополдень, да забыла я отдать. Миленькая бабенка-то, а уж как она тебе приходится – не знаю, право!

В конверте, на листе бумаги с бланком больницы, было написано крупными буквами:

"Будете иметь свободный час – придите повидаться. Я в Мартыновской. Е. М."

На другой день, утром, я сидел в больничной палате, на койке вотчима; он был длиннее койки, и ноги его, в серых, сбившихся носках, торчали сквозь прутья спинки. Красивые глаза, мутно плутая по желтым стенам, останавливались на моем лице и на маленьких руках девушки, сидевшей на табурете у изголовья. Она положила руки на подушку, и вотчим терся щекой о них, открыв рот. Девушка была полненькая, в темном гладком платье; по ее овальному лицу медленно стекали слеза; мокрые голубые глаза, не отрываясь, смотрели в лицо вотчима, на острые кости, большой заострившийся нос и темный рот.

– Священника бы, – шептала она, – а он не велит… не понимает ничего…

И, сняв руки с подушки, она прижала их к груди, точно молясь.

На минуту вотчим пришел в себя, посмотрел в потолок, серьезно нахмурясь и словно вспоминая что-то, потом подвинул ко мне свою тощую руку.

– Вы? Спасибо. Вот, видите… Чувствую очень глупо… себя…

Это его утомило, он закрыл глаза; я погладил его длинные холодные пальцы с синими ногтями, девушка тихо попросила.

– Евгений Васильевич, согласитесь, пожалуйста!

– Вот – познакомьтесь, – проговорил он. указав на нее глазами. – Милый человек…

Замолчал, всё шире открывая рот, и вдруг вскрикнул хрипло, точно ворон; завозился на койке, сбивая одеяло, шаря вокруг себя голыми руками; девушка тоже закричала, сунув голову в измятую подушку.

Умер вотчим быстро; умер и тотчас похорошел.

Я вышел из больницы под руку с девушкой. Она качалась, как больная, плакала. В руке у нее был сжатый в ком платок; поочередно прикладывая его к глазам, она свертывала платок всё туже и смотрела на него так, как будто это было самое драгоценное "и последнее ее.

Вдруг остановилась, прижавшись ко мне, говоря с упреком:

– И до зимы не дожил… Ах, господи, господи, что же это такое?

Потом протянула мне руку, мокрую от слез.

– Прощайте. Он вас очень хвалил. Хоронить – завтра.

– Проводить вас до дому?

Она оглянулась.

– Зачем же? Теперь – день, не ночь.

Из-за угла переулка я посмотрел вслед ей, – шла она тихонько, как человек, которому некуда торопиться.

Был август, уже с деревьев падал лист.

У меня не нашлось времени проводить вотчима на кладбище, и я никогда больше не видел эту девушку…

XVII

Каждое утро, в шесть часов, я отправлялся на работы, на Ярмарку. Там меня встречали интересные люди: плотник Осип, седенький, похожий на Николая Угодника, ловкий работник и острослов; горбатый кровельщик Ефимушка; благочестивый каменщик Петр, задумчивый человек, тоже напоминавший святого; штукатур Григорий Шишлин, русобородый, голубоглазый красавец, сиявший тихой добротой.

Я знал этих людей во второй период жизни у чертежника; каждое воскресенье они, бывало, являлись в кухню, степенные, важные, с приятною речью, с новыми для меня, вкусными словами. Все эти солидные мужики тогда казались мне насквозь хорошими; каждый был по-своему интересен, все выгодно отличались от злых, вороватых и пьяных мещан слободы Кунавина.

Больше всех мне нравился тогда штукатур Шишлин, я даже просился в артель к нему, но он, почесывая золотую бровь белым пальцем, мягко отказал мне:

– Рано для тебя, наша работа – нелегкая, погоди год-другой…

Потом, взметнув красивой головою, спросил:

– Али не ладно живется? Ну, ничего, потерпи, сожмись крепче в самом себе, тогда – стерпишь!

Не знаю, что дал мне этот добрый совет, но я благодарно запомнил его.

Они и теперь приходили к моему хозяину утром каждого воскресенья, рассаживались на скамьях вокруг кухонного стола и, ожидая хозяина, интересно беседовали. Хозяин шумно и весело здоровался с ними, пожимая крепкие руки, садился в передний угол. Появлялись счеты, пачка денег, мужики раскладывали по столу свои счета, измятые записные книжки, начинался расчет за неделю.

Шутя и балагуря, хозяин старался обсчитать их, а они – его; иногда крепко ссорились, но чаще – дружно смеялись.

– Эх, милый человек, а и жуликом ты родился! – говорили мужики хозяину.

Он отвечал, сконфуженно посмеиваясь:

– Ну, и вы, звери-курицы, тоже довольно жуликоваты!

– Да ведь как иначе, друг? – сознавался Ефи-мушка, а серьезный Петр говорил:

– Тем и жив, что украдешь, а что выработаешь – богу да царю…

– Вот и мне охота объегорить вас! – смеялся хозяин.

Они добродушно поддерживали его:

– Поддедюлить, значит?

– Подкузьмить?

Григорий Шишлин, прижимая руками к груди пышную бороду, певуче просил:

– Братцы, а давайте просто дела делать, без обмана? Ведь ежели честно жить, – так ведь как хорошо, спокойно, а? Народ родной, а?

Голубые глаза его темнели, увлажнялись; был он в эти минуты удивительно хорош; всех как будто немножко смущала его просьба, все сконфуженно отворачивались от него.

– Мужик на много не омманет, – вздыхая, ворчал благообразный Осип, как бы жалея мужика.

Темный каменщик, согнув над столом сутулую спину, густо говорил:

– Грех – что болото: чем дале, тем вязче!

И в тон речам их хозяин бормочет:

– Я – что же? Откликаюсь, как аукнется…

Пофилософствовав; снова пытаются надуть друг друга, а рассчитавшись, потные и усталые от напряжения, идут в трактир пить чай, пригласив с собою и хозяина.

На Ярмарке я должен был следить, чтобы эти люди не воровали гвоздей, кирпича, тесу; каждый из них, кроме работы у моего хозяина, имел свои подряды, и каждый старался стащить что-нибудь из-под носа у меня на свое дело.

Они встретили меня ласково, а Шишлин сказал:

– Помнишь, ты просился в артель ко мне? А теперь – эвон куда тебя вознесло, будешь надо мной начальником, а?

– Ну, ну, – балагурил Осип, – стереги да береги, бог тебе помоги!

Петр недружелюбно заметил:

– Нарядили молодого журавля управлять старыми мышами…

Мои обязанности жестоко смущали меня; мне было стыдно перед этими людьми, – все они казались знающими что-то особенное, хорошее и никому, кроме них, неведомое, а я должен смотреть на них как на воров и обманщиков. Первые дни мне было трудно с ними, но Осип скоро заметил это и однажды, с глазу на глаз, сказал мне:

– Вот что, паренек, ты не надувайся, это ни к чему – понял?

Я, конечно, ничего не понял, но почувствовал, что старик понимает нелепость моего положения, и у меня быстро наладились с ним отношения откровенные.

Он поучал меня где-нибудь в уголке:

– Середь нас, коли хочешь знать, главный вор – каменщик Петруха; он человек многосемейный, жадный. За ним – гляди в оба, он ничем не брезгует, ему всё годится: фунт гвоздей, десяток кирпича, мешок известки – всё подай сюда! Человек он – хороший, богомол, мыслей строгих и грамотен, ну, а воровать – любит! Ефимушка – в баб живет, он – смирный, он для тебя безобидный. Он тоже умный, горбатые – все не дураки! А вот Григорий Шишлин – этот придурковат, ему не то что чужое взять, абы свое – отдать! Он работает вовсе впустую, его всяк может оммануть, а он – не может! Без ума руководится…

– Он – добрый?

Осип посмотрел на меня как-то издали и сказал памятные слова:

– Верно, добрый! Ленивому добрым быть – самое простое; доброта, парень, ума не просит…

– Ну, а сам ты? – спросил я Осипа. Он усмехнулся и ответил:

– Я – как девушка, – буду бабушкой, тогда про себя и скажу, ты погоди покуда! А то – своим умом поищи, где я спрятан, – поищи-ка вот!

Он опрокидывал все мои представления о нем и его друзьях. Мне трудно было сомневаться в правде его отзывов, – я видел, что Ефимушка, Петр, Григорий считают благообразного старика более умным и сведущим во всех житейских делах, чем сами они Они обо всем советовались с ним, выслушивали его советы внимательно, оказывали ему всякие знаки почтения.

– Сделай милость, посоветуй ты нам, – просили они его; но после одной из таких просьб, когда Осип отошел, каменщик тихо сказал Григорию:

– Еретик.

А Григорий, усмехаясь, добавил:

– Паяц.

Штукатур дружески предупреждал меня:

– Ты гляди, Максимыч, – со стариком надо жить осторожно, он тебя в один час вокруг пальца обернет! Этакие вот старички едучие – избави боже до чего вредны!

1Мамаша, дайте мне еще (искаж. франц.).