Память сердца

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Память сердца

Скорый поезд, ритмично постукивая колёсами, нёс меня мимо милых сердцу мест. Я стояла у окна, стараясь дышать глубоко, чтобы успокоить сердце, которое при виде покидаемых родных пейзажей, норовило остановиться или вырваться из плена, чтобы вернуться в пролетающие в сумеречном свете посёлки, просеки, деревни. Чтобы вернуться в те счастливые воспоминания, которые жили в душе и были добрыми советчиками, ориентирами и опорой в любой жизненной ситуации. Были моей лествицей и верным ангелом-хранителем.

За окном промелькнула старая железная дорога в окружении высоких тополей. Она вела на элеватор в обезлюдевшем посёлке, с заброшенным яблоневым садом, когда-то родным и цветущим, а теперь вот с высохшими кривыми деревьями…

Я вернулась в купе, легла и отвернулась к стене. Память сердца вернула меня в прошлое, и я не видела – я ощутила себя босоногой девчонкой в простом ситцевом сарафане, весело прыгающей по шпалам железной дороги. Ноги испачканы смолой, креозотом и поколоты высохшей травой. Припекает солнце, громко стрекочут цикады и прыгают кузнечики.

Вспомнилась семья: мама, вечно пропадающая на работе, с несчастливой женской долей, бабушка, на неиссякаемой энергии которой держался наш дом, и дед – Егор Кузьмич.

 
                                            * * *
 

Дом наш стоял на самой окраине, близ глубокого оврага и леса за ним. За окном бушевала июльская гроза и было уже темно, когда в дверь внезапно постучали. На пороге стоял промокший под дождём пожилой человек в военной плащ-палатке, с посохом в руке и вещмешком за плечами. Наш Дружок – добродушная преданная дворняга – радостно вилял хвостом и подпрыгивал, стараясь лизнуть гостя в лицо. Обычно о появлении чужого около нашей ограды он оповещал грозным и громким лаем, а тут вдруг ластился к незнакомому человеку. Подивились мы, гостя в дом пригласили.

Оказалось, что ищет он свою внучку, которую отвезла и бросила на какой-то станции его непутёвая пьяница-дочь. Вначале он мне страшным показался: глаза глубокие, цепкие, под мохнатыми грозными бровями и большая окладистая борода. Разговаривал странно – всё больше «окал» и в каждом вопросительном предложении слово «чай» говорил.

Бабушка сказала, что из далёких он мест – Нижегородских.

– Эко, судьба странника занесла, – вздыхала она.

Звали старика Егор Кузьмич. Мы, затаив дыхание, слушали рассказ про чужую беду, и сразу вспомнили брошенную в начале лета на станции девочку, сбитую ночью скорым поездом. Разговоров было! Разве такое забудешь? Но как о таком горе сказать несчастному, уставшему путнику, который через всю страну, почитай, проехал? Может, та девочка и не его внучка вовсе.

Уложили старика в сенях, да проворочались почти без сна всю ночь.

Бабушка всё вздыхала да причитала: «Вот горе-то горькое, как человеку сказать?»

С утра побежала в участок поговорить о погибшей девочке с бывшим своим учеником, а теперь участковым нашего посёлка.

А потом и деда в участок пригласили, затем в район, в отделение милиции отвезли и, выяснив, что погибла именно его внучка, Егор Кузьмич с каменным лицом вернулся к нам проститься и вдруг слёг с инфарктом. Не выдержало сердце старика. И взяли мы заботу об одиноком больном человеке на себя.

Так и остался он жить с нами до конца своих дней. Совсем скоро я почувствовала его добрую душу, большое сердце и ластилась к старику, как Дружок на пороге в первый вечер.

Его появление окрасило мою жизнь новыми яркими красками, незабываемыми впечатлениями и знаниями. Деда своего я не застала живым, отца у меня не было. Жили мы в покосившемся старом доме, и отсутствие в нём хозяина выглядывало из каждого угла.

Старик прижился у нас, я стала звать его дедом, а мама и бабушка – Кузьмичом.

К зиме Егор Кузьмич поправился. Руки его, привыкшие к труду, сами находили дело днём, а вечером, когда все собирались в доме, он уходил в отведённый ему угол за занавеской и читал толстую книгу, привезённую с собой в рюкзаке.

Книга была старинная, нестандартного формата, имела кожаный переплёт и золотое тиснение.

Уже через год трудно было вспомнить время, когда не было в нашей жизни этого удивительного человека. Летом наша усадьба выглядела обновлённой и добротной. Новый сарай, ровный забор, укреплённый фундамент дома и резные ставни радовали нас.

– Тебя, Кузьмич, нам сам Господь прислал, – бабушка радовалась и не знала, как угодить старику, который стал в доме настоящим хозяином.

– А кто же ещё? Он, родимый, – и благоговейно крестился.

– Деда, а ты в Бога веришь? – я с гордостью носила красный пионерский галстук, и вера в Бога казалась мне пережитком какого-то древнейшего, чуть ли не первобытного, прошлого.

– Конечно, верю, а ты, что ж, егоза, без веры жить собираешься? Я на войне только верой и спасался.

Чудны мне были его разговоры, но любопытство заставляло задавать новые вопросы и слушать удивительные, неожиданные ответы. Мне с ним говорить было крайне интересно.

Вечерами я заглядывала за занавеску к Кузьмичу и слушала его мерное спокойное бормотание текстов из Библии и молитв на сон грядущим. Понимать – не понимала, но его тихий голос и мягкие речевые обороты успокаивали и наполняли меня какой-то неизведанной доселе благодатью. После них я всегда легко засыпала и крепче спала. Со сном у меня были проблемы с самого рождения – из-за боли в ногах. Только начинала засыпать, как мои ноги, будто отдельно от меня, начинало выкручивать, и я не знала, куда и как их уложить, чтобы они спокойно уснули вместе со мной.

– Ненавижу свои ноги, – жаловалась деду.

А он неодобрительно качал головой и говорил, что ненависть – плохое чувство.

– Ненавидеть легче, любить труднее. Но жить в любви легче, нежели в ненависти. Ты полюби свои ноги и проси батюшку Серафима, чтоб облегчил твою боль.

И читал для меня молитву, но я помнила только первую строчку: «О, пречудный отче Серафиме!»

– Ты запомни, внученька, жить надо с любовью ко всем людям и ко всему, что вокруг. И за всё Господа благодарить.

– И фашистов надо любить, и поезд, который задавил твою внучку? – не понимала и пыталась подловить старика трудными вопросами.

Он ласково смотрел на меня, гладил по голове:

– Возлюби ближнего, как самого себя. Человек слаб и грешен, и Господь ему судья.

Так, в трудах и разговорах, пролетели лето, осень. Зима была поздней и сырой. Подмораживать начало только ближе к новому году. Долгими зимними вечерами дед рассказывал мне о святых, преподобных, старцах и старицах. Рассказывал интересно, как сказки, и совсем не призывал меня молиться, верить. Для самого же вера была естественной, как дыхание.

Наступили зимние каникулы. Крепчали морозы, и я каждый день бегала проверять, как замёрзла река, чтобы наконец-то надеть коньки и лететь по ровному льду навстречу зимнему солнцу, наслаждаясь движением и скоростью.

Солнце клонилось к закату, подморозило крепко. Я, неразумная девочка, осторожно наступая на лёд, шла от берега к середине реки маленькими шажками. Внезапно лёд захрустел, под ногами почувствовалась пустота, и я вмиг оказалась по грудь в воде. Тяжёлое ледяное течение пыталось затянуть меня под лёд, а намокшая грузная одежда тащила ко дну.

Животный страх сковал меня, и я, пытаясь звать на помощь, не услышала свой голос. Слышала только тяжёлые удары сердца. Да и кому было кричать вдали от посёлка и дорог на закате зимнего дня? Но я продолжала слабым, каким-то хриплым голоском кликать о помощи. Ног и тела уже не чувствовала, они неподъёмной ношей затягивали меня под лёд, но, в панике продолжая бить руками по льду, сумела повернуться лицом к берегу. Оказалось, что отошла я от него совсем недалеко и лёд впереди меня был очень хрупкий.

«Ручей, впадающий в реку», – едва успела подумать, как мороз, сковавший моё тело, стал лишать меня сознания.

Перед глазами встали образы мамы, бабушки. Чётко увидела деда, и промелькнули мыслью его слова: «Ты делай, а надейся на Бога, верь, и тогда любое дело спорится. Проси – и будет тебе». Я, как истинная пионерка, спорила с дедом и доказывала, что надеяться человек должен только на себя. Наш спор, как поняла в дальнейшем, был вечным, и сейчас, вспомнив о спасении, стала с неистовым отчаянием бить по хрупкому льду и молиться всем, о ком рассказывал мне сказками Кузьмич. Молитв не зная, я повторяла запомнившиеся обрывки фраз и искренне верила в помощь и своё спасение. Я уже не просила слабым голоском о помощи, а громко кричала из глубины испуганного сердца: «Господи, помоги!» И верила, что меня слышат, что мне помогут, что меня спасут. Верила!

Вспоминала Богородицу, святых Серафима и Николая. Я с молитвой крошила лёд перед собой, и незаметно выбралась на грязный берег, где из-под земли пробивался ручей и впадал в реку. Выбравшись, упала в изнеможении, одежда на мне сразу стала замерзать. По телу разлилось приятное тепло, а вкрадчивый успокаивающий сон убаюкивал и лишал способности думать. Остатками сознания услышала лай собаки и почувствовала, как тёплый влажный язык облизывает лицо.

Пришла в себя, как рассказывали, только на вторые сутки в огне высокой температуры от распирающей боли в груди и кашля: тяжёлого, болезненного, изнуряющего.

Открыв глаза, первым увидела деда.

– Очнулась, родимая, – он ласково погладил меня по голове, подержал руку на лбу и протянул чашку тёплого отвара, пахнущего хвоей.

– Деда, а кто меня спас?

– Так Он и спас, – старик поднял палец вверх. – Как темнеть начало, вдруг икона в моей коморке упала, да упала не на постель, а странным образом на пол отлетела. Громко так, Николай Угодничек мне беду известил, а я, нерадивый, сразу-то и не понял. Вышел в сени за гвоздиком, слышу: Дружок воет и изо всех сил в дверь скребётся. Ну, чую, беда пришла. Побежали мы: Дружок впереди, я – за ним. Так тебя, горемычную, и нашли.

 

И я вновь впадала в беспамятство и сквозь помутившееся сознание слышала просьбы деда к Богородице не забирать найденную внучку, спасти меня и сохранить. И чудилась мне видением: в белых одеждах с тонким продолговатым лицом и смиренным взглядом молодая красивая женщина. Смотрела ласково и грустно, творила надо мной крестное знамение тонкими длинными перстами и растворялась. Было ли то видение от воспалённого высокой температурой мозга, или… – не могу сказать, но видела чётко, и хорошо помню до сих пор.

День за днём дед поил меня настоями и отварами трав, оборачивал мокрыми простынями, натирал грудь и ноги мазями и не отходил от меня ни днём, ни ночью. Я постоянно слышала его молитвы, просьбы и даже стенания, когда мне становилось хуже.

А весной, окрепшая, я вновь носилась по лужам с подружками и совсем забыла треск льда под ногами. Но крестик, который надел на меня Кузьмич, я ношу до сих пор. И твёрдо знаю, что вера помогает нам на всём нашем жизненном пути, спасает нас и хранит.

Егор Кузьмич недолго пожил с нами. Умирая, слабо улыбался и, грозя мне пальчиком, говорил, чтобы не плакала. Но я ревела громко и долго. Моя душа была не готова к расставанию. Взяв в руки завещанную мне старинную Библию, нашла в ней записку, в которой он просил моих молитв о нём и благодарил всех нас за кров и семью, что мы подарили ему на закате дней. И я молилась, и тем успокаивалась. Давно нет Егора Кузьмича, бабушки, мамы. Все они мирно покоятся на кладбище заброшенного посёлка, мимо которого мы проехали.

Память сердца хранит воспоминания о дорогих мне людях. И мучает по сей день совесть, что проехала тогда мимо них и не пришла поклониться и помянуть. Стоя у окна, я вытирала платочком слёзы, хлюпала носом, а перед глазами видела деда, грозившего пальцем и просившего не плакать.

Дунька-дурочка

– Не умирай, дед, – по-щенячьи скулила Дуняша, – не умирай…

– Не бойся, не помру, воды принеси, да холодней, горит всё внутри.

– Сейчас, сейчас, – вскочила и резво застучала толстой деревянной подошвой башмачка, глубоко приседая на изуродованную ногу.

– Только студёной налей, сил больше придаст, – прохрипел вослед внучке дед и тяжко вздохнул, – нельзя мне помирать – на кого же я тебя, дурочку, оставлю.

– А вовсе и не дурочка я, – обиделась Дуняша, протягивая полный ковш воды.

Дед отвёл рукой: «Святой водицы добавь. Огнём в груди всё пылает, помру, видать, скоро».

Дуняша, мелкая да ловкая, что подросток, быстро юркнула в тёмную комнатку за образа и аккуратно достала бутылочку крещенской воды. Чуть капнула в ковш, и помолившись про себя, перекрестила.

– Не помирай, деда, – заплакала вновь Дуня, прикрывая небольшой иконостас вышитыми картинами. Времена неспокойные, вера в Бога не одобрялась, вот и прятали иконы, кто как мог.

– Не помру, дурочка, отлежусь малёк и встану.

– Да не дурочка я, – рассердилась, – в работе равных мне нет, сам говоришь. Зачем за всеми глупости повторяешь?

– Твоя правда. Только вот замуж-то за это не берут. Была б нога нормальная, да глаз глядел прямо, может и нашёлся бы тебе какой-никакой мужичок, а так, – махнул рукой, – не думал я, что так рано род мой закончится, даже в страшном сне представить этого не мог…

Откинулся, усталый, на подушку, и подумал: «А Дунька – может и не дурочка, но всё равно странная – разве будет нормальный человек всё время улыбаться?»

Старик – красивый, породистый, могучий, словно дуб вековой. Борода окладистая серебристая, густая шапка волос, также подёрнутых инеем седины. Дуняша взяла в руки пяльцы, думая, что дед уснул. А он – может, и спал, а может, и бредил, вспоминая жизнь свою, что мелькала фрагментами в воспалённых болезнью мозгах и душе. Да волновалось сердце, плача от горьких невозвратимых потерь.

Род Игната Савельева знатным был, крепким. Честь пуще жизни берегли. Без устали работать умели, водкой, табаком не баловались, на чужих жён не засматривались, но своих выбирали долго и придирчиво. Каждая была рада попасть в эту семью, ведь мужчины в ней надёжны, красивы и сильны, что богатыри былинные, и из поколения в поколение укреплялся, расцветая, именитый на всю округу род, здоровым потомством. «Ну да всё имеет своё начало и конец», – подвёл итоги дед и, выздоравливая, крепко заснул.

К началу войны у Игната было два сына: Павел и Пётр, да любимица дочка – веселушка и хохотушка Настенька. Старший, закончив десятилетку, ожидая призыва в армию, в колхозе работал. Младший в десятый класс перешёл, когда содрогнулась и захлебнулась слезами да кровью земля родная. От ужаса душа каменела, сердце останавливалось, но народ силой мощной поднялся на борьбу с врагом – никогда не будут жить наши люди в неволе. Игната и Павла с первого дня войны на фронт забрали, а Петька – пострел – сам сбежал. Савельевы все ростом высоки, плечами широки, телом могучи – вот обманом и пошёл с шестнадцати лет фрицев бить. Да только недолго воевать сыновьям пришлось: в первый год войны сложили они головушки свои на полях сражений, а вот Игната до конца 1944 года ни одна пуля не догнала, ни один штык не достал, хоть и не кланялся он им. А за полгода до победы списали его подчистую по осколочному ранению.

Плакал, вернувшись, с Фросей своей надрывно за сынов погибших, что и пожить не успели, девок не полюбили… Петька-то ещё и усов не брил… Плакал горько, причитая, что лучше б его убили, волосы рвал на себе от горя, но… смиряется человек с любыми потерями, особенно в час всеобщей беды, всеобщего лихолетья. Не забывает – нет, смиряется.

Верно говорят, что сердце не камень – сердце, понятное дело, крепче любого камня, иначе как может оно, не разорвавшись, преодолеть столь непереносимые скорби и дать человеку силы жить дальше.

Поседели Фросины косы, покрылось горестными морщинками ещё не старое красивое лицо. Гладил Игнат жену по волосам, прижимал к груди: «Ничего, милая, мы с тобой ещё сынов нарожаем». Но не получилось больше. Радость и счастье, что дочка осталась.

После войны избу новую поставили. Игнат председательствовал в колхозе, Фрося бригадиром на ферме трудилась. Настенька, забалованная, в любви и ласке, красавицей выросла. Сразу после школы замуж собралась. «Да и хорошо, – подумали родители, – внуков успеем помочь поднять».

Свадьбу сыграли богатую, весёлую. Хороша невеста была, и жених ей под стать!

– Добрые детки должны получиться, – радовались все.

Через месяц поняла Настенька, что беременная. Радостная прибежала в поле к любимому: «Ребёночек у нас будет!»

Обнял что есть мочи, поднял на руки, закружил в радости, посадил, целуя, в траву, и побежал в поле за ромашками…

Громким страшным взрывом содрогнулась земля – ничего не поняла и не помнила после Настя, кроме оторванных рук любимого, что отбросило в сторону взрывной волной… Фашистская мина долго ждала своего часа. Сколько людей по ней прошло-проехало, а вот сработала именно сегодня.

Не пережила бедняжка горя – тронулась умом. Сидела у окна, покачиваясь из стороны в сторону и зажимая уши руками, всё в одну точку глядела. Каким только докторам не показывали, к знахаркам водили – ничего не помогало. «Ну, может, родив, отпустит боль», – разводили руками все. Не отпустило. Девочка родилась недоношенной и уродливой. Ножки искривлённые, одна другой короче, и ступня недоразвитая. Лобастая, лопоухая, голова словно в плечи вросшая, и глаз один смотрит в сторону. Глянула Настя, равнодушно головой покачала: «Страшная-то какая, фу». И всё. Грешным делом, все думали, что не выживет младенчик, ан – нет. Быстро окрепла малышка, хорошо вес набрала.

– Может, оставите? – предложили в роддоме. – Неизвестно ещё что с мозгами. Станет на всю жизнь обузой, мало вам дочери…

Бросил Игнат гневный осуждающий взгляд на доктора: «Савельевы детей и стариков не бросают». Новорожденную назвали Евдокией – Дуняшей по-простому.

Настя долго не прожила – тихо так и померла, сидя у окна. Вослед за ней и Фрося во сне ушла, и остался дед с внучкой один. Девочка с добрым весёлым покладистым нравом росла, да и с мозгами всё было в порядке. Ну, если только самую малость – немного чудаковатой казалась Дуняша.

В городе ей на короткую ногу специальные ботиночки заказывали. Быстро и ловко, смешно приседая и переваливаясь, словно уточка, она в них бегала, и никогда не запутывалась в длинной до пола юбке. «Колченогая Дунька», – дразнили её, а она не обижалась. В профиль глянешь – вроде и ничего, а в анфас – невольно рассмеёшься – один глаз в сторону смотрит и она, чтобы лучше видеть быстро и часто, как это делает курица, поворачивала головой. «Курица, курица, хромая курица», – дразнили её, а она не обижалась.

Улыбнётся, головой покивает и дальше своими делами занимается – вроде и не про неё говорят.

Ни минутки без работы не сидела. Ноги кривые и больные, зато руки золотые! Вышивки её на всю область славились. Костюмы народные из города привозили для оформления. Пироги печь приходили соседки учиться, а уж за куличами на Пасху и вовсе в очередь записывались. Хоть и была Дуня инвалидом с детства, а всё равно пошла на ферму работать, и здесь лучшей оказалась.

Игнат поправился, но чувствовал, что силы покидают. «Сколько ещё отмеряно? – думал, сокрушаясь. – С кем внучка останется? С кем век свой несчастливый доживать будет? А помрёт и всё – никто на могилку не придёт помянуть, поплакать. Да и хоронить, кто будет „дурочку его“? Не должно быть так, чтобы сразу всех под корень! Ни внуков, ни правнуков… Не должно».

Плакала душа его неприкаянная, только и находил он покой у Фросиной могилы. Хмурился в обиде на изломанную судьбу свою, часто спрашивал у Бога: «За что, ты так с нами? За что?»

Дуняша видела кручину его. За весёлым смехом скрывала девушка боль свою сердечную. Ей ли не хотелось счастья? Ей ли не мечталось кадриль в клубе отплясывать? С парнями целоваться, детей рожать… Зеркала из дома выбросила – сама на себя смотреть без содрогания не могла. Считают все её уродиной и дурочкой, да пусть так и будет. Смиряясь и принимая это, казалось, легче будет выжить. Невозможно прихорошить её некрасивость, и чувствовала себя виноватой перед дедом. Он, не думая, горюет, а она винится.

После высказанной печали старика по детям, не родившимся внукам-правнукам, Дуня сильно загрустила. Часто стала на ребятишек засматриваться, и щемящая тоска по материнству, что самим Творцом в женщине заложена, невыносимой болью сердце окрутила. Так душу взбаламутила, что потеряла она покой. Ворочалась бессонными ночами, украдкой слёзы вытирая, и всё представляла, как, утешив деда, младенчика к груди приложит.

Долго думала, маясь, Дуняша и придумала…

– Будут у тебя правнуки, дед, будут, – резко оборвала как-то стенания Игната. – Ты только не мешай мне. И прошу, не верь никому и ничему, что услышишь, и мне ничего не высказывай. Понял?

Жёстко так сказала, уверенно, что оторопел Игнат: «Ты чего задумала, девка?»

– А ничего дурного, дед.

– Смотри у меня, – пригрозил испугавшись. Особенно тогда, когда обстригла внучка свои длинные косы и прикрыла лопоухость кудряшками, когда юбки себе нашила новые, блузки, платочки прикупила. А ещё мыло душистое, духи с запахом ландыша и пудру «Кармен» в красной коробочке. Жалостливо смотрел, думая, что совсем его Дуняша-дурочка свихнулась, а она своё замыслила.

Задумала она родить. Пусть кривая, косоглазая, колченогая, но со здоровьем-то женским у неё всё в порядке. Почему бы и не попробовать? Кто её осудит? Она и так всеми судимая – как только не называли в своё время Дуняшу: «блаженная», «юродивая», «уродка», и всегда: «Дунька-дурочка». Правда, в последнее время, когда она выбилась в передовики – лучшей дояркой в колхозе стала, больше не обзывали никак, но за глаза всё равно злословили и считали странной. «А разве будет нормальный человек постоянно лыбиться, уродившись такой страшненькой?» – рассуждали, а Дуняша успокаивала себя, думая, что лучше быть умнее, чем о тебе думают, нежели оказаться умному глупцом.

Да вот только кто с ней на это пойдёт? Кто согласится встретиться, когда на одного парня больше десяти девок, и все одна другой краше? Но у неё свой план был. Из всех мужчин в колхозе отобрала самых здоровых, а главное – не пьяниц и не дебоширов, и стала… нет – не себя предлагать, а просить, чтобы ей помогли.

Первым был агроном. Подошла, о том, о сём разговор завела, и вдруг выдала: «Николай, ребёнка хочу, помоги мне».

Замахал руками, глаза вытаращив: «Умом тронулась?»

Бежать собрался, а она, хромая, за ним.

– Нет, не тронулась. Не гони меня, выслушай! Ни одна душа не узнает. Ну что ты теряешь? Только дело доброе сделаешь, – лукаво улыбнулась, опустив глаза, – напротив, поймёшь, кто виноват, что у вас с Лизкой детей нет. Ты-то мужик хороший – сыночка от тебя рожу. Всё будешь знать, что ни зря прожил. Не смотри, что я кривая, да косая – род у меня крепкий, здоровый. Мне от тебя больше ничего не надо. Деньгами могу подсобить – у меня много накоплено. Ты в город по делам поедешь, а я за ботиночками – там и встретимся. Тётка старая у меня в районе живёт, глухая, и слепая уже. Не спеши отмахиваться, подумай. Не ты мне нужен – сама дитя хочу, сил нет, и дед счастлив будет.

 

Покрутил пальцем у виска Николай, а разговор не забыл. Жена его упрекает, что детей у них нет, всё вспоминает его голодное детство в оккупации, а сама хоть и красива, но уж слишком изнеженная да болезненная. Дуня-то может и знает что-то, ежели так сказала.

Ай, Дуня-Дуня, посеяла сомнения в душе агронома.

К трактористу Юрке подошла – тому сразу деньги посулила. У него жена через год рожает. Они едва концы с концами сводят, а недавно он, по глупости, новый трактор утопил в болоте. Даже судить собирались, но трактор с горем пополам вытащили, а вот ремонт на Юрку возложили и надолго его всех премий лишили.

Не пропустила и красавчика Пашку-механизатора. Мечтал он мотоцикл купить. Тоже деньгами заманивала.

Головку опустит, глазки прикроет – реснички длинные, носик ровненький, щёчки розовые – и не страшна вроде.

Да, почитай, всех нормальных мужиков обошла и всем деньги посулила. Бедно жил народ в то время, а Дуня зарабатывала неплохо и складывала в кубышечку – а куда ей тратить было?

Кто-то, возможно, и подумал, что с него не убудет, а он и девку ублажит, и деньги на этом заработает. А что кривая, так в постели все равны. Опасней было, чтобы после на отцовство не претендовала, но почему-то ей поверили, что не станет она этого делать – слишком убедительна была. И все знали, что честна она, как и весь их род.

Вскоре слухи поползли, что Дунька вовсе совесть потеряла – к местным мужикам пристаёт. Подивились, головой покачивая, но что с неё взять – с дурочки-то? Кто пожалел, а кто и плохими словами обозвал. А она молчит и, как всегда, улыбается…

Только ночами порой умереть хочет от стыда и доли своей несчастной.

Дед, как услышал, в избу ворвался, за ремень схватился: «Убью, распутница! Ты что, убогая, творишь?»

Дуня перехватила руку его, глянула, что молнии метнула взглядом, брови грозно сдвинув: «Ты, дед, не забывайся – не дитя я тебе малое. Все мозги ты мне проел, что род твой закончился, а дети с неба не падают и автолавка их не привозит! Делают детей – сам знаешь… как. Это я не знаю».

И расплакалась вдруг горько, громко. Может, впервые в жизни слезами горючими горе своё безутешное выплакивала, судьбу кляня обездоленную: «Да лучше б умерла я при рождении, чем всю жизнь не замечать, как отворачиваются от тебя, как смеются вослед, детей тобой пугают… Ни мамки, на папки не знать… Улыбаться, когда на улицу страшно выйти… Когда дед родной имя моё забыл, всё дурочкой кличет. Эх, убогой назвал, распутницей обозвал… Да чего мне это стоит – кабы ты знал!»

Не плакала Дуня – выла, распластавшись на полу. Испугался Игнат, растерялся. И не думал он, и не чувствовал, какое горе прятала в душе своей его всегда улыбчивая жизнерадостная внучка.

– Не догадываются люди, что смех мой слезам ровня! Уж лучше и впрямь была б я дурочкой, чтобы не знать, как страшна, не задумываться, за что… Да, чем горше мне, тем больше улыбаюсь. У каждого своя беда, но только кому щи постны, а кому жемчуг мелок. «И это ничего, что тебе ножку отняли, зато знаешь, как мой пальчик болит» – люди – они такие. Пока их настоящее горе не коснётся – не способны они понять другого. Да и не прошу я жалости – не смейтесь только, не злословьте. На работу брать не хотели – коровы говорили, испугаются… Ой!

Всхлипнула Дуня, замолчав, села на пол, как ребёнок, вытянув маленькие ножки вперёд, здоровым глазом из-под опухших век глянула, повернув голову вбок. Как курица…

– Ну, будет, будет, – растерялся дед, слёзы украдкой смахивает. Совсем он в своей старости перестал замечать внучку и не знал сейчас, что сказать, что думать и что делать. «Одна кровиночка из всего рода осталась, а я её ремнём хотел, дурак старый. Сиротку».

Опустился рядом, обнял: «Дуня, грех это, понимаешь? Грех, чтобы с чужими мужьями… грех».

– Понимаю, но… не мешай мне, дед, не добивай словами жестокими и правдой страшной – самой тошно! Не мужчины мне нужны, дитя я хочу, а по-другому у меня не получится. Цыплят по осени считают… поговорят и забудут, а я – с цыплятками. И пусть после кидают в меня камнями, те, кто без греха. Для меня этот грех может спасением явиться, а праведность ваша, что удавка на шее, изгородь колючая. Да и что так все разволновались – за своё сама ответ держать буду, а победителей, дед, не судят.

Встала Дуня, юбку одёрнула, вымучено улыбнувшись: «Пошли ужинать».

Засуетилась, быстрая и ловкая, вроде и не она только что в рыданьях билась.

«Ну и характер! Наша порода – савельевская! – подивился Игнат про себя. – Эх, Фрося, зачем же ты так рано ушла, оставила меня и матерью, и отцом, и дедом, и бабкой больному ребёнку, а я, выходит, и не справился… А если не победителем?» – хотел вслух спросить, да побоялся.

А к осени у Дуньки живот стал расти. Поутихли, удивляясь, сельчане, головой осуждающе покачивают: «Бессовестная!» Плечами пожимают: «Куда ей, убогой, недоразвитой рожать?»

Затаились, пряча взгляды, мужики – ведь кто-то всё-таки купился!

Пашка мотоцикл вдруг пригнал, Юрка трактор отремонтировал, и деткам новые шубки справил… Правда, сказывали, что родственники сбросились, пожалев многодетное семейство.

Помалкивают все – с опаской на Дуньку поглядывают, а она сияет от счастья и словно никого не видит, ну чисто блаженная. «Вот тебе и дурочка, – перешёптывались, возбуждённые тайной, соседи, – а мужики-то наши! А может, и не наши – она в город часто мотается… Да, дела…»

Трудно верилось, что такое могло случиться, но Дуня действительно была беременной.

Но нашлись и те, кто обижал её, бросаясь вслед словами нехорошими. А Дуняша, как всегда, улыбнётся, гордо голову вскинет, тряхнув кудряшками, и несёт свой огромный живот, подвязанный полотенцем, неуклюже переваливаясь на кривеньких ножках, глубоко приседая на короткую. Как уточка…

Врачи в один голос убеждали не рожать. Таз, говорили, узкий и искривлённый, если и выносит, то уж не разродится точно.

– Может, не надо? – переживал Игнат. – Помрёшь раньше времени.

– Да не бывает раньше или позже, – у каждого, дед, свой срок есть. Только Господь знает откуда и куда мы идём, и где путь свой закончим. Сила во мне вместе с ребёнком растёт небывалая. Нутром чую, что всё правильно делаю, и не просто верю, а знаю, что всё хорошо будет.

– Ох, настырная! Сейчас уж как сильно мучаешься, а дальше что будет? – вздыхал, беспокоясь. – Не всякая здоровая баба справляется – куда уж тебе? Но как ни крути – всё грех, всё грех!

– Что надо, то и будет. Не даётся человеку больше, чем он может вынести. Жить надо, не боясь – тебе ли не знать? Не телесные, дед, немощи делают нас слабыми, в моём уродстве, напротив, сила моя. Душу съедают и жить не дают нам мысли и дела греховные.

– Вот именно – греховные! Дитя зачала без мужа неведомо от кого. Уж как можно боле нагрешить?

– Не ради утехи грешила – человека родить хочу, чтобы род наш продлился на земле, а ещё матерью стать мечтаю – не для того ли женщиной уродилась? Я много думала: для чего живу, зачем Господь мне такой уродливой жизнь сохранил? Значит, был у него какой-то замысел. А потом вдруг поняла свой главный долг в этой жизни и поэтому, дед, не переживай: сейчас я выдержу любые испытания и ничего со мною не случится. Люди осуждающе в меня пальцем тычут, а я такой счастливой никогда не была.

Удивлялся Игнат, слушая и – старый – не знал, что ответить… Всегда внучку глупенькой и слабенькой считал, а на поверку оказалась в ней силища могучая.

– Ох, но всё едино грех, – причитал постоянно, – как ни крути, грех!

После нового года родила Дуняша сына. Несколько суток, сжав зубы, крепилась и тужилась так, что сосуды на лице полопались, но не кричала – молча терпела муки адские. Врачи измучались, а Дуня, в кровь искусав губы, их ещё подбадривала, но расплакалась, стыдливо прикрывая потной ладонью глаза, как услышала крик ребёнка.