Za darmo

СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Он прочитал сегодня утром. Одна мысль поразила его.

– Леха! Не спи, послушай! Мне надо выговориться.

– Я слушаю, Висяша, – не поворачиваясь, ответил Ефремов.

– Знаешь ли, – заговорил Белинский, отбрасывая пальцами на затылок светло-русые волосы, – после куперовых романов я вполне понял стихию северо-американского общества. И моя застоявшаяся, сгустившаяся от тины и паутины, но еще не охладевшая кровь закипела от негодования на это гнусно-добродетельное и честное общество торгашей. Ни одной светлой идеи, деньги и деньги! У нас в России этому не бывать!

– Почему же? Что есть Россия, по-твоему?

– Россия… С одной стороны, это богатырь, которому море по колено, с другой… пьяный мужик, который валяется в луже.

– Значит, ни оттуда и ни отсюда общество честных торгашей нам не грозит. Успокойся, Висяша. Да сходи-ка на почту, раз тебя разбирает, спроси, нет ли чего для нас с тобою.

– Поди так, – согласился Белинский. – Отнесу письма Станкевичу и Аксакову. Сладких сновидений, Алексей. Ночью-то что делать будешь?

Выйдя из-под крыши на полуденный зной, Виссарион нахлобучил легкую валяную белую шляпу с кистями, купленную на местном базаре в первый же день, и вприпрыжку сбежал по тропинке с пологого склона Машука.

– Эхха!

Он радовался, сам не зная чему. Над ним было ясное небо с фантастическими облаками, вокруг вздымалась дикая и величественная природа Кавказа.

Ряды двух-трехэтажных домов уже обосновались с обеих сторон на единственной мощеной улице Пятигорска. Между ними толпились лавки и магазины. Там и сям стояли экипажи, военные повозки для раненых. Военных в городе подлечивалось немало, война была совсем близко.

В прохладном зале почтамта Белинскому вручили толстый серый пакет. От Мишеля! Из Премухина! Как они там? Что Любаша? Сердце его изболелось по ней. Что они наделали! Дня не проходило, чтобы он не вспоминал все семейство. Как он их любит, скольким обязан!

Скорее,скорее!

С нетерпением разрывая плотную бумагу, он добрался до исписанных листков. Читать сел тут же, в просторном зале.

И долго не поднимался, уронив руку с письмом. Потом пошел бродить по окрестностям, вдоль речки, по склонам, по мелким овечьим тропкам, то вверх, то вниз, убыстряя, замедляя шаги, останавливаясь и глядя на далекий снежный двуглавый Эльборус.

Домой явился в сумерках. Хозяйка подала вареников с вишней, грушевый взвар. Поев, Виссарион вышел на воздух со своей трубкой.

– Что? – спросил Ефремов, ожидавший на крыльце. – Дурные вести?

– Письмо от Мишеля. Прочти, если хочешь.

– Я не разбираю его руки, а ломать глаза не намерен. Ты огорчен?

– Уже нет. Он предполагал уничтожить меня, но не достиг цели. Оказывается, он просто не понимает ни меня, ни себя самого.

– Уверен, Висяша, что тебе не трудно вывести его из сего двойного заблуждения.

– Как бы не так…

Белинский вздохнул.

– Наши споры – не вздоры, Алексей. Начать с того, что он говорит, что мы все, Станкевич, Мишель и я, в последнее время ужасно пали, и наши отношения опошлились, а меня он впрямую сравнивает со свиньей, которая, валяясь в грязи, ругает эту грязь.

– Он сумасшедший? За такие слова…

– Пустяки. Истина не презирает никаких путей и пробирается всякими. Я почел бы себя еще гораздо хуже свиньи, если бы обиделся истиною, высказанной прямо и без околичностей. Скажу более, он гораздо снисходительнее ко мне, нежели я заслуживаю того на самом деле.

Виссарион пожал плечами.

–– Но потом он говорит, что теперь "встал", чтобы уже никогда не пасть, "встал " навеки, что живет в царстве любви, царстве Божием.

– Это Мишель-то? Ты шутишь?

– Как бы не так! Пусть посмотрит на своих сестер! Они в тысячу раз лучше него, в тысячу раз совершенней, для них падение трудно, они давно живут в царстве любви, в царстве Божием, к которому он приобщился навсегда так недавно. И что же? Они-то именно те, которые менее всех ценят себя и менее всех думают о себе.

Улыбка осветила его лицо, и сменилась гримасой.

– А он словно забрался на высоту и кричит: "Ура! Наша взяла!"

– Напиши ему об этом.

– Напишу нынче же. В его же духе и тоне. Я и вы, говорит он беспрестанно. Разве наше мы не составляет уже какого-то я? Какой злой дух овладел им? Его ли это душа? Ладно, на мой счет он может быть и очень прав. Но я не могу понять этого презрительного сожаления, этого обидного сострадания, с которым он смотрит на падение Станкевича.

Белинский взглянул на Ефремова

– Ты можешь это понять?

Ефремов молча мотнул головой. Виссарион вздохнул.

– Дай бог, чтобы Николай восстал скорее, чтобы он скорее вышел из этой ужасной борьбы; но я бы первый презрел его, как подлеца и эгоиста, если бы он не пал, пал ужасно.

– Станкевич – самая страдательная фигура в этой истории, – сочувственно согласился Алексей.

– Еще бы! – Белинский вскочил и потянул за собой Ефремова. – Пойдем погуляем, Алеха. Душа горит. Выпьем по стаканчику. Вино здесь кислое, зато дешевое.

Они сбежали вниз. Вечерело. На главную улицу выходила гулять местная и приезжая публика. Был среди них и генерал Свечин, помещик, сосед Бакуниных в Тверской губернии, было много военных. Ох, уж эти господа офицеры! Каждый из них катал хлебные шарики не хуже Мишеля!

Белинский говорил без умолку, задыхаясь на быстром ходу,

– Он не понимает, что если Станкевичу суждено встать, то нам надо будет смотреть на него, высоко запрокинув голову: иначе мы не рассмотрим и не узнает его. Станкевич – человек гениальный, он всегда будет показывать нам на дорогу. Перебирая в уме всевозможные несчастья: непризнанную любовь, лишение всего милого в жизни, ссылку, заточение, пытку, я еще в иные минуты вижу дух мой наравне или еще и выше этих несчастий. Но пусть они все обрушатся на мою голову, только избавь Боже от такого несчастья!

– Потише ты, еще накликаешь. Мороз дерет от твоих слов.

– А каково ему? Как! быть виною несчастия целой жизни совершеннейшего и прекраснейшего Божьего создания, посулить ему рай на земле, осуществить его святейшие мечты в жизни и потом сказать: я обманулся в моем чувстве, прощайте! Этого мало: не сметь даже и этого сказать, но играть роль лжеца, обманщика, уверять в … боже мой!

– Мишель пошлый человек…

– … если не понимает необходимости его падения! Еще и намекает, что оставит нас, то есть, меня и Николая, если мы не "встанем". Эх, Мишель, Мишель…

Приятели зашли в питейное заведение.

Первый стаканчик красного вина выпили чуть не залпом, потом стали пить не спеша, закусывая мелкой вяленой рыбешкой, которая ловилась в реке и здешних ручьях. Белинский пьянел быстро. Загорелое лицо его покраснело, покрылось капельками, в движениях пропала четкость, зато развязался пуще прежнего его язык.

"Наверное, он сейчас очень похож на своего отца, о котором вспоминает в сердцах и с обидой. Все мы – сыновья своих отцов, – подумал Ефремов. – А назад-то его надобно будет тащить на себе".

Белинский выговаривался, искренне и прекрасно.

– Я в прошлом месяце написал письмо Станкевичу, в котором обвинял себя в таких грехах, что лучше бы не родиться на свет, как говорит Гамлет. Недавно получил ответ. Бедный тяжко страдает. Душа его больна только сознанием гадости прошедшей жизни. " Я не лучше тебя, а хуже, гораздо хуже", – говорит он. Но привычка, так сказать, к жизни идеи видна во всем. "Как верите и как сомневаетесь?"…

– Это Николай.

– По-прежнему пишет о том, что так занимает его душу, даже паясничает, и, между выражений души убитой и растерзанной, у него по-прежнему вырываются шутки, от которых нельзя не хохотать. Одна мумия в музее, который он осматривал, напомнила ему меня. "Так было трогательно!"– написал он. Это вырывается у него сквозь слез.

– Он знает, что Мишель все открыл всем, кроме нее?

– Я сообщил ему. Tiat voluntas tua! вот все, что он сказал.

– "Так хочет Бог!"

– Впрочем, заметно, что он доволен этим. Я, с моей стороны, тоже доволен, что к развязке, какова бы она ни была, сделан первый шаг. Ужасная роль!

– Скажи, Висяша, если бы не Мишель с его несносным присутствием… я хочу сказать, если бы не он и не его бедный старик-отец, столь неудачно выступивший в роли свата, если бы не…

– Да, да, я уверен в этом. Рад, что ты взял мою сторону. Они могли бы соединиться, эти два существа из высшего мира… Бакунин мастер разрывать и разрушать, идея для него дороже человека.

Они помолчали. Упершись локтями в стол и положив лицо на кулаки, Белинский смотрел перед собой отуманенным взглядом.

– Станкевича очень радует известие, что Варенька Дьякова хочет писать к нему.

– Зачем? – удивился Ефремов.

– Бог весть. Она тоже за границей. "Может быть, это только утешение, – думает он, – но спасибо ему, оно, ей-ей, утешило меня. Если Бог вывезет меня из нравственного ничтожества, я опять буду не один в свете – я так высоко ценю это семейство. О, тяжело жить без кумира! Если не любовь – сочувствие необходимо в этой жизни".

– Узнаю Николая. Меня тоже тянет в Премухино.

– Я каждый день вспоминаю и думаю о нем, о них, и это воспоминание – одно сокровище в моей бедной жизни.

Они сидели на открытой веранде, уставленной столиками. Народу прибавилось, все были хмельны, над столиками колыхались клубы дыма, нестройный говор и смех. Горели свечи, накрытые стеклянными колпаками. Вокруг них вились мотыльки.

– Половой! Еще кувшин! – развязно крикнул Белинский.

Через полчаса он был пьян, как сапожник. Ему хотелось исповедоваться, выговариваться, каяться в грехах и пороках.

– Во мне два главных недостатка, друг Леха: самолюбие и чувственность. После гризетки я бросился в разврат и искал в нем забвения, как пьяница ищет его в вине. Потом взял на содержание девку… Эх-ха! И везде, во всем – все та же беспорядочная жизнь, неаккуратность, то же презрение не только к гривенникам, но к ассигнациям и золоту. Не веришь?

 

Виссарион ударил кулаком по столу, от чего стаканы подпрыгнули, рыбешка посыпалась на пол.

– А между тем, я всегда мог бы жить безбедно, если не богато, и тем избавился бы от лютых душевных мук и бездны падения!

Он вцепился в свои волосы и стал раскачиваться за столом из стороны в сторону. Потом словно замер.

– Великий Боже, до чего я дошел! "Грамматика", моя последняя и твердая надежда, – рухнула! Я должен тебе, Ефремов, шестьсот рублей. Да тотчас по приезде я должен буду заплатить за квартиру и авошную лавку тоже не менее шестисот рублей, окопировать брата и племянника, которые обносились, и, сверх того, иметь деньги для дальнейшего физического существования. Где я их возьму?

Ефремов молча тянул из стакана кислую терпкую влагу. Пусть он выговаривается, его великий друг. То, что написано им здесь, на Кавказе, так превосходно, что диву даешься…

– Вот что я должен делать, – прекрасный лоб Белинского разгладился, ушло напряжение и с его выразительных губ, – и незамедлительно: уничтожить причину зла, а все мое зло в неаккуратности, в беспорядочной жизни, в презренных гривенниках..

Он качался над столом.

– Аккуратное и самое скрупулезное внимание к гривенникам – не цель, но средство, а соединенное со стремлением к абсолютной жизни, оно есть истинное совершенство человека. Но, Алексей,..

И Белинский потряс кулаком куда-то в сторону.

– …пусть, пусть он знает, этот подлец Мишель, этот логический скелет, Хлестаков, офицеришка, что лучше быть падшим ангелом, то есть, дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою. Лучше вечно валяться в грязи и болоте, нежели опрятно одеться, причесаться и, подобно северо-американским торгашам, думать, что в этом-то и состоит все совершенство человека!

– Навряд ли он так думает, он слишком умен, наш Мишель. Он тоже не теряет времени зря. Пора, Висяша, – Ефремов поднялся. – Я бы советовал тебе завтра же написать Мишелю большое письмо. Ты во многом прав, но и захлестываешь. Пойдем, утро вечера мудренее.

Они вышли в теплую свежесть позднего вечера. Звезды, низкие, ясные, смотрели сверху не мигая, словно свешиваясь на ниточках. Над горами, освещая их резкие очертания, вставала в зареве луна. Обняв друга за плечи, оступаясь на склоне, Белинский продолжал говорить на ходу.

– Он пеняет мне, что-де однажды ему удалось пробудить меня от моего постыдного усыпления и указать мне на новый для меня мир идеи. Это правда, я этого никогда не забуду. Он много, много сделал для меня. Но не новыми утешительными идеями воскресил он меня, а тем, что вызвал меня в Премухино.

Глаза Виссариона поднялись к звездам.

– Душа моя смягчилась, ее ожесточение миновало, и она сделалась способною к восприятию благих истин. Премухинская гармония была главное причиною. Ах, Ефремов, какое благоговейное уважение питаю я к его сестрам! Но никогда не забуду, каких мук, каких армейских штучек натерпелся я от него!

– Напиши, напиши ему, Висяша. Ты же знаешь его…

– Да, знаю, знаю. При первом же разговоре он снова друг и брат, снова прежний добрый Мишель.

Друзья, громыхая, взошли на крыльцо своей хаты, шаря руками по стенам, открыли в темноте дверь в свою комнату.

По возвращении в Москву Белинскому пришлось «пахать» в поте лица.

Он устроился преподавателем словесности в Межевой институт. Труды приносили плоды. "Грамматика" его, изданная на деньги друзей, потихоньку продавалась, хотя и не была принята в качестве учебника, на что он так горячо рассчитывал. Росла известность и влияние в обществе. Однако, без Станкевича и без Мишеля Москва для него как бы опустела.

Лишь Васенька Боткин с его бесконечной добротой, с его милой лысиной и всегдашней готовностью к восприятию впечатлений искусства, согревал сердце.

Приятели сидели в комнате Василия. Они припозднились, было часов десять вечера, почти ночь для тех, кто не покладая рук работает день-деньской. Белинский чувствовал себя не совсем ловко, зная, что после дня, проведенного Боткиным в чуждом мире купеческих дел своего отца, он посвящает тихие вечерние часы миру своей души, много читает и пишет об искусстве.

– Скажи мне, Лысый, как ты относишься к деньгам своего отца? Ты тратишь их на себя?

Боткин посмотрел на него ясным взглядом.

– Я не почитаю себя вправе воспользоваться копейкою батюшки, Висяша, – ответил он, с тихим упоением называя Белинского по имени, что необыкновенно привлекало к нему. – Я смотрю на свои отношения к нему по делам торговли, как на отношения приказчика к его хозяину.

"Голубь, – залюбовался Виссарион. – Сколько ума, святости, гармонии в его душе, как мне легко, весело, когда я его вижу! Мне бы вот так-то с проклятыми гривенниками!"

Он поднялся. Боткин удержал его.

– Оставайся ночевать, Белинский. Куда в такую темень да непогоду?

На дворе вторые сутки лил дождь со снегом, из-за каждого угла налетал ветер, немощеные улицы и переулки по берегам Неглинки утопали в глубокой грязи.

– Не стесню?

– Да нисколько. Места хватит.

Они улеглись в разных концах комнаты. И вновь разговорились о делах, о приятелях, о философии.

– Мишель пропал, не пишет, не дает о себе знать. Как-то и них дела? И далеко ли он в штудиях Гегеля?

– Мне бы хотелось вместе с вами понимать Гегеля, – задумчиво проговорил в темноте Боткин. – Да боюсь, не догоню.

– Чтобы понимать Гегеля, надобно вначале познакомиться Кантом, Фихте, даже Шеллингом. Обратись на их счет к мерзавцу Бакунину, – ответил Виссарион.

– Ты сердит на него?

– Можно ли на него сердиться?

– Но, как я посмотрю, ты не свободен от него, Висяша. Слишком высоко поставил его над собою.

– Мишку-то? Всегда признавал и теперь признаю в нем благородную львиную породу, огромный ум, могучий и глубокий дух. Он пророк и громовержец, но с румянцем на щеках и без пыла в крови. И вижу его чудовищное самолюбие, мелкость в отношении с друзьями, желание властвовать авторитетом, а не любить.

– Ты в плену у всего семейства. Я знаю, что является причиною твоего бессилия перейти в полную жизнь духа.

Белинский даже подскочил на своей кушетке.

– О чем ты говоришь, Васенька?!

– А вот о чем. Я давно хотел у тебя спросить. Мишель мне сказывал, что ты любишь его меньшую сестру, но что, по несчастью, она тебя не любит. Не это ли причина твоего застоя?

Слова эти болезненно потрясли Белинского.

Три дня он был сосредоточен, грустен, носил в душе страдание и вместе с ним веру, силу, мощь какую-то, а на четвертый почувствовал припадок чувственности и закончил тем, что поехал к Никитским воротам.

– Почему, – рыдал он про себя, – почему меня не любила ни одна, никакая женщина, ни высокая, ни пошлая? Ни от одной, и ни от какой не видел я себе ни малейшего предпочтения!

И если прежде он просил у жизни блаженства счастливой любви, то теперь стал просить и жаждать страдания. Войти в себя, разлучиться со всем, что мило, и страдать, страдать…

Между тем, вестей из Премухина не было никаких. Мишель словно умер для всех друзей. Что там, как там? Прошел ноябрь, декабрь. Белинский томился. Им овладела тоска, тягостное предчувствие, ему хотелось одним прыжком перескочить в Премухино.

– Пиши, Мишель, ко мне, пиши все: я хочу все знать, потому что хочу за все страдать, как страдаешь ты. Я не могу более оставаться в неизвестности, – слал он письмо за письмом.

Предчувствия не обманули его.

В Премухино пришла беда. Сломленная переживаниями, тяжело заболела Любаша. Приступ следовал за приступом, она слегла и лишь изредка подымалась с постели. Редкие вежливые письма жениха не поддерживали ее более. В притихшем доме остались родители, три сестры и старший сын, словно бы тридцать лет назад. Но в отличие от тогдашнего Александра Бакунина, старший сын не терпел над собой никакой власти.

Война между ними шла в открытую.

– Это ты со своими друзьями погубил Любашу, – кричал в отчаянии отец, – безумными философскими бреднями ты развратил души сен-симонизмом, разлучил дочерей с отцом, отторгнул Варвару от мужа, отравил мальчиков вольнодумством! А теперь погубил Любашу. Все зло от тебя. Горе, горе всему семейству! Все труды пошли прахом!

Сын отвечал, не жалея старика-отца. С беспощадной логикой, словно с копьем наперевес, он припомнил ему и сватовство Ренне и Загряцкого, и его слова "пусть погибнет, но выполнит долг свой ", врезавшиеся всем в память, и даже отроческое отчаяние Вареньки, оставшиеся тайной для отца. Он гремел обличениями без всякого сострадания.

Вконец измученный, задыхаясь и держась за сердце, отец выгнал Мишеля из дома.

– Уходи, уезжай с глаз долой! Никогда больше не смей показываться здесь! Иначе я посажу тебя в каземат. У меня достанет знакомств, чтобы упрятать тебя в темницу!

С книгами, с конспектами Мишель появился в первопрестольной. Придя к вечеру после лекций в институте и уроков детям Левашовых, Белинский застал в своей комнате облака дыма, беспорядок, разбросанные вещи, мед, варения-соления и долгожданного Мишеля.

Как он обрадовался! Он чуть не тузил его кулаками.

– Почему молчал? Уж не обиделся ли на письмо с Кавказа? Ах, Мишель, Мишель! Разве можно на это сердиться? Твое проклятое молчание свело меня с ума. Все, кто тебя любит, спрашивали о тебе. Сечь тебя надо, Мишель, да приговаривать: не ребячься!

– Я столько наработал в Гегеле, столько понял, Виссарион, вон стопа тетрадей. Как я продвинулся!

– Что Любаша? Сестры?

– Любинька занемогла.

– Что?! Чем? – вскрикнул Белинский, нутром ощутив нечто ужасное.

– У ней открылась водяная.

– Боже мой!

Виссарион схватился за голову, стоял, покачиваясь, как болванчик.

– Почему именно ее не щадит судьба, почему ее, лучшую из всех нас?

Бакунин протянул ему конверт.

– Вот письмо от сестер.

Белинский схватил письмо, быстро прочел.

– Здесь, в конце приписка от нее самой, от Любаши. О, эта рука рождена для благословения больше, нежели рука всякого архиерея!

Слезы потекли из его глаз. Мишель молчал, опустив голову. Наконец, хмуро проговорил.

– Отец выгнал меня из дома, Виссарион. Отказал в средствах, даже грозился заключением под стражу, – вздохнув, он сгорбился, сидя на табурете.

– Он может, – сочувственно раскинул Белинский. – Не горюй, Мишель. Живи у меня. Уроки для тебя сыскать нетрудно. Ничего, как-нибудь… Я теперь беспрерывно учусь по-немецки и по-английски. А как Егор Федорович? Чему надоумил?

Они проговорили до рассвета. Едва услышав "сила есть право, а право есть сила" Белинский замер и несколько минут не мог вымолвить ни звука. Потом с прерывистым дыханием стал бегать по комнате, благо снимал он на этот раз холодную неуютную залу со щелястыми полами.

– Мишель, Мишель! Ты – воплощенная мощь, беспокойное глубокое движение духа! Да знаешь ли ты, что в словах "Сила есть право, и право есть сила" – мое освобождение! – размахивая руками, словно непутевый сельский пьянчужка, он носился от стола к дальнему окну и обратно. – Только сию минуту я понял идею падения царств, законы завоеваний, увидел, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка, нет случайности… И кончилась моя опёка над человечеством. Значение моего отечества предстало мне в новом виде.

Мишель с улыбкой смотрел на друга.

Он ожидал подобного всплеска и наслаждался им. В запасе у него имелись еще и не такие откровения, он приберегал их для другого случая, чтобы не валить в одну кучу, для вящего торжества. Пусть-ка Виссарион поработает мозгами сам. То, что открывается такому другу, немало обогащает и его, Мишеля, в этом и состоит общественное развитие.

Перелистывая конспект, стал бегло зачитывать о законах диалектики.

Белинский стоял с закинутыми за голову руками. За его спиной мерцала, потухая, оплывшая свеча.

– Новый мир! Новая жизнь! Долой ярмо долга, к черту гнилой морализм! Человек может жить – все его, всякий момент жизни велик, истинен и свят! О, Мишель!

В отсутствие Станкевича его кружок стал собираться у Боткина. Катков, Аксаков, Иван Клюшников, даже Кольцов, если оказывался в Москве, приезжали по субботам в Замоскворечье в купеческий особняк. У милейшего Василия Боткина всегда можно было и приятно поговорить, и закусить, обсудить насущные дела.

Журнал "Московский наблюдатель" и в самом деле был выкуплен новым издателем и отдан в руки Белинского. Работа закипела. Статьи по философии в него готовили Бакунин и Катков, стихотворения предлагали Кольцов, Клюшников, Красов, искусство освещал Боткин.

Душою кружка были теперь Белинский и Бакунин. Ослепительная истина зажглась для них, как звезда в ночи. Формула Гегеля свела с ума обоих.

 

Что действительно, то разумно,

Что разумно, то действительно,

С жаром провозгласили они примирение со всем, против чего так недавно восставала душа Verioso. Жестокость власти, крепостное право, страдания человека… все погрузилось в примиряющий гегелевский елей. Как же надо было натянуть себя, чтобы в одно мгновение принять новую веру!

Читатели "Московского наблюдателя" не разделяли их восторгов.

А между тем, сам Георг Фридрих, будучи подданным прусского короля, можно сказать, преподнес это заключение прусским властям в обмен на возможность не опускаться с философских высот к земным житейским неудобиям. И лишь в ироническом разговоре с Гейне великий немец намекнул однажды, что сколь действительна и разумна прусская монархия, столь же разумна и действительна оппозиция, коли уж она существует…

Но где было русским юношам проникнуть в житейскую мудрость своего кумира! Они пороли горячку во имя Гегеля, не смущаясь ни натяжками, ни противоречиями. В марте 1838 года в журнале "Московский наблюдатель" появилась статья Михаила Бакунина. "Гимназические речи Гегеля. Предисловие переводчика".

"Философия! Сколько различных ощущений и мыслей возбуждает одно это слово; кто не воображает себя нынче философом, кто не говорит теперь с утверждением о том, что такое истина и в чем заключается истина?" – были ее первые фразы.

Статья имела успех.

Слава Бакунина, как толкователя гегелевой диалектики, распространилась по обеим столицам, его конспекты переписывались, а сам он вошел в моду и охотно посещал салоны и вечера в дворянских домах. Университетская молодежь жадно схватилась за немецкую мудрость, чтобы пережить ее в русском духе и выработать собственный взгляд на мир. Взялись за работу переводчики, имя Гегеля стало распространяться по стране.

У Белинского же новые воззрения прорастали в его статьях, которыми зачитывалась вся думающая Россия.

Они продолжали жить вместе.

Один по-прежнему занимал деньги направо-налево и тратил на сладкую водичку и пирожные в кондитерской Печкина, другой трудился, как пчелка, но тратил так же беспутно, как и его друг. Их страшные споры пугали друзей. Они уже во многом признались друг другу, обсудили самые щекотливые грехи и недостатки, в том числе и пошловатые, грязноватые отношения Мишеля с сестрами Беер, которые окончательно покорились ему, и набеги Белинского к Никитским воротам, и так далее, далее…

Но однажды все изменилось. Началось с того, что Белинскому пришло время выговорить перед Мишелем одно старое недоразумение, которое занозой сидело в душе, ожидая разъяснения.

– Скажи, Мишель, за что ты мучил меня тогда в Премухино?

Белинский, вовсе не желал ссоры. Он полагал, что их отношения, несмотря на неизбежные стычки о гривенниках, давно уже выше обыденных распрей и настолько просвещены истиной, что все можно выяснить разумно и объективно.

– За что вонзал мне нож в сердце, и, вонзая, поворачивал, как бы веселясь моим мукам? Чей дух в тебя вселился в то давнее лето?

Бакунин странно посмотрел на него и не ответил. Молчание его казалось необычным. Кто-кто, а он с полуслова схватывал суть и начинал развивать ее со всей мощью своего ума. Удивленный, Белинский вновь заговорил о том же. Ему надо было выговориться.

– Помнишь, когда я разговаривал с Татьяной Александровной, ты нарочно подошел, чтобы срезать меня? О, как запрыгали по всему телу, ото лба до пяток, острые иглы! Я понял тогда, что есть оскорбления, которые могут засыпать, притаиваться, но не исчезать. А ведь я всегда любил тебя, Мишель! Но каждый раз, когда ты унижал меня, я чувствовал к тебе ненависть. Давай разберемся, что побудило тебя к подобным выходкам?

Мишель словно окаменел. Видно было, что в душе его происходило нечто ужасное. Это отразилось в подрагивании прихотливых губ, в неровном взгляде потемневших, всегда таких ясных голубых глаз, во всем его существе.

Белинский испугался.

– Не надо, не мучай себя, оставим это, – трусовато заспешил он, но Бакунин прервал его отрубающим взмахом руки.

– Я скажу. Скажу, если даже ты отвергнешь меня после этого, даже если буду презрен всеми, кто меня любит.

Виссарион замер. Такие слова не предвещали ничего хорошего. Он отвел глаза.

Бакунин заговорил трудно и медленно.

– Я не знаю, как назвать мое чувство к Танюше, знаю только, что оно породило во мне ревность, и ревность эта изгрызла всю мою душу, привела меня к полному крушению.

Мишель криво усмехнулся одной щекой.

– Я сказал.

Белинский смотрел на него с удивлением и ужасом. Руки его опустились.

– О, Мишель! Ты был… ты ревновал ко мне… кого же?! И питал ко мне неприязненное жгучее чувство?

Белинский, дрожа от волнения, говорил все подряд, все, что приходило в голову в эту бездонную минуту.

؎ Мой бедный добрый Мишель! кто делает такие признания, тот – человек! Теперь я не только больше люблю тебя, но и больше уважаю. Я поставил тебя на ходули в моем мнении, я уважал тебя, как идеал, но мое уважение было холодно…

Мишель угрюмо молчал. Белинский бегал от окна к двери.

– Теперь ты сам сошел с ходуль, ты показал себя в виде жалком, униженном, презренном, но теперь-то я уважаю тебя горячо, ты облекся в моих глазах в какое-то фантастическое величие. Ты падал ужасно, но потому, что должен был падать, потому что только таким путем мог дойти до своего настоящего развития. Дух развивается во времени и в обстоятельствах…

Это была ужасная минута.

Белинскому и хотелось убежать и забыть, забыть то, что он услышал, и вместе с тем хотелось войти в это новое, неизвестное ему страдание чужой души, страдание, на которое, он был уверен в этом, его слова лили сейчас спасительный бальзам.

– Существенно только то, что ты встал, и встал для того – теперь я согласен с этим, – чтобы больше не падать. Твое признание сняло гору с души. Тот подлец, негодяй, черствая душа, кто осудил бы тебя за это.

Белинский бегал по зале, подбегал к Мишелю, с нежностью дотрагивался до него, сидящего с поникшей головою, и снова пускался в говорение.

– Ты, Мишель, обнаружил гигантскую силу духа в самом падении. Мои статьи были для тебя – нож вострый, а ты хвалил их, ты давал мне все способы торжествовать на твое мучение! Ты подозревал, что Татьяна Александровна меня любит, и, зная, что мои статьи есть лучшая, блестящая и самая сильная моя сторона, и что только этим я могу увлечь женщину, – и ты, ты хвалил мои статьи, ты улаживал их чтение.

Он подбегал и заглядывал в лицо.

– Ты, Мишель, просто велик! Силе духа твоего дивлюсь. Им-то ты и подавляешь меня, я чувствую себя ничтожным перед тобою и под ногами твоими говорю тебе, что люблю и уважаю тебя теперь более, нежели когда-нибудь. Нет, даже не так. С сих пор будем знать и любить друг друга такими, каковы мы в самом деле.

В апреле в Москву из Премухина приехали с матерью Татьяна и Александра Бакунины. Мишель поспешил воссоединиться с возлюбленным семейством, никогда не перестававшим его любить и слушать. Он перебрался к ним со всеми своими книжками. Давно хотелось ему сбежать от Белинского с его морализмами, от которых он приходил в ужас, с его несчастными гривенниками, вспышками гнева и разгула.

Но Белинский! Что произошло с Неистовым?

Робкий, влюбленный, он сидел у Бакуниных ни день, ни вечер, глаз не спуская с Александры, слушал ее, увивался возле нее, доставал билеты в ложу, и на концерты, и сопровождал их в Кремль, посмотреть, конечно же, на Царь-пушку, из которой нельзя стрелять, и на Царь-колокол, который упал прежде, чем звонил.

Он благоговел перед Александрой Александровной.

И все друзья, кто был и не был у них в Премухино, радостно слетались в гости к барышням Бакуниным.

Однажды пришел и Боткин. Белинский сам привел и представил его, с любовью расхвалив заранее так, как один только и умел. Мог ли он предполагать последствия! Васенька, свят человек, с лысинкой от лба до макушки, милый, ясный, тонкий ценитель искусства, располагающий к себе с первой же минуты… был с первой же минуты сражен младшей Бакуниной, Александрой Александровной!

Это сверкнуло, точно лезвие кинжала!

И тотчас же вся жизнь его сосредоточилась лишь в этой девушке, в ней одной, в ее небесной улыбке, нежном румяном лице, пышной косе, синем платье с голубым корсажем… каждый миг она была перед его глазами.

Боткин потерялся. С одной стороны – друг-Белинский с его глубоким чувством к ней же, с другой – она сама, звезда, аристократка до кончиков пальцев, несмотря на милую простоту в обращении. Он чувствовал в ней взаимность.