Za darmo

СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Николай кивнул головой.

– Пространство и время эмпирически реальны, имея значимость для всех предметов, которые когда-либо могут быть даны нашим чувствам. Это лишь явления. Как видишь, законы природы, по Канту, подчинены высшим основополаганиям рассудка.

–Тогда он противоречит сам себе. "Чувственность и интеллект есть два основных ствола человеческого сознания, которые вырастают, быть может, из одного общего, но неизвестного нам корня."

– Не вижу противоречия. Есть неизвестность, оправданная состоянием науки на данный момент.

Горячий Verioso, всегда готовый схватиться за новое, откуда бы оно ни исходило, нервно вслушивался в их разговоры. Он привык жить чувствами, гениальным художественным чутьем, но область чистой мысли, где парил Станкевич, была ему неведома, а сам он, "недалекий в языках и науках", по его убеждению, стеснялся задалживать друга руководством своим развитием.

Нелегко, ох, непросто!.

Что ни говори, а скудное провинциальное детство, неряшливое воспитание, глубокая болезненность никак не способствуют внутренней свободе человека. Мучительно биться за нее в одиночку, варясь в котлах ревности, зависти, самоуничижения, в тысячах темных страстей, и терпеть язвы тайных поражений, и вкушать плоды редких одолений, ступенька за ступенькой выпрастывая себя из-под гнета духовного рабства. В этом была часть его действительности.

Другое дело Мишель. Он несся вперед, словно конь, закусивший удила, уверенный, что все духовные сокровища мира доступны его мысли, схватывал на лету самые абстрактные построения, которые в тот же миг обогащал собственными, невесть откуда блеснувшими идеями. И немедля делал их достоянием всех окружающих. Толковал в салонах, писал диссертации в Премухино, развивал перед сестрами Беер.

Белинский был заворожен его способностями проникаться и передавать чужое учение, едва коснувшись его. Станкевич улыбался, Мишель посмеивался.

Вскоре Станкевич протянул новичку книгу полегче.

– Это Фихте.

Мишель погрузился в учение Фихте, воинствующего религиозно-научного подвижника Германии. Его одежды оказались более впору.

– Жизнь есть стремление к блаженству, – усваивал он. – Стремление к соединению с объектом влечения называется любовью. Кто не любит, тот не живет. Причина всякого знания есть самосознание. Принцип всякого самосознания есть абсолютное единство бытия и знания, полное тождество субъекта (познающего) и объекта (познаваемого), без чего не может существовать и само сознание.

Он закуривал трубку и дымил, дымил.

– Абсолютная тождественность, составляющая основу самосознания, и является истинно действительным бытием, Божественным или Абсолютом. Полное разделение субъекта и объекта есть состояние тьмы. Полное соединение, абсолютное тождество есть состояние света. Между тем и другим состоянием может быть бесконечное множество ступеней.

О, божественный Фихте! Но далее, далее!

"Я хочу знать, свободен ли я или я ничто, явление чужой силы? Сознание вещи вне нас не есть что-нибудь большее, чем продукт нашей собственной способности представлений. Теперь ты навеки искуплен от страха, уничтожавшего и мучившего тебя, теперь ты не будешь дрожать перед представлением, которое существует только в твоем мышлении.

Мишель от восхищения даже вцеплялся в свою гриву. Никогда, нигде… счастье читать такое!

… «Я сам вообще не знаю и не существую. Моя воля является силой, принадлежащей мне, и зависит от меня. Добрая воля. Свободная воля. Жизнь дана для того, чтобы приобрести твердую основу в будущей жизни. Принцип нашей жизни есть абсолютная свобода воли".

Ура-а! Ура-а! Ура-а!

При свечах, лохматый, неряшливый Мишель вгрызался в Фихте. Тетрадь его записей полнилась.

– «Государство и все его установки стремятся к своему уничтожению». Ого! «Цель правительства сделать правительство излишним». Браво, Фихте! Держитесь, сестренки!

Эврика!!!

Теперь Мишель и его семейство с упованием стали жить под знаком божественной любви. Действовать, действовать! Это то, ради чего мы существуем

« Абсолютное "Я" есть нечто совершенное, безусловное и ничем высшим не определенное. Абсолютная свобода воли есть безусловный принцип нашей жизни. Речь идет только о себе самом. Мы – не бесцельные твари. Нравственный долг человека стать свободным и достичь этого благодаря своей активной нравственности, включая обязанность уважать свободу других».

Наконец-то!

– Миша, ради Бога, переведи "Наставление к блаженной жизни" и подари нам, – просила Татьяна. – Я не буду покойна, пока у меня не будет этой книги! Хочется ее тысячу раз перечесть, особенно последнюю лекцию.

Не отставала и Варенька. Она уже растила сыночка Сашеньку, но неделями, месяцами жила в родительском доме. Это не нравилось отцу, который обвинял Мишеля в том, что тот убил в сестре чувство любви к мужу, и непрошенными хлопотами о разводе разрушает семью. Но Николай Дьяков, сердечный добрый малый, все прощал и по-прежнему безоглядно любил жену.

– Мишель, я жду "Назначение человека" Фихте, ты обещал! – напоминала Варенька.

Любаша искала в его письмах сообщений о Николае. Ах, как сожалела она о напускной холодности, которой окружила себя в его присутствии! Они тянулись друг к другу через время и расстояние, возвышенные родственные души, но как подать весть, не нарушив приличий, необычайно строгих к благородной девушке, Любаша придумать не могла.

– Ты дал нам новую жизнь, Мишель, ты помог увидеть цель нашего существования, – писала она. – И тебя здесь нет, чтобы порадоваться на плоды своего труда, чтобы разделить с нами счастье, придать нам силы и храбрости, потому что, по правде сказать, немало препятствий предстоит нам побороть. Твое малое стадо тебя ожидает. Только не отымай у нас религию, которая является самым драгоценным нашим благом на земле.

Его ответ звенел железом, словно удар меча.

– Опять сомнения? Что же, они никогда не кончатся? Ваша истинная жизнь состоит в дружбе со мной. Никакой пощады тем, кто ее не заслуживает.

Он переживал давно не испытываемую им полноту жизни. Друзья встречались часто, и были открыты друг другу со всем пылом юности.

–Подобные знакомства необходимы для того, чтобы не потерять веры в высокое назначение человечества, – рассуждал Мишель в присутствии друзей. – Я на своем пути. Я подружился с вами, и здание моей духовной жизни уже имеет прочные основания. Но отымите опору – оно упадет. Пойдемте вместе, бодро и смело.

После Левашовых он сбежал к Станкевичу, потом снимал квартиру, возвращался к Левашовым, жил у Белинского, и занимался, занимался, выходя из дома только на уроки, читал Гете, Шиллера, Жан-Поль Рихтера, Гофмана. Его интересы охватывали историю Греции, историю христианства, всеобщую историю, его убористые конспекты с собственными замечаниями превращались в самостоятельные труды по изучаемой теме. Еще никогда не наслаждался он таким чудным, таким полным покоем. Он ощущал рай в душе.

Каким великим он чувствовал себя в иные минуты!

Молодые люди сходились после дневных трудов. И с улыбкой авгуров судили обо всем на свете!

– Фихте мечтает уничтожить Зло, и уверяет, что победа Добра обеспечена, несмотря на все препятствия.

– Откуда такая уверенность? Что есть Добро?

– Любовь, если следовать Фихте.

– Но он же заявляет, что для него в мире нет решительно ничего, кроме его "Я".

– Интересно, что думает об этом фрау Фихте? – Мишель сделал испуганное лицо.

Все расхохотались. Они сидели у Станкевича в опрятной квартире, в которой за двумя-тремя дверьми помещалась кухня и прислуга. Вечерело. Николай сидел за фортепиано и тихонько наигрывал вальс Грибоедова.

За окнами крупными быстрыми хлопьями падал мокрый весенний снег.

Скатав длинными пальцами хлебный шарик, Мишель с изощренной точностью выстрелил им в пламя свечи, одной из трех в канделябре, стоявшем на дальнем краю стола. Пламя погасло. Мишель, потягиваясь и доставая в прыжке до потолка длинным средним пальцем, принялся ходить по комнате, заворачивая в коридор, возвращаясь.

Облако дыма окутывало его косматую голову.

– Друзья мои! – говорил он. – Потеряв многие годы, я наверстываю огромными шагами, и скоро, скоро истина откроется мне. Мое "Я" божественно и сознает свой божественный источник! Я хочу быть сильным, ибо мне предстоит еще многое совершить и много пострадать. Вот почему, чтобы быть порядочным человеком, мне необходимо быть в беспрестанном соприкосновении с внутренним миром. Я жажду действительности, ищу бурь и штормов.

Белинский со смешливой серьезностью вскинул глаза.

– Найдешь. Действительность ударит тебя палкой.

– О! Другие бегают ударов, а мне нужны удары! Мое самолюбие чисто внутреннее и не заботится о внешнем, поэтому можно указать на мой недостаток без опасения меня задеть. Висяша! Заметь себе это, и не завешивайся дымом. Вот моя грудь. Где твой критический меч?

Белинский тоже курил трубку, в воздухе плавали густые клубы дыма. Прочитавший днем горы стихов и прозы, поток самых разнородных, и сносных, и скверных книг, выходивших в России этой весной 1836 года, и написавший на них множество журнальных рецензий и статей, изнемогший от трудов, Виссарион молча внимал своим друзьям, наслаждаясь самим присутствием среди них в этой квартире.

Услышав последнее заявление, он прищурил глаза. Это не сулило продолжения самодовольного философствования, на которое был настроен Мишель. Белинский был резок, это давно ощутили все, кого коснулись его критики.

– Иными словами, – усмехнулся он, – желаешь ты сказать, что, мол, кто же мне скажет правду, если не друг? И говоришь о порядочности?

– Отвечаю – да.

– Изволь. Тогда скажи-ка, друг-Мишель, что думает твое божественное "Я" о необходимости быть честным человеком, которая для тебя более нежели для кого-нибудь насущна?

– Фактецов, фактецов, Висяша.

– Недалеко ходить. Ты, Мишель, составил себе громкую известность попрошайки и человека, живущего за чужой счет. Ты в долгах по уши. Левашовы отказали тебе в последний раз вовсе не потому, что у них нет, но потому, что ты берешь без отдачи.

 

– Я им отдам. Этот долг мучает меня, ты прав. Сколько опрометчивых поступков сделано за короткое время! – Бакунин запустил пальцы в волосы и закатил глаза.

– Так. Ты умеешь признавать свои недостатки. Это хорошо. А известно ли тебе, что матушка Ефремова, у которого ты взял шестьсот рублей, готова употребить твои записки к нему как векселя?

– И ему отдам.

– А Каткову?

– Всем отдам. Мне должны за перевод "Всеобщей истории".

– Вот и приехали. Ты взялся для графа переводить книгу, назначаемую для учебных заведений, следовательно, требующую труда честного, добросовестного, отчетливого. Так ли?

– Ну, так. А что?

– А то, что как я посмотрю, такого рода труды – не твое дело. Ты раздал книгу друзьям, сестрам, братьям, Аксакову, Каткову, из чего должен выйти перевод самый разнохарактерный, потому самый бесхарактерный. Долги твои растут, как снежный ком. Скажи, неужели это не мешает твоей внутренней жизни?

– Нисколько. Душа моя спокойна и сильна.

– В таком случае, ты слишком высок для меня, Мишель. Ты не хочешь слышать о гривенниках, но хочешь иметь их. Это бессмысленно.

Мишель добродушно посмотрел в глаза Verioso.

– А ты-то сам, Висяша? – с кошачьей мягкостью произнес он. – Признайся и покайся.

– Я еще хуже, – согласился Виссарион. – Но я тружусь и тружусь, я бедствую незаслуженно. На меня никто не смотрит, как на попрошайку, а на тебя это обвинение пало, как проклятие.

– Меня не интересует мнение других людей.

– И все потому, что ты не …

В эту минуту музыка оборвалась, Николай встал между ними, с улыбкой направив ото лба указательные пальцы.

– Керата – таурис! Рога – быкам!

Все рассмеялись. Был уже поздний вечер. Угощение давно остыло, тонкие ломтики рыбы и хлеба подсохли, бутылка легкого "Рейнвейнского" была пуста. Кликнув прислугу, хозяин распорядился обновить стол и поменять оплывшие под абажуром и в канделябрах свечи.

– Как-то поживают Бееры? – вопросил он. – Давно я у них не бывал.

Белинский весело прищурился, прихлебывая ароматный сладкий чаёк.

– Можешь приходить без опаски. Теперь от Натальи бегает сам Бакунин, – кивнул он в сторону Мишеля. – Что молчишь, Дромадер?

Мишель откинулся на диване с довольной улыбкой. Наталья с Ольгой, наравне с его родными сестрами в Премухино, давно стали его послушницами. Он проповедывал им каждую прочитанную и пришедшую в голову мысль. О любви истинной, любви божественной, небесной! И делал это с таким блеском, что девушки, в особенности легко воспламеняющаяся Наталья, с добровольным суеверием исполняли каждое его повеление.

Разумеется, все оставалось в рамках приличий, на которые Мишель, в отличие от Натальи, почти никогда не покушался. Почти. Его мечта о тайном братстве духовно и кровно-близких людей, сестер и братьев, согревала глубины его души.

– Я собираюсь произвести переворот в сестрах Беер, – ответил он.

Белинский пожал плечами.

– Охота же тебе преследовать людей в качестве ментора! Ты и фихтеанизм принял как род робеспьеризма, и в новой теории почувствовал запах крови. Остановись, Миша!

Мишель замер. Как проницателен Verioso! Ведь только вчера Мишель отослал с мальчиком длинное письмо Беерам и теперь выжидал, чтобы оно подействовало. Как-то они встретят его завтра!

– "Я вам пишу! – заключалось в том послание после исповедальных порывов и призывов к бескорыстному духовному подвигу. – Я вам пишу! Понимаете ли вы всю важность этого дела? Я! Михаил Бакунин, посланный провидением для всемирных переворотов, для того чтобы свергнуть презренные формы старины и предрассудков, вырвав отечество мое из невежества и деспотизма, вкинуть его в мир новый, святой и гармонию беспредельности – я вам пишу! Ваша неколебимая вера в меня придала мне силы, чтобы вести вас к истинной пристани!"

Пораженный словами Виссариона, Мишель вскочил и стал прохаживаться взад-вперед в облаке дыма. Виссарион заглянул в него слишком глубоко, слишком! Это необходимо чем-то немедленно прикрыть. Вот! Вчерашняя встреча пришла на ум. Он было открыл рот, чтобы рассказать о ней, но его опередил Николай.

– Есть ли вести из Премухина? – поинтересовался он. – Что пишут тебе сестры?

В осторожном его вопросе скрывались тайные смыслы, он хотел услышать о Любиньке, о том, помнит ли она, думает ли о нем? Но Мишель, столь чувствительный к сменам настроя внутри себя, был, в отличие от друзей, поразительно глух к душе чужой.

В словах Николая он нашел лишний повод поговорить о себе.

– Сестры не понимают меня, – ответил он хмуро. – Они привержены долгу, и не могут понять, что долг исключает любовь. Отец же твердо уверил себя в том, что я эгоист, что считаю себя гением и не способен любить… Я-то знаю своих сестер и не ошибаюсь, но там опять сомнения! Я не доволен ими. Нужен долгий, полный, даже страшный разговор, который бы перевернул душу, потряс сердце и разрушил железную стену и железные двери, которыми они себя окружили.

Кулаки Мишеля сжались.

Николай молча смотрел на него с дивана, куда пересел от фортепиано. В эти весенние сырые дни он чувствовал слабость, никуда не выходил, и лишь присутствие друзей исполняло его радостью.

– В твоих словах нет любви, – заметил он, отводя ото лба черную прядь волос, – это апостол Павел с мечом в руке. Они так любят тебя, Мишель! Я был поражен, как боготворят тебя твои сестры!

– Да, Дромадер, ты счастливчик, каналья, тебя любят чудные святые создания, – не без зависти поддержал Verioso. – Только не передавай им своих идей, не порть их. По совести говоря, мы больше горды своими убеждениями, чем счастливы ими. Мысль не для женщины. Чувство – вот ее царство.

Мишель выбил золу из трубки, набил свежего табаку, наклонился и раскурил от свечи. В разговорах о сестрах его позиция всегда была самая выигрышная. Таких сестер не было ни у кого.

– Женщинам доступна вся полнота истины так же, как и мужчинам, – бросил он свысока. – А между тем, женщина всегда раба. На удивление!

Белинский даже вскочил на ноги.

– Мы говорим о любви, – порывисто возразил он. – В ней нет места рассудку. Женщина – поэт, когда любит. Мысль есть погибель для нее, уничтожение ее врожденной гармонии. Чувствовать, чувствовать должна женщина!

– Ты готов заковать женщин в цепи, Висяша! Женщины и так ограничены в своей свободе, действительность для них подобна тюрьме, – отбил Мишель. – Для них невозможно гулять в одиночестве, нельзя учиться, предаться мысли, чувству. Как выдерживают и ухитряются быть счастливыми мои сестры – самая непостижимая загадка!

– Действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и огромной пастью с железными челюстями, – с надрывом прокричал Белинский, потрясая руками. – Рано или поздно, но пожрет оно всякого, кто живет с ним в разладе и идет ей наперекор. Чтобы освободится от него и вместо ужасного чудовища увидеть источник блаженства, для этого одно средство – осознать действительность. Дано ли это женщинам? Их спасение в чувстве, только любовь их рай.

Николай смотрел на него мягким лучистым глазами.

– А скажи, Verioso, закончился ли твой роман с тою… гм-гм, – спросил Станкевич с нежным проникновением в голосе и кашлянул, то ли не решаясь выговорить слово, то ли от густого табачного дыма, которым обильно потчевали его друзья.

– Гризеткой? – потемнел Белинский. – Мы расстались. Чувственность, все животное опротивело мне.

Выпуская из горла колечки дыма, Мишель с важностью хранил молчание в своем углу, потом сказал, думая скорее всего о Наталье Беер.

– Женщина, если не понимает любви, если пресмыкается… для неё нет спасения.

Друзья переглянулись.

– А ты-то, друг-Мишель, разделался-таки со своей глупой невинностью, с которой носился, как курица с яйцом? – спросил Виссарион с улыбкой, от которой дрогнули тончайшие мышцы его некрасивого лица, сделав его прекрасным. – Я бы несказанно обрадовался этому, ей-богу! Это был бы первый твой шаг в действительность, и он, верно, придал бы тебе мягкости и человечности, отняв сухость и жесткость.

Глаза Мишеля неприятно сверкнули.

Чуткий Белинский спохватился.

– Ты сердишься? Если так – отрекаюсь от каждого слова. Мишель! Скажи, что ты не обижен.

– Я не обижен, Висяша.

– А коли так, пойдем к девкам. Я там бываю. У Никитских ворот. Вот, кстати. В моих глазах, женщина, принадлежавшая многим, есть женщина развратная, но гораздо менее развратная, нежели женщина, которая отдала себя на всю жизнь по расчету, или женщина, любив одного, вышла за другого из уважения к родительской воле.

Бакунин задумался, потом вздохнул.

– Я был спасителем моих сестер, я им открыл истину. Но Варенька… Чистой девушке оказаться в объятиях мужчины… ужасно! Брак по рассудку есть проституция. Невыносимо думать об этом! Я продолжаю хлопоты о разводе. Но странно: кому не расскажу, все заключают, что Варвара с мужем любят друг друга, а я, деспот, разрушаю их счастие!

– Возможно, сейчас она уже переменила мнение. Стерпится – слюбится, как говорит народ.

– Не-ет! Он скот. А ей должно думать о будущности ее сына и о своем собственном.

Лежа на диване с бархатной подушкой под головой, Станкевич следил за таинственными тенями, скользившими в освещенном круге на потолке, имевшими причиной колебания пламени и сгущение табачного дыма. Он чувствовал, что дым нехорош для его груди, но не стеснял курильщиков.

– Как не ошибиться в любви? – тихо проговорил он. – Сколько великих людей ошибались в ней. Ты проводишь ночи с животным, которое потом назовешь матерью своих детей. Висяша, что ты скажешь?

Белинский с кривоватой улыбкой покачал головой. Белесые жидкие волосы его, подрезанные чуть ниже ушей, слабо качнулись.

– В любви высокой я не судья, – болезненно усмехнулся он. – С отроческих лет меня преследовала мысль, что природа заклеймила мое лицо проклятьем безобразия, отчего меня не может полюбить ни одна женщина. Я не верю в семейное счастье. Что мне остается? Вне любви женщины для меня нет жизни, нет счастья, нет смысла.

– Любовь Александровна, напротив, находит, что ты соединяешь в себе все условия, чтобы быть любимым женщиною с душой. Можешь представить, с каким чувством я это слушал.

– Благодатная весть ангела! – Виссарион посмотрел на Мишеля, отыскивая в его лице родственные черты Любиньки. – Одно страшит меня: это то, что при виде женщины или промелькнувшего женского платья я уже не краснею, как прежде, но бледнею, дрожу и чувствую головокружение.

Мишель слушал его рассеянно. Вчерашнее впечатление просилось на язык.

– Намедни посетил я мудреца Чаадаева, – сказал он.

– О, интересно! И что же? О чем был разговор?

– Мы размышляли о безгосударственной, неполитической природе русского народа, отмечая то удивительное обстоятельство, что наш народ, единственный в Европе, не имеет потребности в законченных, освященных формах бытия.

– Ишь ты, – дернулся Белинский.

Мишель продолжал.

– Господин Чаадаев полагает, что мы, русские, никогда и не шли вместе с другими народами, и не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, поскольку не имеем традиций ни того, ни другого, и словно бы стоим вне времени.

Мишель стал в позу оракула и даже поднял правую руку.

– Итак, по его мнению, всемирное воспитание рода человеческого на нас не распространяется.

– Он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и зол? – улыбнулся Станкевич. – И одет со всевозможным тщанием?

– Со всевозможным, о, да! А я весел и шутлив, по обыкновению. Его ответные шутки были полны горечи. В Москве, говорил он, каждого иностранца водят смотреть на большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем звонил. Удивительный город, заключил он, в котором достопримечательности отличаются нелепостью!.. Присутствовавшие шуты удостоили его аплодисментами.

– Я говорил с ним, – улыбнулся Станкевич, – мы беседовали о Шеллинге, с которым он сблизился в бытность свою в Германии. Это знакомство, вероятно, много способствовало, чтобы навести его на мистическую философию, которая развилась у него в революционный католицизм.

– Как он уцелел? – тихо спросил Белинский. – Наверняка, он был членом "Общества…"?

– Очевидно, был. Его спасло отсутствие. После отставки он жил в Германии и лишь недавно возвратился. Он отымает надежду, лишая Россию истории. Но самая мысль его стала мощью и имеет почетное место, – рассудил Станкевич.

– Я бы не согласился с тобой, Николай, насчет безнадежности, но не готов это доказывать. Надежда есть, но страшная…

 

И Мишель обернулся к Белинскому с видом дарителя.

– Между прочим, Висяша, Пушкин бывает у него всякий раз, как наезжает в Москву. Чаадаев показывал небольшое пятно на стенке над спинкой дивана: тут Пушкин прислоняет голову!

Белинский погрустнел, глядя на трепетный огонь свечи. Губы его сжались, выражая сильную внутреннюю работу.

– Сличение двух посланий Пушкина к Чаадаеву печально без меры, – вздохнул он, наконец. – Между ними не только их жизнь, но целая эпоха. Пушкин-юноша говорит другу:

Товарищ, верь: взойдет она,

Звезда пленительного счастья,

Россия вспрянет ото сна

И на обломках самовластья

Напишут наши имена.

Но заря не взошла, а взошел… мы знаем, кто. И Пушкин пишет:

Чадаев, помнишь ли былое?

Давно ль с восторгом молодым

Я мыслил имя роковое

Предать развалинам иным?

Но в сердце, бурями смиренном,

Теперь и лень, и тишина,

И в умиленьи вдохновенном,

На камне, дружбой освященном,

Пишу я наши имена.

Белинский со стоном оперся локтями в колени и совсем повесил голову. Глаза его увлажнились.

Мишель взглянул на него с оттенком снисходительности и продолжал.

– Мы долго говорили о прогрессе рода человеческого, коего он провозгласил себя руководителем и знаменосцем. Он живет отшельником, в обществе появляется редко. Тем не менее, в его кабинете толпятся по понедельникам как "тузы" английского клуба, так и модные дамы, генералы. Все считают себя обязанными явиться в келью сего угрюмого мыслителя и хвастаться потом, перевирая какое-нибудь словцо, сказанное им на их же счет.

Мишель улыбнулся перед следующим высказыванием.

– Были там и молодые люди, странная помесь полнейшей пустоты и огромных притязаний. Когда заговорили, что привычка есть основание всякого чувства, тут-то я излил желчь на это стадо бездушных существ.

– Браво, Мишенька!

– Между прочим, Николай, Чаадаев не любит признавать превосходство других.

– Не твое ли, друг мой?

Мишель не ответил и стал напевать мелодию из "Роберта-Дьявола". Потом с высоты своего роста наклонился над погрустневшим Белинским и вкрадчиво произнес.

– А знаешь ли, Висяша, что господин Чаадаев готовит для тебя сюрприз.

Виссарион вскинул глаза.

– Для меня?

– Он работает над "Философическими письмами", кои намерен разместить, вероятно, в "Телескопе" Надеждина.

– У нас? А в каком нумере, не сказывал? Это загодя делается. Я бы знал.

– Значит, еще не готово. У нас была длительная беседа. Мы простились далеко заполночь.

– Означает ли это, что тебя-то, Мишель, он отличил? – Станкевич весело блеснул глазами.

– И все потому, что я, подобно Коту Мурру, кушал с большим аппетитом, – отшутился Бакунин.

– Умеешь ты, Мишенька, явиться с лучшей стороны и не ударить в грязь лицом, – хлопнул его по спине Белинский, подымаясь.

Часы пробили полночь.

– Пора по домам? До завтра, Николай!

Слуга вышел посветить им за дверью.

Они спустились по лестнице со второго этажа и вышли на Дмитровку. Редкие фонари тускло освещали темную рыхлость мартовских сугробов, замешанную вместе с конским навозом. Завернутая в теплый плащ длинная фигура Бакунина и низкорослый Белинский в картузе и в студенческой старой шинели двинулись вниз, чтобы разойтись на Петровке.

Первому – насквозь вниз и вверх, к Мясницкой на Басманную, другому рядышком, в переулок.

– Висяша, не надобно ли тебе денег? – спросил Мишель. – Мне прислали. Сколько хочешь?

– Сколько можешь?

– Сто пятьдесят рублей.

– Ого! Давай. На какой срок?

– Бесконечность.

Они расстались.

Белинский заспешил на свою квартиру к двум братьям, которых выписал из дома, из Чембара, чтобы оградить от семейного безобразия и подготовить в университет. Уроки истории давал им сам Станкевич, грамматику и словесность втолковывал Виссарион, математике учил Бакунин. Отроки были бойкие, но запущенные, уже познавшие вкус вина и хмельного разгула. Кроме статей, рецензий, уроков и прочего, Белинский составлял учебник "Грамматики русского языка", где вводил собственные разделы и деления, и который намеревался издать за хорошие деньги.

Деньги, деньги… О, как он знал им цену! Но знал и себя, собственные загулы со швырянием денег целовальникам и румяным московским девкам.

Мишель отшагал уже половину пути, поднявшись к Лубянским улицам, на Мясницкую. Что-то странное происходило в нем. Все было смешано в душе, мысли, чувства, чувственность, как будто он возвратился в первобытный хаос мироздания. Все превратилось в болезненное страдательное положение. В его существе вдруг очутился какой-то нежданный, непонятный объект, а субъект уже начал сбиваться. Туманом и болью заволоклось существование, но бежать было можно, и мыслить тоже.

Кое-как добравшись до своей комнаты, он выпил подряд несколько рюмок вина. Объекта и субъекта не стало.

Наутро он проснулся в благоразумном и твердом расположении духа. Энергия быстро восстанавливалась в нем. Это происходило особенно мощно, когда участвовали сестры, братья, друзья. Может быть, оттого он и писал по три-четыре объемистых письма в день, и строго следил за своевременностью ответных посланий: потоки любви и внимания иссякать не должны!

С приближение лета врачи посоветовали Станкевичу принять лечение на минеральных водах Кавказа. Здоровье его не улучшалось. Он тосковал, ему хотелось подальше. Беспрестанные усилия над собой, беспрестанные сомнения в себе, занятия, цель которых еще далека – все это бременем ложилось на душу. Искусство театра привлекло его внимание, стало его атмосферой и утешением.

– Прекрасное в моей жизни не от мира сего, – грустно улыбался Станкевич.

Вместе с ним зорким безошибочным взглядом всмотрелся в театральное действо и Белинский.

Многие, многие суждения Николая легли в основу его театральных статей. В обзорах появились статьи об игре Мочалова и Щепкина, а датского принца Гамлета вдруг озаботили вопросы избранности и свободы воли. "Почему именно Я должен вступить в противоборство?"

Университетская молодежь обеих столиц, передовая общественность провинций с нетерпением ожидала каждый номер "Телескопа".

В тот раз они встретились в книжной лавке Ширяева в двухэтажном доме на Дмитровке. У Станкевича вышла пьеса «Василий Шуйский», друзья уговорили отдать на продажу. Среди прилавков толпились студенты, то и дело спрашивали, покупали. Продавец не успевал.

– Белинского статья есть?

– Последняя.

– Повезло, успели. Какие побранки у Белинского! Любо-дорого! Скорей читать!

Толстая книжка журнала зачитывалась до дыр, до лохмотьев. Это было уже известно.

Станкевич весело посмотрел на друга.

– Велик, Verioso! А как мой «Василий Шуйский»? Продается?

Продавец пожал плечами.

– Лежит-с.

– Выкупаю все.

И «грозно» взглянул на Белинского.

– Торжествуешь, подлец? Ужо я тебя отпотчую. Почему не разбранил мою поэму?

Белинский чуть смутился, замялся, он, по обыкновению, был восхищен Станкевичем. Николай ткнул его кулаком в плечо.

– Стреляться не будем, а выдерем за волоса, – и разлохматил жиденькие светло-русые волосы друга.

Белинский стремительно набирал известность, слава его росла. Но денег не прибавлялось.

Накануне отъезда Станкевич собрал друзей. Бакунин, Белинский, Ефремов, юный Катков, Клюшников, Аксаков, молодые таланты, тяготевшие к гармоничной личности Станкевича. И ничего плохого в том, что в последнее время Константин Аксаков стал уходить к "славянству", подальше от "немцев", "западников" с их философскими откровениями, если в этом его дорога; прощальный вечер был по обыкновению весел, все дурачились и бесились, "сколько благопристойность позволяет".

Наконец, угомонились, стали прощаться, расходиться, ушли, кроме Мишеля, Виссариона и Александра Ефремова.

– Ты, Мишель, где проведешь лето? – спросил Станкевич.

– В Премухино. Я уже отослал туда книги и чистые тетради.

– Что за книги?

– О, много, полный ящик. Верный рецепт для того, чтобы в скорое время погубить и отравить души прекрасных молодых людей, моих братьев. По списку тридцать названий. Всеобщую историю" по Геерену, "Логику" Круга, "Фауста" Гете, "Наукознание" Фихте. Отец смирился с образом моих мыслей, и ничто не помешает моим занятиям. Хватит до осени.

– Твои сестры и братья будут там?

– Они ждут меня.

– Счастливчик. А ты, Висяша, куда направишь стопы?