Za darmo

СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Я услышал, что будто бы уже начали говорить о необходимости вернуть меня в Россию; но возвращение в Россию мне казалось смертью. В Западной Европе передо мной открывался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раздолья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепенение, бездействие – и решился оторваться от родины.

Все мои последовавшие грехи и несчастья произошли от этого легкомысленного шагу.

Гервег должен был оставить Германию, и я отправился в ним вместе в Швейцарию. Но так как политическая немощь тяжелее, вреднее, глубже вкореняется в душу, чем философская, то и для излечения от нее требовалось более времени, более горьких опытов: она привела меня в то незавидное положение, в котором ныне обретаюсь, да и теперь еще сам не знаю, выздоровел ли я от нее совершенно?

(– Гм…– подчеркнул и отметил Николай , осуждающе подняв брови.)

… Гервег прислал ко мне с запиской комуниста портного Вейтлинга.

Я был рад случаю узнать из живого источника о комунизме, начинавшем тогда уже обращать на себя всеобщее внимание. Вейтлинг мне понравился, он человек необразованный, но я нашел в нем много природной сметливости, и дикого фанатизма, и веры в освобождение порабощенного большинства.

После немецких профессоров я был рад человеку свежему, простому, но энергическому и верующему. Против теории его я спорил, факты же выслушивал с большим любопытством.

Ни в это время, ни потом я сам никогда не был комунистом. Я говорю о Западной Европе, потому что ни в одной славянской земле комунизм не имеет ни места, ни смысла. Общественный порядок, общественное устройство сгнили на Западе и едва держатся болезненным усилием: сим одним могут объясняться и та невероятная слабость, и тот панический страх, которые в 1848 году постигли все государства на Западе, исключая Англию, но и ту, кажется, постигнет в скором времени та же самая участь.

В Западной Европе, куда не обернешься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, происходящий от безверья, начиная с самого верха общества ни одни человек, ни один привиллегированный класс не имеет веры в свое призвание и право, все шарлатанят друг перед другом и ни один другому, ниже себе самому не верит; привиллегии, классы и власти едва держутся эгоизмом и привычкою, – слабая препона против возрастающей бури!

(– Разительная истина. – отчеркнул и надписал Николай , откачнулся на спинку кресла и некоторое время смотрел перед собой.)

Комунизм столько же произошел и происходит сверьху, сколько и снизу; в низу, в народных массах он живет и растет как потребность неясная, но энергическая, как институт на возвышение, в верхних же классах как разврат, как институт угрожающей заслуженной беды, как неопределенный и беспомощный страх. Страх сей и беспрестанный крик против комунизма чуть ли не более способствовали к распространению последнего, чем сама пропаганда комунистов.

Мне кажется, что этот неопределенный, невидимый, неосязаемый, но везде присутствующий комунизм, живущий в том или другом виде, во всех без исключения, в тысячу раз опаснее того определенного и приведенного в систему, который проповедуется в немногих тайных организованных обществах.

(– Правда, – заметил Николай , качнув головой.)

Разумея причину существования сих сект, я не любил их теорий и слишком ценил свою независимость для того, чтобы согласиться быть рабом или слепым орудием какого бы то ни было тайного общества.

До 1844 года, Государь, мои грехи были грехи внутренние, умственные, а не практические. Отказавшись ехать в Россию на повелительный зов Правительства, я совершил свое первое положительное преступление. Побыв несколько месяцев в Брюсселе, я отправился с Рейхелем (пианистом, чуждым всякой политики) в Париж.

Париж подействовал на меня сначала как ушат воды на горячешного.

Нигде не чувствовал себя до такой степени уединенным, отчужденным, дезориентированным, простите, Государь, это выражение, как в Париже.

Здесь я впервые услышал о приговоре, осудившим меня на лишение дворянства и на каторжные работы. На это я написал статью в демократический журнал "Reforme"; первое слово, сказанное мною печатным образом о России, было моим вторым положительным преступлением. Видел я иногда и русских. Молю Вас, Государь, не требуйте от меня имян.

(– Гм… – усмехнулся Николай .)

Уверяю Вас, только и вспомните, Государь, что в начале письма я Вам клялся, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не осквернит чистоты моей сердечной исповеди, – и теперь клянусь Вам, что ни с одним русским, ни тогда, ни потом я не находился в политических отношениях.

Я не говорю, чтобы я не пробовал никогда, – а имянно начиная в 1846 года – обратить некоторых к своим мыслям и к тому, что я называл и считал тогда добрым делом; но ни одна моя попытка не имела успеха, они слушали меня с усмешкой, называли меня чудаком, так что после нескольких тщетных усилий я совсем отказался от обращения. Вся вина некоторых состояла в том, что, видя мою нищету, они мне иногда и то весьма изредка помогали.

(– Гм, – Николай усмехнулся.)

Я никогда не писал о России за деньги. Кроме вышеупомянутой статьи в "Reform", и еще другой статьи в "Constitutionnel" да той несчастной речи, за которую был изгнан из Парижа, я о России не печатал ни слова.

Тяжело, очень тяжело мне было жить в Париже, Государь!

Не только по бедности, как по тому, что, пробудившись от юношеского бреду и от юношеских фантастических ожиданий, я обрел себя вдруг на чужой стороне, в холодной нравственной атмосфере.

Чем долее жил за границей, тем глубже чувствовал, что я русский и никогда не перестану быть русским. Мне так было иногда тяжело, что не раз останавливался я вечером на мосту, спрашивая себя, не лучше ли я сделаю, если брошусь в Сену и потоплю в ней безрадостное и бесполезное существование.

Краковское восстание и происшествия в Галиции меня столько же поразили, как и всю протчую публику. Впечатление же, произведенное ими в Париже, было неимоверным, в продолжение двух или трех дней все народонаселение жило на улице. Я и сам как будто проснулся и решил во что бы то ни стало вырваться из своего бездействия и принять деятельное участие в готовившихся происшествиях. Я написал статью о Польше в "Constitutionnel".

"– Пусть вспыхнет мир со всех четырех сторон, лишь бы только мы вышли из этого постыдного и невыносимого положения!"– сказал мне тогда редактор.

С этого времени, возмужав летами, я принялся грешить с сознанием, намеренно и с более или менее определенной целью.

Государь!

Я не буду стараться извинять свои неизвинимые преступления, не говорить Вам о своем позднем раскаянье: – раскаянье в моем положении столь же бесполезно, как раскаянье грешника после смерти, – а буду просто рассказывать факты и не утаю, не умалю ни одного.

(– Неправда, всякого грешника раскаяние, но чистосердечное, может спасти, – колко и назидательно заметил Николай , возможно, думая

о самом себе.)

Я виделся с польскими демократами несколько раз, но не мог с ними сойтись: они мне показались тесны, ограничены, ничего не видели, кроме Польши, и отчасти потому еще, что они мне не доверяли. Я оставался в полном бездействии, занимаясь науками, следуя с трепетным волнением за возраставшим движением в Европе и горя нетерпением принять в нем деятельное участие, но не предпринимая ничего положительного.

В ноябре 1847 года я был болен и сидел с выбритой головой, когда ко мне пришли два молодых поляков, предлагая произнести речь на торжестве, совершаемом ежегодно поляками и французами в память революции 1831 года. Государь! Вы, может быть, знаете эту несчастную речь, начало моих несчастных и преступных похождений.

За нее, по требованию Русского Посольства, я был изгнан из Парижа и поселился в Брюсселе.

(– Гм…, – Николай , должно быть, вспомнил этот случай.)

Поляки смотрели на меня с недоверием. К моему удивлению и немалому прискорбию, пронесся в первый раз слух, что будто бы я тайный агент Русского Правительства. С комунистами я тоже не сходился, потому что манеры и тон их мне не нравились, а требования их мне были нестерпимы, так что я навлек на себя ненависть немецких комунистов, которые громче всех стали кричать о моем мнимом предательстве.

Наконец, грянула Французская революция.

Взяв на всякий случай у знакомых паспорт, я отправился обратно во Францию. Но паспорт не был нужен, первое слово, встретившее нас на границе, было: "В Париже объявлена республика!"

У меня мороз пробежал по коже.

Железная дорога была сломана, везде толпа, восторженные крики, красные знамена на всех публичных зданиях Парижа! Этот огромный город, центр Европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: баррикады, взгроможденные как горы, досягавшие крыш, а на них между каменьями и сломанной мебелью, как лезгинцы в ущельях, работники в своих живописных блузах, почерневшие от пороху и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливо толстые лавочники с поглупевшими от ужаса лицами, на улицах ни одного экипажа, исчезли молодые и старые франты, а на место их мои благородные увриеры…

(– Ага… – подчеркнул Николай и коротко рассмеялся.)

… торжествующими ликующими толпами, с красными знаменами, с патриотическими песнями упивающиеся своей победою!

Я жил с работниками более недели, имел случай видеть и изучать их с утра до вечера.

Государь!

Уверяю Вас, ни в одном классе никогда и нигде не нашел я столько благородного самоотвержения, любезной веселости, героизма, как в этих простых необразованных людях! Если бы эти люди нашли себе достойного предводителя, то он сделал бы с ними чудеса!

Это был месяц духовного пьянства!

Все были пьяны, это был пир без начала и конца. К поддержанию и усилению всеобщей горячки немало способствовали такие известия, бывало, только и слышно: "В Берлине сражаются, король бежал! Борьба в Вене, Меттерних скрылся, объявлена республика! Восстала вся Германия! Итальянцы победили в Милане, в Венеции, Австрийцы потерпели постыдное поражение! Объявлены республики; вся Европа будет республика – да здравствует Республика!"

 

Одним словом, умы находились в таком состоянии, что, если бы кто пришел и сказал: "Сам Бог изгнан с неба, там объявлена Республика!", – никто бы не удивился.

Но мое призвание было на русской границе, в Славянской войне в соединенных войсках славян против Русского Императора.

Государь!

Я не скажу ни слова о безумном и донкихотском безумии моего предприятия. При всем безумии я сохранял слишком много гордости, чувства достоинства и, наконец, любви к родине, чтобы быть слепым и грязным орудием какой-то ни было партии, какого бы то ни было человека! В своем безденежье я попросил демократических членов провизорного Правительства дать мне 2000 франков не даровой помощью, на которую не имею ни желания, ни права, но в виде займа. Если бы меня спросили о цели моей поездки, и я бы захотел ответить ему, то между нами мог бы произойти следующий разговор.

– Зачем ты едешь?

– Еду бунтовать.

– Против кого?

– Против Императора Николая.

– Каким образом?

– Еще сам хорошо не знаю.

– Куда ж ты едешь теперь?

– В Познанское Герцогство.

– Зачем именно туда?

– Потому что слышал от поляков, что теперь там более жизни, более движения, и что оттуда легче действовать на Царство Польское, чем через Галицию.

– Какие у тебя средства?

– Две тысячи франков.

– А надежды на средства?

– Никаких определенных, но авось найду.

– Есть ли знакомые и связи в Познанском Герцогстве?

– Исключая нескольких молодых людей, которых встречал довольно часто в Берлинском университете, там никого не знаю.

– Есть рекомендательные письма?

– Ни одного.

– Как же ты без средств и один будешь бороться с Русским Царем?

– Со мной революция, а в Поздене надеюсь выйти из своего

одиночества.

– Теперь все немцы кричат против России, возносят поляков и собираются вместе с ними воевать против Русского Царства. Ты русский, неужели ты соединишься с ними?

– Сохрани Бог! Лишь только немцы дерзнут поставить ногу на славянскую землю, я сделаюсь им непримиримым врагом.

– Но поляки одни не в состоянии бороться с русской силою.

– Одни нет, но в соединении с другими славянами, особенно, если мне удастся увлечь русских в Царстве Польском.

– На чем основываются твои надежды, есть ли у тебя с русскими

связи?

– Никаких, надеюсь же на пропаганду и на мощный дух революции, овладевшей нынче всем миром.

Теперь я вижу ясно свое безумье, и сам бы смеялся, если б мне было до смеху, и поневоле вспоминаю одну баснь Ивана Андреевича Крылова. Ехал из пьяного Парижа, и сам был пьян, да и все вокруг меня были пьяны. Чем ближе к северу, тем холоднее становилось на душе.

В Кельне мной овладела тоска невыразимая, как будто бы предчувствие будущей гибели!

Моими стараниями мой старый приятель Арнольд Руге был избран во Франкфуртское собрание от Бреславля. Немцы смешной, но добрый народ, я с ними почти всегда умел ладить, исключая, впротчем, литераторов-комунистов. Меня слушали как оракула. Заговоров и серьезных предприятий между ними не было, а шума, песен, пива и хвастливый болтовни много.

Я много ждал от Пражского Конгресса.

Славяне в политическом отношении дети, но я нашел в них неимоверную свежесть и несравненно более природного ума, чем в немцах. Чувство, преобладающее в славянах, есть ненависть к немцам, это была неистощимая тема всех разговоров. Важность Конгресса была в том, что это было первое свидание. Славяне ожидали случая объявить себя миру.

В 1848 году этот случай обрелся.

Я вступил в северное, то есть в Польское отделение, сказав коротко, что Россия, отторгнувшись от славянской братии через порабощение Польши, не может иначе возвратиться к Славянскому единству, чем через освобождение Польши.

Поляки приняли меня рукоплесканиями.

Старообрядческий поп вместе со мною вступил в отделение поляков, мне приходила мысль употребить этого попа на революционную пропаганду в России. Он был человек хитрый, смышленый, настоящий русский плут и пройдоха, знал много о расколах и старообрядцах, и находился в ними в постоянной связи. Но я не имел времени заняться им.

Дни текли, конгресс не двигался.

Зачем вы съехались в Прагу? Толковать здесь о своих узконациональных интересах? Надо объединяться для разрушения Австрийской Империи!

О России я ничего не знал, кроме слухов.

Я не мог оторвать ни природы, ни сердца, ни мыслей своих от России, вследствие этого должен был верить или, лучше сказать, должен был заставлять себя верить в русскую революцию.

По природе я не шарлатан, Государь, и никогда жажда простой чистой истины не угасала во мне. Одним словом, я хотел верить, чтобы верили другие. Не без труда и не без тяжкой борьбы доставалась мне сия ложная насильственная вера, я заглушал в себе совесть и отвергал сомнения как недостойные.

Я знал Россию мало, восемь лет жил за границей, а когда жил в России, то был исключительно занят Немецкою философией. Теперь я стал собирать старые бессознательные впечатления, вспоминать, создал себе фантастическую Россию, готовую к революции.

Вот каким образом я обманывал себя и других.

Государь!

Тяжелы мне будут сии признания!

Если б я стоял перед Вами, Государь, только как перед Царем-Судьею, я мог бы избавить себя от сей внутренней муки, не входя в бесконечные подробности. Для праведного применения карательных законов довольно бы сказать: "я хотел всеми силами и всеми возможными средствами вдохнуть революцию в Россию, хотел ворваться в Россию и бунтовать против Государя, и разрушить вконец существующий порядок."

Но по чрезвычайной милости Вашей, Государь, я стою перед Царем Исповедником и должен показать все сокровенные мысли.

Более всего поражало и смущало меня несчастное положение, в котором обретается ныне так называемый черный народ русский, добрый и всеми угнетаемый мужик. Правительство смотрит на сии вещи сверху, я же, смотря на них снизу, не могу видеть всех препятствий, всех трудностей, обстоятельств и современных условий, как внутренней, так и внешней политики, поэтому не могу определить удобного часу для каждого действия…

(– Гм…– согласился Николай .)

… вместо сих ответов я дерзостно и крамольно отвечал в уме и речах своих.

– Правительство не освобождает русского народа и потому, что ограниченно множеством обстоятельств, и потому, что не хочет ни свободы, ни просвещения, ни возвышения русского народа, видя в нем бездушную машину для завоевания Европы.

Я усумнился в истине многих старых мыслей, въехав в Россию, найдя в ней благородную сострадательную встречу, вместо ожидаемого жесткого и грубого обхождения.

Я довольно сказал, чтобы показать, сколь велика была необузданность моей мысли.

Мне так и слышится, что Вы, Государь, говорите: "мальчишка болтает о том, чего не знает!" А более всего тяжело моему сердцу, потому что стою перед Вами, как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскорбленным и гневным отцом.

(– Напрасно бояться, личное на меня всегда прощаю от глубины сердца, – Николай пожал плечами и написал более для наследника, чем для себя.)

Одним словом, Государь, уверил я себя, что Россия, чтобы спасти свою честь и свою будущность, должна совершить революцию, свергнуть Вашу Царскую Власть, стать во главе Славянского движения; обратить оружие свое против Императора Австрийского, Прусского Короля, Турецкого Султана и против Германии, одним словом, против целого света для освобождения славянского племени.

Я не хотел быть диктатором.

В моей природе был всегда коренной недостаток: это любовь к фантастическому, к необыкновенному, неслыханным приключениям, к предприятиям, открывающим горизонт безграничный, которых никто не может предвидеть конца.

Мне становилось душно и тошно в обыкновенном спокойном кругу. Спокойствие приводило меня в отчаяние, душа моя находилась в неусыпном волнении, требуя действия, движения, жизни. Мой единственный двигатель – любовь к свободе и неотвратимая ненависть ко всякому притеснению.

Вот, Государь, истинный ключ ко всем моим бессмысленным поступкам, грехам и преступлениям. Я говорил: мы призваны разрушать, а не строить, строить будут другие, которые и лучше, и умнее, и свежее нас.

Могли бы спросить меня: разве не помнишь слова Пушкина: "избавь нас Бог от русского бунта, бессмысленного и беспощадного?"

Государь!

На этот вопрос мне будет тяжелее всего ответить оттого, что хоть преступление мое не выходило из области мысли, я в мысли уже и тогда чувствовал себя преступником, и сам содрогался от возможных последствий моего преступного предприятия – и не отказывался от него! Достало ли бы у меня довольно характера, силы и злости, чтобы начать преступное дело? Бог знает? Хочу верить, что нет, а может быть и да.

Чего не делает фанатизм!

Не даром же говорят, что в злом деле только первый шаг труден. И благодарю только Бога, что не дал мне сделаться извергом и палачом своих соотечественников! Я готов был ухватиться за любые средства, заговоры, возмущение крестьян, наконец…

Одним словом, Государь, моему преступлению против Вашей Священной Власти в мысли и намерении не было ни границ, ни меры. Не так само действие, как само намерение делает преступников, и, оставив в стороне мои немецкие грехи, за которые был осужден сначала на смерть, потом на вечное заключение в работном доме, я вполне и от глубины души признаю, что более всего я преступник против Вас, Государь, преступник против России, и что преступление мое заслуживает казнь жесточайшую.

(– Повинную голову меч не сечет, прости ему Бог! – усмехнулся Николай-Исповедник.)

Самая тяжелая часть моей исповеди окончена.

Теперь мне остается исповедовать Вам грехи немецкие.

Я пробыл в Праге до самой капитуляции, отправляя службу волонтера, ходил с ружьем, несколько раз стрелял, впротчем, как гость, не ожидая больших результатов. Потом отправился во Франкфурт. Франкфуртское собрание, вышедшее само из бунта, основаное на бунте, стало уже называть итальянцев и поляков бунтовщиками, смотреть на них, как на крамольных и преступных противников.

(– Прекрасно! – с довольным смехом отозвался Николай .)

Немцы мне вдруг опротивели. Опротивели до такой степени, что я ни с одним не мог говорить равнодушно, не мог слышать немецкого языка, немецкого голоса…

(– Пора было! – язвительно заметил Николай .)

… и помню, когда ко мне подошел раз немецкий нищий мальчишка просить милостыню, я с трудом воздержался от того, чтобы не поколотить его.

Не я один так чувствовал.

Поляки стали говорить громко, что им остается одно: прибегнуть к покровительству Русского Императора и просить у него присоединения всех польских, австрийских и прусских провинций. Если б Вы, Государь, захотели тогда поднять славянское знамя, то они с радостью, с фанатизмом бросились бы под широкие крылья Российского Орла и устремились бы с яростью не только против неславянских поработителей, но и на всю Западную Европу.

(– Не сомневаюсь, т.е. я бы стал в голову революции Славянским Mazaniello, спасибо! – ехидно улыбнулся Николай .)

Тогда во мне родилась странная мысль.

Я вздумал вдруг написать к Вам, Государь! и начал было письмо; оно также содержало род исповеди, но и молил Вас, Государь, по имя всех угнетенных славян прийти им на помощь, быть их Спасителем, Отцом и объявив себя Царем всех славян, водрузить, наконец, славянское знамя в Восточной Европе на страх немцам.

Я разорвал это письмо и сжег, не докончив.

(– Жаль, что не прислал! – Николай окончательно развеселился.)

Только в одной мере условились мы положительно, в необходимости готовить в Праге общеславянский революционный комитет. Странное дело, в немцах преобладает анархия. Плод протестантизма и всей политической истории Германии, анархизм есть основная черта немецкого ума.

(– Разительная истина!!!– ахнул Николай .)

Анархия между провинциями, между городами, наконец, в каждом немце, взятом особенно, между его мыслью, сердцем и волею. "Каждый имеет право и должен иметь свое мнение".

(– Неоспоримая истина!!!– качнул головой Николай .)

Поэтому демократы одного и того же немецкого государства не могли, не умели, да и не захотели объединиться. Все были разъединены мелким, еще более самолюбием, чем честолюбивым соперничеством.

(– Правда, – вновь согласился Николая .)

Я постоянно остерегал себя от вмешательства в их дела.

 

Все ожидали к весне 1849года решительных мер. Все готовились, но мало приготовили. Я жил в Дрездене ради близости к Праге. Я долго не знал, что делать? Оставаться в Дрездене было опасно. Но, оставшись, я ни по положению, ни по характеру не мог быть равнодушным и бездействующим зрителем дрезденских происшествий.

Я пожаров не приказывал, но не позволял также, чтобы под предлогом угашения пожаров предали город войскам.

Государь!

Я преступник великий и не заслуживаю помилования. Я это знаю, и, если бы мне суждена была смертная казнь, я принял бы ее как наказание достойное, принял бы почти с радостью, она избавила бы меня от существования несносного и нестерпимого.

Но смертная казнь не существует в России.

Молю же Вас, Государь, не велите мне жить в вечном крепостном заключении. Пусть каторжная работа, самая тяжелая, будет моим жребием.

Другая же просьба, Государь! Позвольте мне один и в последний раз увидеться и проститься с семейством, если не со всем, то, по крайней мере, со старым отцом, с матерью и с одной любимой сестрой, про которую я даже не знаю, жива ли она?

Потеряв право называть себя верноподданным Вашего Императорского Величества, подписываюсь от искреннего сердца

кающийся грешник

Михаил Бакунин.

(На свидание с отцом и сестрой согласен, в присутствие г. Набокова, – постановил Николай .)

Император закрыл тетрадь. Побарабанил по столу длинными пальцами, подумал и написал на первом листе для сына, наследника Александра.

– Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно.

И прошелся из угла в угол, обдумывая запавшие мысли из «Исповеди».

Если братья-славяне на Балканах … устали от турок… ввести войска. В конце концов, блистательная бабка Екатерина II громила турок, присоединила Крым, блистательный старший брат Александр – победитель Наполеона, а он, Николай, доселе ничем не…

Славно. Но англичане, французы… допустят ли?

Эта мысль засела, как гвоздь. Если братья-славяне пойдут за ним, … как же нужна ему под конец царствования маленькая победоносная война!

После вызвал Дубельта, передал тетрадь и, усмехнувшись, мягко провел левой рукой по опрятной, волосок к волоску, прическе.

– Ведь он из рода Муравьевых?.. Он умный и хороший малый, но опасный человек, его надобно держать взаперти.

Дубельт молча наклонил голову, унес тетрадь к себе и стал покрывать лаком все карандашные пометы царя.

"Собственною Его Величества рукою написано карандашом".

Поставил дату и собственную подпись. 27 сентября 1851года, генерал-лейтенант Дубельт. После этого "Исповедь" Михаила Бакунина оказалась на столе наследника Александра. Он прочел ее по-своему и отозвался с краткой проницательностью.

– Нет и следа раскаяния.

И Бакунина оставили в "покое".

Ни слова упрека не звучало в семье.

К старшему брату по-прежнему сохранялись любовь и уважение, не охлажденное годами молчания и разлуки. Все давно стали взрослыми, искушенными, вполне ощутившими разницу между мечтами и действительностью. Уходили навеки участники молодых споров, шумело подрастающее поколение, его-то личность дяди Миши ничуть не занимала, зато само присутствие его в крепости казалось чем-то необыкновенным.

Наконец, офицер от графа Орлова известил семейство, что милостью Государя родным разрешено свидание с заключенным Михаилом Бакуниным.

Поехали, конечно, Татьяна-Титания и Николай, нынешняя опора семейства.

Александру Михайловичу, восьмидесятипятилетнему старику и просидевшей возле него сорок лет супруге затруднительно было бы сие путешествие в северную столицу, несмотря на недавно построенную, прямую, как стрелка, железную дорогу.

Молодых и загорелых брата и сестру (Татьяне было тридцать пять лет, Николаю минуло тридцать) ввели в обширную залу в квартире коменданта крепости Ивана Александровича Набокова. Это был добрый и заботливый человек, считавший заключенных своими подопечными, почти детьми. Он предложил приехавшим чаю и нехотя ознакомил с правилами общения с заключенным: общаться только на русском языке, не говорить о политике, о высокопоставленных особах, передавать и принимать письма, за исключением тех, что прошли через руки местной канцелярии, и, разумеется, невозможны любые колющие и режущие предметы, пояса и веревки.

– Увы, – развел руками сей добрый человек. – Служба.

Наконец, за дверью послышались тяжелые шаги.

– Мишель!

Все обнялись. Одиннадцать лет! Мишель выглядел бледным, отяжелевшим, передних зубов не было. Два из них выпали из кровоточащих десен уже здесь, накануне. Но он не выглядел ни грустным, ни отчаявшимся.

– Во-первых, друзья мои, нужны книги, много книг, тетради, принадлежности для письма, – распорядился он после объятий и поцелуев.

– Извините, Михаил Александрович, что вы собираетесь писать? – насторожился Набоков.

– Письма родным, Иван Александрович.

– Но и только. Читать вам можно, но писать ни в коем случае. Разрешено получать газету «Санкт-Петербургские ведомости». Пейте чай. Какое варенье вам нравится? Супруга припасет к следующему разу. Говорите, общайтесь, господа.

Они говорили долго-долго. Татьяна со сдержанной улыбкой, лаская брата темно-голубым взглядом, предложила поместить к нему в камеру клетку с канарейкой.

– И веселье, и заботушка тебе, Мишель. Согласен? Но, главное, – она повернулась к коменданту, – свежие овощи, домашнюю буженину, зелень из премухинских теплиц, еловый отвар. Это дозволяется, господин Набоков?

– Весьма умеренно, госпожа Бакунина. В камере нет ледника.

– Ах, как жаль! Как часто дозволены свидания?

– Один раз в два месяца.

Они ушли.

– Мишель будет возвращен в семью, – с убеждением произнес Николай. – Старший брат – краеугольный камень дома, без которого вся семья расползлась во все стороны.

Потянулись дни. Потянулось или остановилось время. Санкт-Петербургские ведомости, книги. Новый поэт Некрасов.

Буря бы грянула, что ли?

Чаша с краями полна.

В Лондоне Герцен вновь печатает благородно-прощальную статью о доблестном рыцаре Бакунине, борце за свободу, которого вновь скрыли тяжелые каменные своды каземата. В Петербурге, сам опальный, Тургенев составляет для него библиотеку. Беспокоится и папенька.

– Дорогой наш сын, для ободрения духа займись переводами, это освежит твою умственную жизнь, – советует ему в письме престарелый Александр Михайлович.

Ему ли, верноподданейшему родовому дворянину, присягавшему трем царям русским, дожить до такой крайности! О, предчувствие, предчувствие полувековой давности, ведь как сбылось, как поразило все семейство!

– Вы хотите, батюшка, чтобы я занялся переводами, – отвечал непокорный сын. – Я не думаю, чтобы это было возможно, во мне умер всякий нерв деятельности, всякая охота к предприятиям, охота к жизни.

Ведь переписка шла через канцелярию, нельзя было и намекнуть на жажду деятельности.

Год, другой. В душной камере, неподвижный, почти без прогулок, Бакунин полнеет, набирает вес. По ночам больно схватывает сердце, не в порядке печень, десны кровоточат, зубы во рту можно раскачивать пальцами.

Распоряжением Набокова ему поступают овощи, домашние обеды. Здоровье крепнет, но действия, действия не хватает всегда заряженному на скорость Мишелю.

Через два года умер Иван Александрович Набоков, завещая заботу об арестантах преемнику генералу Мандерштерну. Пока тело усопшего стояло у него в квартире, кто-то от Бакуниных проник в дом, чтобы поклониться ему и поцеловать руку.

… Михаил Бакунин вскочил и забегал по камере. В газете объявлено о войне на Балканах против Османской Империи.

– Он поверил! – Михаил чуть не драл на себе волосы. – Он осмелился!

Екатерина (Катрин) Муравьева, жена Генерал-Губернатора, была отзывчивой и веселой женщиной. В особенности, летом, когда зелень радовала ее глаза, столь чувствительные к яркой белизне долгих сибирских снегов. Поэтому и настояла сопровождать мужа в дальний путь на Камчатку.

– Как ваши декабристки, – привела последний довод.

Муравьев согласился. Накануне она пожалела купца Мангазеева и его клику, заступилась перед мужем, на что он, махнув рукой, поручил «жаление» Корсакову, которого оставлял в Иркутске. В составе огромной и тяжкой конной, тележной, военной, с пушками, экспедиции выехали и командиры Петропавловских укреплений на Камчатке, Василий Завойко и князья братья Максутовы.

Весь первый день Екатерина молодцом провела в седле. А на утро не могла пошевелиться.