Za darmo

СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– С юности горю им. Еще в Морском корпусе, у Крузенштерна. Он описал Сахалин как часть материка, а я… я во сне вижу пролив, мечтаю о нем. Зовет меня! Вот выйду в море на полтора месяца раньше, доставлю груз в Петропавловск-Камчатский и начну. Искать. На свой страх и риск.

Муравьев раскрыл старую книгу, подошел к мелкомасштабной карте.

– Пишут Василий Поярков и Ерофей Хабаров. «Река Амур велика и преименита, впадает однем устьем. А против того устья есть остров превеликий» … Вот так. А то ишь… умник: в песках, в болотах топких теряется!

И даже обнял Невельского.

– Рад обрести единомышленника. Как Генерал-Губернатор обещаю поддержку.

–В политике только успех решает, что есть великое дело, а что преступление, – размышлял Михаил в обществе конвойного офицера по пути в прусскую тюрьму Кенигштейн.

Перед высоченными тройными железными дверьми каменного замка он вскинул голову и насмешливо вопросил.

– Не вижу надписи:

Оставь надежду вся, сюда входящий…?

Его разместили в опрятной камере на высоком этаже, с решеткой на окне. Впервые за много лет у него теплая комната, еда, книги. Поначалу он даже доволен.

– У меня очень уютная чистая комната, много света, я вижу в окно кусок неба. Встаю в семь, пью кофе, затем математика, в двенадцать часов еда, потом на кровати – Шиллер и Гете, в два часа прогулка с цепью. До шести – английский, в шесть часов чай, и до половины десятого. Башенные часы бьют каждые четверть часа, а в двадцать один-тридцать звучит труба, гасить свет. Я спокоен и готов ко всему.

Допросы и кандалы, надеваемые на прогулку, может, и не беспокоят неприхотливого арестанта, но одиночество все же подтачивает его подвижный, вечно мятущийся дух.

Он пишет письма Руге.

– В этой жизни надо как-то выносить себя самого. Заключение мое столь сухо, что я должен хоть немного украсить его присутствием Граций. Кто сейчас один из лучших немецких сочинителей? Виланд? Пришлите Виланда, поэтов посильнее, географию, статистику, в особенности, Германии, Австрии, Италии и Турции с картою.

И, по обыкновению, добавляет, – денег, друзья мои, денег!

На табак, стало быть, и на кофе-чай.

Теперь на столе, помимо жесткой прозы, высились сборники Данте, Бернса, Байрона, даже Франсуа Вийона, в окно доносились дивно-щемящие мелодии на свирели, вроде серенады Шуберта на слова (в переводе) Николая Огарева. Верный друг музыкант Рейхель наигрывал их для Бакунина у подножия замка.

Песнь моя летит с мольбою

Тихо в час ночной.

В рощу легкою стопою

Ты приди, друг мой…

Сам же затворник в иные минуты звучно топал по комнате в ритме запавших в память отдельных строк.

Не все ль равно, что люди говорят?

Иди за мной, и пусть себе толкуют.

И вдруг … строки неизвестного доселе американца Уолта Уитмена.

Мне тридцать семь,

я начинаю петь.

Я здесь не весь,

Не весь пришел из края,

Где сердце в восхищении поёт.

Я весь не помещаюсь

между башмаков и шляпой.

– И я, и я, и мне тридцать семь! Обо мне, обо мне! И я не помещаюсь!

Чиновников Прусского правительства интересует роль Бакунина в восстании.

– Я не был ни зачинщиком, ни предводителем сей революции, даже не знаю, имела ли она таковых?

Когда же следствие выложило на стол его письма и конверты, найденные в сундучке с бумагами, которые отобрали у арестованного, Бакунин напрочь "запамятовал" все адреса, имена и темы переписки, начинал говорить о пустяках, едва упоминались настоящие фамилии. Почти год длилось судебное разбирательство. Наконец, 17 марта 1850 года обвинение огласило ему смертный приговор.

По совету адвокатов, Михаил Бакунин написал Прошение о помиловании. Смертную казнь через повешение заменили пожизненным заключением по второй категории.

Александр Герцен публикует благородно-печальные строки о великом революционере, скрывшемся за толстыми стенами казематов.

Парусник «Байкал» скользил по морским волнам вдоль материкового берега в южном направлении. Справа вздымался гористый таежный сибирский берег. В кают-компании Геннадий Невельской с офицерами склонились над картой.

– Поначалу выясним главное: «теряется ли в песках бесполезная река Амур» или имеет устье, доступное для морских судов. Спустить три шлюпки.

Невельской и четыре офицера разместились в шлюпках. Гребцы налегли на весла. Мимо потянулись каменистые обрывы, затаеженные скалы. Остановки, промеры глубин, записи, точки на карте.

– Семь аршин. Десять аршин.

Предчувствие волновало. Вот сейчас! Откроется! Сейчас отодвинется мыс, обойдем его и…

И мыс медленно отодвинулся. Мощное русло великой реки несло свои воды в океан.

– Ура! Амур-батюшко! Мы зашли с моря!

Невельской был счастлив.

– И это «бесполезная река?!

У самого мыса глубина была превосходной.

– Двадцать пять аршин! Тридцать аршин.

– Причаливаем.

На берегу местные гиляки, бедные, серые, робко смотрели на прибывших. Выделялся добротно одетый купец иной внешности. Гора «мягкого золота» лежала на его телеге: связки соболей, рога маралов, шкуры тигров и леопардов, и все это в обмен на пачки пороха, чая, кастрюли, медную мелочь.

– Уходите отсюда, я маньчжурский купец. Здесь мои владения.

Невельской выхватил пистолет.

– Эта земля принадлежит Российской империи. И никому иному!

При виде пистолета купец упал на колени.

– Бачка, не надо! Я уйду, уйду. Бачка!

Для государственного Андреевского флага на левом скалистом берегу установили высокий шест из гладкой тонкой березы. Сняв фуражки, пропели «Боже, Царя храни!». Прогрохотал салют.

– Ныне утверждается пост Николаевский. Пост закроет проход для непрошенных гостей.

Одарив местных гиляков продуктами, спичками, порохом, мануфактурой и орудиями труда, моряки погрузились в шлюпки.

И уже на следующий день в дождь и ветер три шлюпки отправились на поиски перешейка между материком и Сахалином. Промеры, промеры, промеры, много дней, не сходя на берег. Солнце всходила из-за острова, заходило в Сибири. Берега сближались и сближались, сближались и расходились. За ними медленно следовал «Байкал».

– Не видать перешейка, братцы!

На одиннадцатый день берега сдвинулись особенно близко. Промеры, промеры. Самое узкое место.

– Узкий пролив! – Невельской радостно перекрестился. – Шириной четыре мили. Глубиной от шести до двадцати аршин. Поздравляю, друзья!

– Ура! Ура! Ура!

После праздничных угощений, песен и плясок капитан Невельской собрал офицеров, зачитал приказ.

– Осмотр устья Амура и пролива между материком и Сахалином должны оставаться государственной тайной. Предлагаю сдать командиру корабля все записи, журналы, документы как чистовые, так и черновики.

… Карл Нессельроде был взбешен.

– Что он творит, этот мальчишка Невельской?! Кому нужно это устье? А флаг над обрывом есть вызов Китаю, перчатка, брошенная Англии и Франции.

Николай I, напротив, ходил по кабинету, насвистывая от радости.

– Не сердитесь на него, Карл Васильевич!

Горбатый нос Нессельроде вздернулся от возмущения.

– Я бы, Ваше Величество, приказал замести все следы самоуправства и примерно наказать ослушников.

– Ваш кумир Меттерних-австрийский так бы и поступил, не сомневаюсь. – и обратившись к Дубельту, приказал.

– За молодецкий, благородный и патриотический поступок повысить Невельского в звании на два чина. Где раз поднят русский флаг, там он спускаться не должен.

После прусского приговора в свою очередь австрийское правительство желает пообщаться с Бакуниным. Австрийская полиция рассчитывала подузнать у него о славянских замыслах. Бакунина привезли в Грачин и, ничего не добившись о подробностях готовившегося пражского восстания, отослали в Ольмюц. Скованного, его везли под сильным конвоем драгун; офицер, который сел с ним в повозку, зарядил при нем пистолет.

– Это для чего же? – удивился Бакунин. – Неужели вы думаете, что я могу бежать при этих условиях?

– В вас я уверен, но друзья ваши могут сделать попытку отбить вас; правительство имеет насчет этого слухи, и в таком случае…

– Что же?

– Мне приказано всадить вам пулю в лоб

И товарищи поскакали.

В крепости Ольмюц его поместили в темном сыром каземате, на охапке соломы, а во избежании побега приковали к стене, словно медведя, даже позволили горожанам заглядывать в дверное окошечко, и, вообще, обращались неблагородно. Поначалу Мишель храбрится в позе Прометея, презирающего Богов. (из Гете)

Прикованный к скале на вечное мученье,

Мне чтить вас? И за что же?

Нет ничего под солнцем

Ничтожнее Богов.

Напевает увертюру к вагнеровскому "Тангейзеру", презирает глазеющих мещан, но временами скисает, думает о самоубийстве, глотает спички, пытаясь отравиться, но не наносит ни малейшего вреда своему могучему телу.

Суд назначен на весну. Бакунин напрочь отрицает свое участие, утаивает сообщников. Впрочем, кое-какие свидетели нашлись.

– Ах, если бы у меня не было подагры! – восклицал один из них, нарушая строгую атмосферу в зале суда. – Ах, господа судьи, если бы у меня не было подагры!

Но слишком громко призывал Бакунин в "Воззвании к славянам" к полному разрушению Австрийской империи, слишком ярко живописал способы революционных действий, ведущих к желанной цели. Австрийская Корона не могла пропустить это мимо ушей.

Поэтому еще в марте, задолго до окончания следствия, граф Нессельроде, со слов австрийского министра-президента, сообщил графу Орлову о том, что Бакунин, по всей вероятности, будет приговорен уголовным судом к смертной казни в конце нынешнего марта месяца. Так и вышло. В течение одного дня обвинительный акт, показания подсудимого, подписание протокола суда и вынесение смертного приговора были проведены с военно-полевой скоростью, что говорило о том, что все разбирательство было заранее решенной комедией.

 

И точно также, вслед за прошением о помиловании, вторая смертная казнь была заменена на пожизненное заключение в работном доме.

Фемида «сработала». Российского Императора побаивались во всей Европе.

Зима в Иркутске стояла снежная, морозная, настоящая сибирская. Днем возле классического дома купца Сибирякова, возведенного им по проекту Джакомо Кварнеги, бумаги и чертежи которого Сибиряков разыскал в архивной пыли Санкт-Петербурга, и построил с упрямством решительного человека, возле этого, ныне губернаторского особняка, толпился народ, и, в стороне, крупнейшие воротилы края: золотопромышленники, дельцы «мягкой рухляди», то бишь, ценной пушнины, хлебные держалы.

В руках виднелись хлеб-соль, кубышки с золотишком, сундучки на телегах. Ждали приезда нового губернатора. Среди воротил сквозил страх.

– Слышь, на той станции от знатного обеда отказался, дары и подношения повыбрасывал. Самоцветы для супруги не принял. Страшно. Неужто уступим? Мы, влиятельные люди!

– Едут, едут! – закричали в народе.

Из-за поворота показался целый поезд кошевок, верховых, обозов. Купцы шагнули ближе. Повозки остановились. Генерал-Губернатор выскочил, помог жене. Холодно взглянул на придвинувшихся богатеев.

– Кто вы, и что вам нужно?

Первым почтительно заговорил известный по доносам Мангазеев.

– Мы – почетные граждане Иркутска. С утра ждем-с.

– Делать нечего – с утра ждете? Никого не приму.

Мангазеев не уступал и уже не боялся.

– Люди от чистого сердца…

– Знаю я ваши плутни. Прииски разбазариваете.

– Наговоры суть, Ваше Превосходительство. Золотые прииски истощились, раздаем, как пустые казенные остатки. Все законно, подписано Государем.

И Муравьев сорвался, заорал на вора.

– Прииски не выработаны, отдаются за взятки! Мне все известно! И не прикрывайтесь именем Государя, гнусные мошенники!

И повернувшись спиной, взял под руку Катрин и стал подниматься по ступеням к входу в особняк.

Внутри ожидал невиданный сюрприз: огромный портрет Гаврилы Державина в шубе.

– Ого! Откуда сие? Неужто Державин был в Иркутске?

– Сие личный подарок Гаврилы Романовича, присланный Сибирякову в благодарность за соболью шубу. В ней и красуется, – ответил генерал Корсаков, первый помощник губернатора и, странное дело, его новая дальняя родня после недавней женитьбы Корсакова.

На другой день в губернаторский особняк были приглашены ссыльные декабристы. За двадцать пять лет многих уж не было, оставшиеся вели деятельную жизнь, поддерживая друг друга. В кабинет вошли девять человек, скромные, умудренные. Князь Сергей Трубецкой, князь Валериан Голицын, князь Евгений Оболенский, Сергей Волконский, Васили Давыдов, Андрей Борисов. Петр Борисов, Аполло Веденяпин и (улыбка) Александр Муравьев.

– Я пригласил вас, господа… – и все оживились словам из «Ревизора». – Поговорим о состоянии края.

Разговор состоялся. О том, что нужны больницы, школы, библиотеки, о планах создания Сибирского Университета, издания газет и журналов. Никто ничего не просил для себя.

– Вы мечтаете о новом поколении русской молодежи, – заключил Муравьев. – начинаем трудиться.

А что же Михаил Александрович?

Каков-то он теперь, после двух лет тюремного заключения, двух смертных приговоров и всего, что открылось ему, сокрытому в заточении?             По-прежнему ли боится быть выданным Царскому Правительству?

Да, поначалу действие батогов и плетей, хождение сквозь палочный строй под бой барабанов представлялось его воображению весьма живо, но время шло, он уже не знал, что страшнее, и не боялся ничего.

Ничего.

«Однажды ночью меня будят, ведут, везут. Я ужасно обрадовался: расстреливать ли ведут, в другую ли тюрьму – все к лучшему, все перемены. Наконец, приехали. Я увидал русских солдат, и сердце мое радостно дрогнуло.

– Здорово, ребята!

– Не велено разговаривать.

Австрийский офицер потребовал обратно Kaiserliche-konigliche, цепи, собственность австрийской короны. Пришлось перековывать. Наши оказались потяжелее».

Так, в ручных и ножных кандалах провели Михаила Бакунина через Красное село 11 мая 1852 года. Он прибыл на родину и занял арестантский покой номер пять Алексеевского равелина Петропавловской крепости.

– Наконец-то, – с облегчением вздохнул наследник.

Первые недели протекли на удивление тихо. Голуби за окном, русская речь караульных солдат, ласковый плеск невидимой невской волны за гранитом. Такой ли встречи ожидал Мишель после всего, что натворил в Европе? Он не знал, что и думать. Ясно было, что физические унижения ему не грозят, но и суд, по-видимому, тоже. Здесь все известно!

Протекли еще три-четыре недели, всего около двух месяцев.

– Пора приступать к допросу, – решил, наконец, Николай .

Граф Орлов наклонил голову, соглашаясь с царской волей.

Оба молчали. О чем допрашивать человека, дважды приговоренного к смертной казни? Следственные материалы прусских и австрийских судов давно лежали в папках Третьего отделения. И к чему приговаривать этого бунтаря? Смертной казни в России не было, одиночное заключение, поселение и каторжная Сибирь были единственными устрашениями для преступников.

Николай был уже немолод и не всегда здоров.

По утрам, часто после бессонной ночи, он с трудом поднимал себя с узкой армейской койки, принуждал к легкой верховой прогулке и тотчас принимался за дела. У него был сильный характер, дела помогали справляться с приступами глубинного предутреннего истерического страха, возрастным сигналом наследственности несчастного отца, возможно, и деда, прадеда.

Только дела да пустые любовные шашни развлекали его, да ежедневная государственно-деловая суета.

Дубельт докладывал о железных дорогах, металлургических заводах, армейском провианте, торговле, крестьянах. И анекдотах.

– Скверный случай, Ваше Величество. В трактире пьянчужка плюнул на Ваше изображение. Задержан.

Николай I поморщился.

– Наказание?

– Восемь лет в заключении.

Царь величественно-комически повернул голову.

– Еще и кормить его? Штраф пятьсот рублей. Портреты снять.

Неспокойная Европа кипела волнениями.

Притязала на собственные земли Империи в Польше и Бессарабии, на юге англичане целились на Крым, на Дальнем же Востоке земли по Амуру и выход к океану препятствовались Китаем. Русская сила ежеминутно испытывалась возможным неприятелем, и пока сдерживала напор, устрашала блеском штыков и славой русского оружия немцев, турок, англичан, этих хитрых лис, способных объединяться с кем угодно.

Внутри империи было не тише.

Проект отмены Крепостного права, десятки проектов такого рода не раз обсуждались и в тесных, и в широких кругах высших сановников, людей государственных, умных, и почти все подталкивали Царя к Манифесту.

– Пока не поздно, Ваше Императорское Величество! – утверждали они. – Народ в волнении.

Николай смотрел на них тяжелым выпуклым взглядом, который не выдерживал никто.

"Мне уже не в подъем такая махина, – думал он. – Дай Бог справиться с текущими делами. Наследник сладит. После меня…"

Строительство железных дорог, промышленность и науки, мануфактуры, первопроходцы в богатейших сибирских месторождениях золота, руды, отделочного камня, и нефть в Баку, соблазнявшая англичан до исступления, все это быстро меняло лик страны. Разве не знал он о хищениях и казнокрадстве? Но они тоже служили России, на тех утайных средствах росли новые капиталы в провинциях и глубинках.

Империя крепла трудами талантливых людей, с какими никакой Европе не сравниться. И только вольнодумцы-злоумышленники, разрушители вроде Бакунина, насмотревшись на беспорядки в Европе, мечтали о потрясениях: "Долой, долой!"…

Зачем они мутят образованные слои, зачем волнуют черный народ?

– Недосуг нам разбираться с этим бунтарем, хотя он и многое знает о делах польских и европейских, – вздохнул Николай. – Скажи ему, пусть напишет мне сам о себе все, что считает необходимым. Как духовный сын духовному отцу. И будет с него.

Орлов поклонился и вышел, а в дверь уже входил граф Нессельроде.

Глава пятая

Дни тянулись, бесконечные пустые дни!      Столь же тягостны были ночи.

Тишина. Тишина. Тишина.

Вот оно, наказание! Напрасно ухо ловит весточки, ведь совсем рядом огромный город! С десятками знакомых гостиных, салонов, театров, полных музыки и говора. Кто у них сейчас? Некрасов, Панаев? Шумят, бранятся, дружатся.

       И недалече, рукой подать до родного семейства, где жива неизменная любовь к их Мишелю, любовь, без которой он ослабел, словно стебелек без солнца. А как цветет Премухино, сколько, надо полагать, свежих детских голосов оглашают его, как они когда-то… Ох, многое припомнишь в жесткой, словно "испанский колпак" тишине.

Ни весточки, ни письма. Тихо.

– Страшная вещь – пожизненное заключение. Сегодня я поглупел, завтра стану еще глупее. Неужели сгнить заживо мой удел? А я-то, дурак, страшился батогов!

Вдруг в привычный лязг замков и считанный дробот сапог встроились незнакомые звуки.

– Здесь, в пятом? – спросил полузабытый голос.

На пороге показался граф Орлов. Мишель поднялся. Когда-то они кланялись друг другу, перебрасывались словами, встречаясь в салонах московских и петербургских, и сейчас граф с любопытством окинул высокую, отяжелевшую в тюремных сидениях фигуру государственного преступника, втянул носом: ну и дух! Тюрьма-с!

Заговорил просто, никак не называя стоящего перед ним арестанта.

– Я прибыл к вам с поручением из дворца. Его Величество Император Николай изволили предложить вам написать лично Ему все, что вам представляется необходимым, с полной искренностью, как духовный сын духовному отцу. Согласны ли вы?

Мишель смотрел ему прямо в глаза. Что это? Ловушка? Зачем? Он и так в их руках… Ах, они не хотят нового суда! Или, напротив, желают его?

– Это великая честь и милость для меня в том положении, в каком я нахожусь. Справедливость Его Императорского Величества не имеет границ. Пусть принесут несколько тетрадей и принадлежности для письма.

– Время, потребное вам для работы?

– Месяц.

– Прощайте. Это ваша единственная возможность оправдать себя в глазах Его Величества. Мой совет: точнее выбирайте слова.

Лязг и дробот повторились в обратном порядке и все стихло.

Мишель прошелся по "арестантскому покою". Семь шагов туда, семь обратно, раскинув руки и качнувшись, достаешь руками от стенки до стенки.       Поначалу, еще в Кенигштейне, острее всего угнетала невозможность своевольного передвижения, входа, выхода, бега по лестницам, ходьбы по улицам вольными скорыми шагами, таких простейших свобод на воле и столь бесценных в заключении; цепь и солома в Ольмюце уложили его, словно быка на подстилку, но и здесь, в крепости, лежание на койке мало-помалу отменило физические нагрузки на прекрасное здоровое тело; оно стало грузнеть, оплывать, подавать сигналы внутренних бедствий.

Но теперь не до того!

Его будет читать сам Романов, Император Всея Руси, человек, получивший все ругательные, возмутительные, злонамеренные статьи, писанные Бакуниным и произнесенные в запальчивых речах. Теперь он желает выслушать его, как духовный отец духовного сына! Михаил прошелся еще раз и стал ходить как маятник, от окна к двери. "Духовный сын духовному отцу…"

Такого еще не бывало.

Тогда почему бы не написать, не заговорить после немоты двухлетнего молчания, не подать голос из подземелья? Кому оно нужно, его глухое геройство! Зато каков читатель!

– Итак, от меня ждут исповеди, а исповедником решил стать сам Николай . – он хрустнул скрещенными пальцами. – Будь я перед jury, в открытом пространстве… о, там надобно было бы выдержать роль до конца. Но в четырех стенах, во власти медведя, можно без стыда смягчить формы, надеть искусную маску тонкого лукавства, кажущегося раскаяния и сплести с подлинной стихией души.

Он присел на постель, потом вскочил, вновь услышав дробот сапог и лязг замка.

Солдат принес полтора десятка тонких тетрадей в зеленых обложках, по двенадцать листов в полоску (как раньше!), чернильницу, гусиные и металлические, как в Европе, ручки с перьями.

Ушел.

– Да, тут надобно большое искусство, высокий слог и тон. Расчет на безвыходность моего положения и на энергичный нрав Николая могут сыграть в мою пользу. Надобно никак не утаить громко-известных грехов, но и, одновременно, вывернуться до нутра будто бы в полной искренности, там и сям умалять, на радость венценосного читателя, достоинства всех его врагов в Европе…

 

… не преминуть указать пальцем на причины недовольства русского народа и пути их устранений, а тем временем то и дело призывать на свою голову гром и молнию, все наказания, как на государственного преступника

…убедить, склонить, умолить разрешение на ссылку в Сибирь.

– Начнем, пожалуй, – Мишель сосредоточился над первой строчкой. – Как говорил Станкевич: авось путь выйдет!

В течение двадцати дней он писал и вычеркивал, переставлял, менял события, выбрасывал лишнее, потом еще около полутора недель наводил глянец, и снова рвал, убирал "бешеные" выражения, но как не старался, не смог удержать язык, рассчитывая на понимание, будто встарь, в благословенные времена душевной распахнутости в диссертациях к друзьям и сестрам!

И увлекся, забыл, кто его Читатель!

Зачем писать о революционных желаниях, зачем советовать, пророчить? Зачем? Для убедительности. Пусть, пусть. Давным-давно, чуть не двадцать лет назад, заметил Белинский ему и, осторожненько, его сестрам, что в русском языке, в отличие от французского и немецкого, Мишель делает пропасть грамматических ошибок.

Они и сейчас пестрят, но тут Бакунин положился на переписчиков.

Наконец, рукопись, изящно выбеленная в четырех экземплярах придворными писарями, переплетенная в четыре тетради, оказалась у князя-канцлера Горчакова. Прочитав ее, он качнул головой.

– Жаль этого человека. Не думаю, чтобы в русской армии нашелся хоть один офицер, который мог бы сравниться с ним в познаниях. Жаль, очень жаль.

А между тем, «лишние экземпляры» уже гуляли по осторожным рукам. К Алексею Бакунину пришла записочка от придворной кузины с полупрозрачным изложением "Исповеди".

– … Твой прежний знакомый, брат Дьяковой, живет здесь на самом берегу Невы и пишет теперь свои записки, разумеется, не для печати, а для Государя. Он весьма умно поправляет свои дела, увертлив, как змейка; из самых трудных обстоятельств выпутывается где насмешками над немцами, где чистосердечным раскаянием, где восторженными похвалами. Нечего сказать, умен!

Наконец, "Исповедь" легла на стол Императора Николая .

Он работал с нею по утрам. По несколько страниц в день.

Тонким карандашом Император отмечал на полях и подчеркивал в тексте поразившие его места. Места эти были расчетливо поставлены автором, как если бы они оба, Николай и Михаил Бакунин оказались бы в одном кабинете за долгой беседой. Даже там, где Бакунин "увлекался", он лишь открывал себя для "укола", льстя противнику и отводя подозрения в неискренности.

Но сам-то Николай искал у него откровенного мнения о революционном опыте в Европе, о состоянии революционного движения. Потому-то и не понял Бакунин, безнадежно переиграл лишь самого себя, признаваясь в разрушительном революционном желании.

Ваше Императорское Величество!

Всемилостивейший государь!

Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная Вашу необоримую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте противу воли Вашего Императорского Величества, зная также всю тяжесть моих преступлений, которые не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остается только одно: терпеть до конца, и просить у Бога силы для того, чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную.

Я знал, что лишенный дворянства тому назад несколько лет приговором Правительственного Сената и Указом Вашего Императорского Величества, я мог быть законно подвергнут телесному наказанию, и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть, как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.

Не могу выразить, Государь, как я был поражен, глубоко тронут благородством, человеческим снисходительным обхождением, встретившем меня при самом моем въезде на русскую границу!

Я ожидал другой встречи

Что я увидел, что услышал, все, что испытал в продолжение целой дороги, от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояли в таком противуречии со всем тем, что я сам, по слухам, и думал, и говорил, и писал о жестокости Русского Правительства, что я в первый раз усумнился в истине прежних понятий, спросил себя с изумлением: не клеветал ли я?

Двухмесячное пребывание в Петро-Павловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.

Не подумайте, впротчем, Государь, что поощряясь таковым человеколюбивым обхождением, я возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я знаю, сколь велики мои преступления и, потеряв право надеяться, ничего не надеюсь, и сказать ли Вам правду, Государь, так постарел и отяжелел душою в последние годы, что даже почти ничего не желаю.

Граф Орлов объявил мне от имяни Вашего Императорского Величества, что Вы желаете, Государь, чтоб я Вам написал полную Исповедь о всех своих прегрешениях. Государь! Я не заслужил такой милости, и краснею, вспомнив все, что дерзал говорить и писать о неумолимой строгости Вашего Императорского Величества.

Государь!

Я кругом виноват перед Вашим Императорским Величеством.

Вы знаете мои преступления, и то, что Вам известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте противу Вас, Государь, писал, говорил, возмущал умы против Вас, где и сколько мог.

Чего же более? Велите судить и казнить меня, Государь.

Но граф Орлов сказал мне слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило все сердце: "Пишите, сказал он, пишите к Государю, как бы вы говорили с своим духовным Отцом"

Молю Вас только о двух вещах, Государь!

Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих, клянусь Вам, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего.

А во-вторых, молю Вас, Государь, не требуйте от меня, чтобы я Вам исповедывал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои.

(– Этим уже уничтожается всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна полная исповедь, а не условная, может почесться исповедью, – подчеркнул и приписал на полях Николай .)

… Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и сознание, что я для своего спасения или для облегчения своей участи нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии, не был предателем. И в Ваших собственных глазах, Государь, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом.

Итак, я начну свою Исповедь.

Для того, чтобы она была совершенна, я должен сказать несколько слов о своей первой молодости.

Я учился три года в Артиллерийском училище. Одаренный пылким воображением, и, как говорят французы d`ure grande dose d`exaltation – простите, Государь, не нахожу русского выражения, я причинил много горя своему старику-отцу, в чем теперь от души, хотя и поздно, каюсь! Только одно могу сказать в свое оправдание: мои тогдашние глупости, и также и позднейшие грехи, и преступления происходили частью от ложных понятий, но еще более от сильной и никогда не удовлетворенной потребности знанья, жизни и действий.

В первом году моего пребывания в Берлине и в начале второго я был еще чужд всем политическим вопросам, смотрел на них с высоты философской абстракции. Занимался же науками, особенно Германской метафизикой, в которую был погружен исключительно, почти до сумасшествия, и день, и ночь ничего, кроме категорий Гегеля.

Познакомившись поближе, я довольно скоро убедился в ничтожности и суетности всякой метафизики: я искал в ней жизнь, а в ней смерть и скука, искал дело, а в ней абсолютное безделье. Таким образом, излечившись от Германской метафизики, я не излечился, однако, от жажды нового, от желания и надежды сыскать для себя в Западной Европе благодарный предмет для занятий и широкое поле действия.

Со вступлением на престол ныне царствующего Прусского короля, Германия приняла новое направление: Король своими речами взволновал, привел в движение не только Пруссию, но и все протчие немецкие земли.

Появилось множество брошюр, журналов – я читал все с жадностью. Мне открылся новый мир, в который я бросился со всей пылкостью алчущего и жаждущего. Мне казалось, что я слышу возвещение новой благодати, откровение новой религии возвышения, достоинства, счастья, освобождения всего человеческого рода.

Я написал философско-революционную статью под заглавием: "Die Parteien in Deutschland" под псевдонимом Jules Elezard, и так несчастлива и тяжела была рука моя с самого начала, что лишь только появилась эта статья, то и самый журнал запретили.

Знакомство и дружеская связь с поэтом Гервегом, с Руге и его кружком обратило на меня внимание посольства в Дрездене.