Za darmo

СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Мишель остро взглянул на друга и промолчал.

Поев, вымыл руки, распушил офицерские усы, и закурил трубку, сев верхом на подоконник, для чего беспечно распахнул окно и свесил наружу одну ногу. Ему было жарко. На румяном лице его играла тайная мысль, которая, это легко заметил любивший его Тургенев, просилась на волю со всевозможной многословной убедительностью.

Так и произошло.

– Я должен открыть тебе, душа моя, страшную тайну, – начал Бакунин, глядя в темноту…

Тургенев, замирая, ждал продолжения. Мишель помолчал, помолчал и вдруг сказал так, словно ухнул головой в омут.

– Я решился… никогда не возвращаться в Россию.

– Ты с ума сошел! – Иван так и подскочил на постели. – Не заигрывайся, Мишка! Типун тебе на язык!

Мишель посмотрел на него длинным взглядом. Чего только не было в его глазах! И вызов, и безмерная тоска, и что-то ужасное, недоступное, омутно-глубинное, такое, что у Тургенева мурашки побежали по спине. Кто перед ним?

В комнате стало тихо. Вздохнув, Мишель продолжал.

– Я не гожусь для теперешней России, Иван. Не удивляйся. Я испорчен для нее, – Бакунин опять смотрел в темноту. – А здесь я чувствую, что я хочу жить, и могу здесь действовать, во мне еще много юности и энергии для Европы. Здесь я могу служить… своей госпоже. Ты ведь знаешь, я более не молод, и не могу свою жизнь прошутить.

Тургенев молчал, пораженный.

– Это слишком серьезно, Мишель, – тихо произнес он, наконец.

– Я все продумал и решил.

Захлопнув окно, он принялся ходить по комнате большими шагами, длинные руки его, по обыкновению, не зная покоя, двигались словно сами по себе.

– Не бойся за меня, друг. Что будет, то будет, а будет то, что должно быть. Лучше одно мгновение действительной жизни, чем ряд годов, прожитых в мертвящем призраке. Мне предстоит великое будущее. Предчувствия мои не могут меня обманывать. Передо мной широкое поле, и моя участь – не мелкая участь. Я не хочу счастья, оно не для меня, я не думаю о счастье. Строгого святого дела хочу я, – почти крикнул он и гулко стукнул в широкую грудь своим огромным кулаком. – Только дело есть настоящая жизнь!!

– Тебя объявят преступником. Подумай о своей семье. Они не заслужили.

– Там никому ничего не грозит.

– И все же, Мишель, я надеюсь на твой здравый смысл. Утро вечера мудренее. Спокойной ночи.

Мишель задул свечу, завозился на своем диване и затих. Тургеневу не спалось.

– Миша! Не спишь?

– Что случилось?

– Мне известно одно средство отвернуть тебя от пагубного решения.

– Навряд ли. А что такое?

– Любовь к женщине. Что может быть прекраснее?

– Пустые хлопоты, друг мой. Что касается до нее, моей женщины вообще, то я ее еще ни разу не встретил, да, вероятно, и не встречу никогда. Я почти отказался от нее. По крайней мере, особенно искать не буду. Двум госпожам служить нельзя, а я хочу хорошо служить своей.

– Уж не революции ли, не дай Бог?

– Может быть, может быть, Тургенев. Что будет, то и будет.

– Я в ответе за тебя перед твоими родными, друг. И я предлагаю дело. Завтра же едем в одно семейство. Это недалеко, в маленьком городке. Там нас встретят две премиленькие сестренки, старшая из которых очень недурна, совершенно в твоем вкусе.

– О?

– Как я его себе представляю, конечно.

– Но приглашение?

– Завтра воскресный день, следовательно, гостя Бог посылает. И потом, они привыкли к приезжим.

– Ты-то откуда знаком с ними?

– Станкевич жил у них короткое время. Право, за год они подросли и повзрослели, но вряд ли уже просватаны.

Мишель добродушно рассмеялся в знак согласия.

– Ты желаешь, Тургенев, чтобы я влюбился? Тебе в угоду, я буду стараться из всех сил. Настрою себя самым чувствительным образом, вот увидишь.

Наутро они уже катили в коляске по мягкой грунтовой дороге среди опрятных селений, ровных расчерченных полей, зеленых взгорий, по которым понизу бродили стада коров и овец, а выше росли густые леса; над лесистыми гребнями издали высились настоящие горы, а еще-еще дальше, едва видимые в раскидистых просветах между горными грядами белели скалистые снежные вершины.

– Какая все-таки разница, – прищуривался Тургенев, вдыхая весенний воздух, – здесь уже все в цвету, и облака совершенно летние, с огневой серебряной каемочкой вокруг кудрявых краев, а наши крестьяне еще только-только разбрасывают навоз на поля, белеющие пятнами снега. Заяц-беляк еще не слинял, прячется-трясется по чащам и тальникам, зато грачи уже прилетели, галдят и хозяйски устраиваются на прежних гнездовьях.

Руки Ивана протянулись на восток ввысь.

– Родина! … – он помолчал. – А наш мартовский снег можно пересыпать в ладонях как зерно, наст крепок и блестящ, как зеркало, лис и волков держит надежно, а вот для лосей пора худая, их спасают от хищников только удары копытом.

Мишель обнял его за плечи.

– Ты, Иван, чудный живой одухотворяющий человек! Помнишь, ты описывал ночь, проведенную тобой при лунном свете на горе над Рейном? Я словно был с тобой тогда и чувствовал все, что видел ты. У тебя талант, Тургенев!

Мишелю представлялось, что друг везет его в селение, каких немало повстречалось им на пути. Все опрятные, соразмерные, с круглыми прудами для уток и гусей, с лужайками для пестрых кур, с добротными тяжеловесами-лошадьми, с гладкими упитанными, несмотря на весну, коровами. По местной пословице, если у хозяйки чистая корова, в дом к ней можно не заходить.

"Скушно, Тургенев!"– молча зевнул Мишель.

Но вот в долинке за поворотом показался настоящий маленький городок. Это было курортное место, здесь били подземные целебные ключи, привлекавшие людей искать здоровье. Конечно, и селение с пашнями и коровниками располагалось не дальнем соседстве, но городок есть городок, его узнаешь с первого взгляда.

Коляска остановилась возле каменного двухэтажного дома местной гостиницы. Наскоро разместившись, освеженные холодной водой, поданной им в ведерном кувшине над тазом, молодые люди прошли по улице и свернули к городской почте.

Городской почтмейстер, серьезный солидный человек, и был отцом семейства, в которое по-русски без предупрежденья нагрянули друзья, груженые угощениями от столичных кулинаров, заморскими фруктами, парой бутылок хорошего вина и неумело выбранными безделушками для юных красавиц.

– Ах, ах!

Минуты первой суматохи и знакомства похожи во всех странах. Как и везде, молодежь отправляют гулять, пока дома готовится угощение и накрываются столы.

Моника и Каролина с удовольствием ушли из дома в обществе своих гостей. Старшая сестра, Моника, девушка лет восемнадцати, была стройна и казалась очень высокой, хотя вблизи Мишеля не достигала ему и до бровей. В зеленоватых глазах ее сквозь веселую улыбку приветствия, светился ум, привычный к размышлениям.

Вторая сестра, Каролина, была моложе года на полтора, и, казалось, еще не вышла из отрочества, была смешлива, полновата и голубоглаза. Обе были воспитанные строго, но без ущерба для природной девичьей жизнерадостности, поэтому разговоры начались тотчас же и, переходя с одного на другое, очень скоро объяли весь их кругозор. Оказалось, что Моника играет на фортепиано, но Бетховена, к удивлению Мишеля, не жалует, предпочитая Моцарта, Шопена и Шуберта, знает наизусть Шиллера и Гете, Каролина же "бренчала" на клавишах веселые народные песни и танцы.

В самом начале серьезно и нежно, что так шло их юным лицам, они вспомнили Станкевича, показали его любимые тропинки и скамью, улыбнулись, вспомнив его шутки.

Показывая гостям ручей, бежавший из лесного оврага, Моника взобралась на край обрывистого берега, тогда как все остались возле русла. Сойти вниз, не испачкав нарядных, с бантиками, туфель, белых чулок и крахмальных кружевных нижних юбок было невозможно, и, конечно же, оба кавалера протянули к ней руки, чтобы поймать, снять ее с каменистой осыпи. Они стояли плечо к плечу, высокие, красивые, глядя ей в глаза.

Кого она выберет? Кому доверится?

Изящно наклонившись, девушка положила руки на плечи Мишелю. Он легко сомкнул длинные пальцы на ее мягкой талии.

– Айнц!

И бережно снял девушку себе на грудь, и, чуть задержав, опустил на землю. Иван весело перемигнулся с Каролиной.

Потом гуляли, взявшись за руки. Мишель рассказывал о своих сестрах.

– Мои девочки очень много знают, ни в чем не уступают мужчинам. Ведь, согласитесь, ни у кого нет единоличного права на истину, и женщине она доступна так же, как и мужчине.

Девушки насторожились. Иван строго взглянул на Мишеля, но того уже не остановишь.

– Женщине необходимы знания, сильная умственная работа, она обязана стать полноправным членом общества. Конечно, для нее это несравненно сложнее, в большей, гораздо большей степени сложнее, потому что служение женщины в этом мире включает в себя многое из того, что недоступно нам, мужчинам. Для своих родных сестер я всегда был духовным отцом.

– Как это необыкновенно, – проговорила Моника, – неужели в наше время женщина может стать свободной? Как госпожа Жорж Санд?

– Она тоже несвободна, – ответил Мишель. – Женщины почти везде рабы, а мы, мужчины, рабы их рабства. Без их освобождения, без их полной безграничной свободы, наша свобода невозможна, а без свободы нет ни красоты, ни достоинства, ни истинной любви.

Лицо девушки разгорелось, она порывисто дышала, глядя в голубые глаза Мишеля.

– Ах, как это ново! Как замечательно! Говорите, говорите, Михель!

Он горячо поддержал ее восторженный настрой. Слова его звучал призывом.

– Близится особенное время для Европы, оно уже рядом, когда каждый сознательный человек, мужчина или женщина, должны всмотреться в свою душу и спросить себя: "На чьей я стороне? Имею ли я право оставаться безучастным?" и принять свое решение, посвятить себя на борьбе за общую справедливость.

– А вы, Михель, вы могли бы показывать дорогу, стать духовным отцом для… для… таких людей?

 

Каролина настороженно взяла сестру под руку.

– Милая сестричка, а как посмотрит на это твой Генрих?

Моника вздрогнула. Мишель удивленно повернулся к ней.

– Вы помолвлены, Моника?

– Да, да! Генрих вернется недели через две и увезет меня к себе на ферму в Силезию. Нет, он поймет меня, поймет… Говорите еще, еще. Вы открываете истины, от которых кружится голова, и я готова хоть сейчас идти к своему освобождению, я давно томлюсь среди родных, я хочу свободы! – с девушкой происходило что-то нервное, неуправляемое. Мишель в который раз мог видеть поразительное воздействие своих речей.

Иван был встревожен.

– Как чиста вода ваших горных ключей! – воскликнул он, зачерпнув горстью из ручья. – Теперь я понимаю, почему так алеют щечки у наших милых спутниц! А воздух! Как у Гете! А что означает серебристый звон колокольчика?

– Это пришла очередная почта. Вон, видите, как из домиков потянулись за весточками люди? Ах, сестренка, когда ты вдали от родных, никакие истины тебя не утешат! – проговорила Каролина, обнимая любимую сестру. – Генрих обещал после свадьбы почаще приезжать к нам вместе с тобой, пока ты не привыкнешь к новой семье.

Наконец, всех позвали в дом. За столом присутствовали постояльцы, люди с бледными вежливыми лицами, но Мишель, Иван и девушки с первой же минуты взяли такой резвый тон, учили гостей таким смешным тостам, что всем стало весело и приятно обедать за одним столом. Потом Иван играл в четыре руки на пианино с Каролиной, Мишель с офицерским ухарством отплясывал с Моникой, даже бледнолицые постояльцы порозовели и тоже хлопали, и топали в такт простенькой мелодии.

Праздник, веселый праздник!

И лишь хозяин дома, плотный мужчина с обширной лысиной на макушке, сидя возле дородной супруги, пристально смотрел на русских гостей из холодной богатой страны, солдаты которой никогда не уступали немецким солдатам и даже бивали их на полях сражений. Ja, ja.

Наконец, уже в темноте, молодые люди стали прощаться, пообещав сестрам назавтра продолжить приятное времяпровождение.

– Не уезжайте, не повидавшись, – с тихой твердостью сказала Моника, шагнув за калитку. – Я должна сообщить вам кое-что решительное, только вам, Михель.

Молодые люди направились в гостиницу.

– Что она сказала? – обеспокоился Тургенев.

– Пустяки. Ты же сам желал, чтобы я влюбился. Я и пытался, но никак не мог, несмотря на все старания. Уж я настраивал, настраивал себя, да уж никак не мог чувствительно настроиться. Все-то меня тянуло к тому, чем полна сейчас моя душа. Уж извини.

– Что она тебе сказала у калитки? – резко повторил вопрос Тургенев.

– Да что… мол, готова сообщить мне нечто решительное. А что такое? Чем тебя задело?

– Так я и знал! Мишель, ты чудовище эгоизма! Своей болтовней о женском освобождении ты позвал ее с собой, таким "необыкновенным"! Понимаешь ли ты, садовая твоя голова, что это может ни за что сломать ей жизнь, а вина падет на тебя!

– В самом деле? Я как-то не догадался. Да и зачем бы она мне нужна была?

Иван Тургенев посмотрел на него странным взглядом.

– Очень сожалею, что затеял эту поездку. Бедная Моника! Я слышал краем, а теперь утвердился воочию, что для тебя не существует субъектов, живых людей, нет их чувств, судеб, страданий. Бог с тобой, иди, делай, что хочешь, но, ради всего святого, не соблазняй слабых сих, готовых довериться тебе. Огонь убеждения у тебя страшный, нечеловеческий, нынче я убедился в этом наяву.

Скоро, очень скоро Иван Тургенев убедится в том, что и сам способен вызывать нешуточную страсть, чувство, чуть не убившее достойнейшую из женщин, и что событие это надолго освятит, укажет путь в его творчестве.

Наутро они выехали на рассвете, почти затемно. В доме почтмейстера в крайнем окошке светился огонек. При звуке повозки занавеска откинулась, показался девичий силуэт.

– Погоняй, – тихо произнес Тургенев вознице.

Девушка так и осталась стоять у занавески со стиснутыми на груди руками.

Еще в бытность Михаила Бакунина в России его младший брат Николай, видный молодой офицер гвардии, познакомился с Виссарионом Белинским и подружился с ним доверительной мужской дружбой.

Со стороны Verioso это была, по обыкновению, открытая любующаяся нежность к прекрасному представителю прекрасного семейства, которое он по-прежнему глубоко чтил, несмотря на вынужденную резкость выражений в иные минуты. В Николае он с радостью нашел недюжинный ум, отстраненно разобравшийся в метаниях старшего брата и ни на минуту не потерявший уважения и братской любви к нему, увидел и "нормальность", здравость натуры Николая, к которой так тянулся всю жизнь, но, главное, с замиранием души почуял в этом бравом гвардейце легчайшие проявления светлого духа старшей сестры, покойницы-Любаши.

С Николаем Бакуниным и Васенькой Боткиным оплакал он очередную горькую потерю русской литературы, гибель Михаила Юрьевича Лермонтова.

– Это трагедия для русского общества, – горестно говорил он, сидя с ними у себя в кабинете, заваленным журналами и книгами, листами корректуры, перевязанными пачками, – и трагедия уже непоправимая. Все ждали от него произведения, которым он расплатился бы с Россиею. За ним числился великий долг – его роман "Герой нашего времени". Его надлежало выкупить, и Лермонтов, ступивший вперед, оторвавшийся от эгоистической рефлексии, оправдал бы его и успокоил многих. Теперь его не может оправдать никто.

– Автор романа есть невидимое дополнение к тому, что им создано, – произнес Василий. – Насколько бы Лермонтов шагнул вперед, чтобы принять новое мироощущение?

– Ах, Вася! Шаг гения… разве можно предугадать?

Получив письмо от мужа, Варенька раскрыла его с замиранием сердца. Слишком многое значили сейчас его строки. Послание Николая Дьякова оказалось достойным и убедительным.

"Получив Ваше письмо, я вижу, что Вы имеете намерение вернуться, и что только моя докучливость и сплетни заставляют Вас откладывать свое возвращение. Что касается меня, то я Вам обещаю оставить вас в полном покое. Трехлетнее пребывание за границей должно Вас в этом уверить. Я желаю, чтобы Ваше пребывание в Премухине дало Вам испытать счастье, которого Вы так заслуживаете. Имею честь быть Вашим покорным слугою. Н. Дьяков".

И через два месяца она вернулась.

– Варенька!

– Танюша! Александра! Сестры мои любимые! Папенька! Маменька!

Все обнялись в кричащий радостный ком. Целовались, любовно всматривались друг в друга, в дорогие черты, отступали, любуясь, и вновь обнимались сестры и братья со своей странницей и ее сыночком.

– Сашенька, малыш ненаглядный! Совсем большой! На каких языках говоришь? На маму похож, на тебя, Варенька, одно лицо!

– Сначала к Любаше, помолиться на могиле. Сколько я пережила там, девочки, сколько всего! Чужбина! И Станкевич… Ох, не могу. К Любаше, к Любаше.

Поздним вечером три сестры шли по аллеям цветущего премухинского сада. На светлом небе вставала прозрачная луна, заря догорала, по лугам тянулись все те же белесые туманы.

– Станкевич был посланцем Бога на земле. И Любинька это знала, и я тоже. Его улыбка на мертвом лице, его высокое выражение… ах, таких людей Бог посылает для очищения нашего.

– Для тебя его смерть – преображение, Варенька, – строго отозвалась Татьяна. – Теперь ты должна быть матерью своему сыну и … женой своему мужу.

– Николай бывал здесь?!

– Почти нет. Этот человек ведет себя на удивление благородно.

Они помолчали.

– А зато я … зато у меня скоро помолвка, – с веселой твердостью произнесла Александрия.

– Ах, счастье! Поздравляю! С кем же?

– С Гавриилом Вульфом.

– О-о! Наши дальние соседи. Благородный дворянский род.

– Даже с родом Пушкиных имеет ветвь.

Николай Дьяков появился дней через десять. Супруги уединенно погуляли в аллеях, поговорили. Он удалился. Через неделю приехал вновь и увез жену и сына в свое имение. Примирение было полюбовным. В положенные сроки родилась их дочь Сонечка.

Иван Сергеевич Тургенев, возвратясь из-за границы, поехал в Москву, где встретился с младшими братьями Бакуниными – Александром, Алексеем и Ильей.

Они подружились, как могут дружить молодые люди, еще не озабоченные сложностями жизни, юноши, среди которых появился художественный гений, блистающий остротами, шутками, стихами. И весело сообщали в Премухино даже о том, что Тургенев свалился с дивана. Они обещали скорый приезд.

Наконец, восемнадцатого декабря в заснеженное имение пришла записка, в которой было сказано, что "из Москвы в Торжок выехали два Бакунина, один Тургенев, одна собака и Луна."

С Варенькой, доброй знакомой, Тургенев встретился почти по-родственному. Все были в восторге от дорогого гостя, а он был по-прежнему в отчаянии, что не умеет вальсировать!

Зато его рассказы

! Александр Михайлович, почти незрячий, снова увидел синее побережье Италии, ее острова, птичий гомон и полет чайки над головою.

Лишь Татьяна, бедная Татьяна влюбилась отчаянно, исступленно и безответно, с пылом истинно бакунинским, вспыхнула, как порох, при первом же взгляде на Ивана Тургенева, о котором столько слышала и читала в письмах Мишеля. Свет померк в ее глазах. В страсти ее было такое напряжение, такое почти богомольное служение, каких не выдержало бы ни одно взаимное чувство. Почуяв нешуточный бакунинский огонь, Тургенев, ответно зажженный ее страстью, осторожно не выделял ее из всех, и поспешил отъехать.

Татьяна горела как в огне.

У нее воспалились нервы. Ее состояние встревожило родных. Плачущую навзрыд, горячую, словно в лихорадке, дрожащую, полную боли и страха, Татьяну отвезли в Москву на лечение. Доктора признали нервную горячку.

Братья окружили ее теплом. О, не зря воспитывал детей благороднейший из людей Александр Михайлович Бакунин. Брат Николай стал ее опорой. Медленно-медленно она выходила из отчаяния. Они много разговаривали.

– Милая святая Татьяна! Этот вечер развернул передо мною такую святыню, которой я никогда не подозревал…

– Друг, – отвечала она тихо, – я и в самом деле не могу возродить в себе любви к жизни и веры в нее, но за других я верю, и могу не искать смерти. Это я обещаю.

Брат опустился возле ее изголовья и нежно поцеловал в щеку.

– Танюша, сестра моя, сила наша необоримая. Я прямо буду говорить тебе. Ты необходима тому, кого ты любишь. Он не там еще теперь, где он должен быть, и где, верно, со временем будет. Тургенев не может не преклониться передо тобой, ты святая, и голос твой сильно раздастся и громко разольется. Тургеневу многое дано и суждено, но еще слаб…

– Да, – после долгого вздоха согласилась она, – может быть.

Пришло письмо и от Тургенева. Он уезжал за границу подлечить глаза.

– Дай Вам Бог пробиваться мужественно вперед, – писал он, – не для того, чтобы достигнуть каких-то благ – истины или знания – но для того, чтобы сохранить до конца энергетическое чувство человеческого достоинства.

Он все понял, его талант все понял и сохранил в сокровищнице творческой памяти.

Через несколько лет мир прочтет "Рудина", "Дворянское гнездо", "Накануне", напоенные впечатлениями о Михаиле Бакунине, его сестрах и братьях, о благоуханном рае Премухина, а "тургеневские девушки" навеки войдут в русскую литературу со всем богатством их внутренней просветленности и самопожертвования.

Тучи над Мишелем сгущались, но он работал и работал, как в когда-то в благословенное лето в Премухино. Он перешел на хлеб и воду, был готов к любому заработку, самому простейшему вроде обдирки шкурок у скорняка Симона Шмидта, потому что денег у него не было ни копейки. В прекрасной Швейцарии на райском острове St-Pierre перед Мишелем разверзся призрак долговой тюрьмы. Лучшие дома захлопнули перед ним двери, и лишь революционно-социальный поэт Гервег с женой Эммой кое-как поддерживали его.

Мишель присмирел.

Заграница – не Москва-матушка, Христа-ради не пожалеет, да и голод – не тетка, пирожка не поднесет. Мишель ощутил это во всей остротé.

– Мне грозит бесчестье, мне больше не верят, думают, что я обманщик, и действую, как профессиональный мошенник! – он хватался за голову.

Но зато… зато вышла в свет его работа "Реакция в Германии". Что это была за статья! "Из заметок одного француза", – был ее подзаголовок. "Позвольте же нам довериться вечному духу, который лишь для того разрушает и уничтожает, что он есть непостижимый и всегда творческий источник всякой жизни. Страсть разрушения есть вместе и творческая страсть!"

Впечатление было сильным.

Когда в России узнали, что автор статьи Михаил Бакунин, ему рукоплескали Герцен, Огарев, Белинский со всеми русскими друзьями.

– Мишель во многом виноват и грешен, но в нем есть нечто, что перевешивает все его недостатки – это вечно движущееся начало, лежащее в глубине его духа, – отозвался Виссарион.

 

Зато в Третьем отделении немедленно запросили сведения о семье Михаила Бакунина. Бенкендорф, во-первых, запретил старику-Бакунину, ни под каким видом, не посылать сыну деньги, и, во-вторых, обратился к Вице-Канцлеру графу Нессельроде с просьбой "поручить нашим заграничным посольствам и миссиям объявить Михаилу Бакунину, чтобы он немедленно и не ссылаясь ни на какие предлоги сдал заграничный паспорт и возвратился в Россию, и что в случае неисполнения сего он подвергнется ответственности по всей строгости закона".

Михаил Бакунин ответил "нет".

Российская государственная махина сердито заскрипела шестеренками. Сам Николай затребовал дело, и сам Бенкендорф всеподданнейше довел до сведения Государя Императора, что Михаил Бакунин двадцати восьми лет, из дворян, за родителями числится пятьсот душ крестьян в Тверской губернии.

В службе с 1829 года, в юнкерах с 1830 года, апреля тридцатого дня, произведен по экзамену в прапорщики в 1833 году января 22 дня Высочайшим приказом. 18 декабря 1835 года уволен от службы за болезнью.

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Лишь через два года, почти в день тридцатилетия Михаила Бакунина Санкт-Петербургский Надворный Уголовный суд от 27 апреля и Палата Уголовного Суда решением от 13 июня 1844 года присудили Бакунина за вышеупомянутые преступления к лишению всех прав состояния и ссылке в Сибирь в каторжную работу с тем, чтобы имение его было взято в секвестр. Для поступления с виновником по закону. Прекратив всякое по оному производство.

Мало того, дело слушается 12 декабря 1844 года на заседании Государственного Совета. Решение его: виновен в сношениях со злонамеренными людьми, непослушании вызову Правительства и Высочайшей воли… лишить чина и дворянства, сослать в случае явки в Россию в Сибирь, в каторжные работы, а затем и предать суду.

На подлиннике Собственного Его Императорского Величества начертано: "Быть по сему". В Санкт-Петербурге 12 декабря 1844года.

Вот сколько работы задал Михаил Бакунин высшим государственным чиновникам!

Кто он теперь?

Государственный преступник, лишенный дворянства и всех источников существования. Его семейству запрещено общение с отверженным своим отпрыском. И словно в насмешку: саксонский посланник в Петербурге формальным" отношением" просил заплатить старика Бакунина долг его сына Мишеля в 445 экю, которые тот остался должен по векселю содержателю отеля в Дрездене. Долги, долги, они по-прежнему гонятся за ним по пятам. Переписка шла через Отделение.

Отцу пришлось заплатить.

Тем временем Мишель обосновался во Франции.

О, Париж! Город-светоч! Жить здесь действительно наслаждение!

Приезжающие в Париж пожить на широкую ногу русские аристократы, входя в его положение, одаривали соотечественника деньгами. Жизнь не казалась медом, но можно было сидеть в кафе далеко за полночь, говорить, говорить, отправляться спать, потом вновь встречаться с друзьями и единомышленниками и говорить, говорить, размышляя. Говорить, но не болтать.

– Я увидел, что масса является главным двигателем исторического процесса. Общее настроение – близость революционных бурь. Всей полнотой души своей бросился я в практический мир, в мир действительного дела и действительной жизни. Верьте мне, друзья мои, жизнь прекрасна, теперь я имею право это говорить, потому что давно перестал смотреть на нее через очки теории.

Так рассуждал Бакунин с друзьями за чтением газет в парижских домах и кафе.

– Знаешь ли, Гервег, – говорил он поэту, – скоро все будет хорошо. Верь мне. Начинается настоящая жизнь, мы все будем жить вместе, работать широко и горячо. Как я жду мою, или, если вам угодно, нашу общую жену – Революцию. Лишь тогда, когда вся земля будет охвачена пожаром, мы будем действительно счастливы, мы станем самими собой!

Но почему-то Арнольду Руге, издававшему здесь газету вместе с Марксом и Гервегом, не слишком верилось и его заявлениям, и его друзьям с их отвращением к усидчивому труду, с их изучением народа словно с птичьего полета; деловому человеку, Руге претило то, что они превратили день в ночь, а ночь в день. Деятельность Бакунина представлялась ему бесплодной, а то, что деньги, чужие, не заработанные, Мишель тратил легко и щедро, было дико для порядочного немца.

– У тебя во всем сохраняются следы изящного барства, ты не понимаешь, что человек должен жить плодами рук своих, – с осторожностью выговаривал он. – Ты полагаешь, что жизнь есть нечто, что разумеется само собой, и рвешь столько перчаток, во сколько мне обходится день…

Вновь о «гривенниках»! Как им не надоест!

В решении русского Правительства применить к нему всю строгость закона за то, что он ослушался приказа вернуться, Мишель увидел повод напасть на самодержавие.

Он опубликовал статью о крепостном праве, об аристократизме, бесповоротно осужденном гением истории, как пережиток средневековья, о том, что русский человек подавлен, но не развращен, и что в его полу-варварской природе столько энергии и размаха, такое обилие страсти и ума, что нельзя не питать уверенности в том, что ему предстоит еще выполнить в мире великую миссию.

«Русский народ идет вперед вопреки злой воле правительства Николая .» – заявил Михаил Бакунин.

И это выступление вызвало оторопь своей смелостью.

– Вот язык свободного человека, – отозвался Герцен, – он дик нам, мы не привыкли к нему.

Незаменима школа Парижа!

В квартире, что снимал Бакунин у некоего Штольцмана, потомка либо поклонника декабристов, было несколько комнат. В самой обширной из них жил Мишель, самый нетребовательный в мире человек. Здесь стояла складная кровать, сундук и цинковая ванна – все его достояние. В этой же комнате собиралась редакция, человек двенадцать-четырнадцать, которые частью сидели на кровати или сундуке, частью же стояли или прохаживались взад-вперед по комнате.

Все ужасно много курили, возбужденно и горячо спорили.

Здесь, в Париже, в редакциях множества газет, Михаил познакомился с Марксом, невысоким, говорливым, предприимчивым доктором экономии с железной логикой и сознанием своего умственного превосходства. У Карла Марса, блестящего немецкого литератора-публициста, собственную "Рейнскую газету" которого Правительство недавно закрыло, было чему поучиться, например, материализму, основным идеям классической школы политической экономии.

Но не только, не только!

Уже тогда Маркс, неустанно работая с литературой и статистикой, выходил на принципы социально-политических систем.

– Я жадно искал беседы с ним, всегда поучительной и остроумной, если только она не вдохновлялась мелкой злобой, что, к сожалению, случалось очень часто, – Мишель прищуривал голубые глаза и насмешливо искривлял прихотливые губы.

Нет, они не понравились друг другу. Возможно, Бакунину, пресыщенному философией, неустроенному, томящемуся на чужбине, была неприятна сверхнаучность этого немца, который, к тому же, был моложе его на пять лет, к тому удачлив в любви и семейной жизни. Маркс же, немецкий еврей, чуя спиною холодок от полумиллиона русских штыков на востоке, вообще не доверял ни одному русскому, считая этих "варваров способными лишь на бессмысленный бунт, опасный для Германии".

И это его глубочайшее убеждение.

В те годы он представлял собою человека, собранного из энергии, воли и несокрушимого научного поиска, крайне замечательный и по внешности также.

С густой черной шапкой волос на голове, с волосатыми руками, в пальто, застегнутом наискось, он имел, однако же, вид человека, имеющего право и власть требовать уважения, каким бы не являлся в сию минуту перед другими, и что бы не делал. Все его движения были угловаты, но смелы и самонадеянны, все приемы шли поперек с принятыми образцами в людских отношениях, но были горды и не без презрения, а резкий голос, звучавший, как металл, удивительно подходил к радикальным приговорам над лицами и предметами. Маркс и не говорил иначе, как такими же безапелляционными приговорами, над которыми, впрочем, еще царствовала одна, до боли резкая нота, покрывавшая все, что он произносил. Нота выражала твердое убеждение в своем призвании управлять умами, законодательствовать и вести их за собой.