Нас время учило…

Tekst
4
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Возьми конфеты, хоть чай попьем со сладким.

Я с благодарностью смотрю на нее. Она всегда ровная, спокойная. Всегда готова делать любую работу. Никогда не говорит, что хочет есть.

Возвращаемся в магазин. Продавщица ножницами отхватывает зеленые квадратики талонов и сует нам кулек конфет. По дороге домой съедаем по штучке. Сладости никакой, одна дуранда.

Дома беру свой кусочек хлеба и замечаю, что он больше, чем обычно.

– Мам, кто делил хлеб?

– Мирра.

– У вас были обычные куски?

– Да, даже чуть-чуть побольше. Мирра сказала, что сегодня выпечка лучше и хлеб суше.

Я смотрю на свой кусок. Мокрый, зеленоватый, корочка отстала. Мякиш, как и вчера, можно намазывать на корку. Я поднимаю глаза. Мирра улыбается.

– Да, хлеб сегодня лучшей выпечки. Разве ты не видишь?

– Неправда! Покажи свой кусок!

– Я уже его съела.

– Не ври! Ты наверное отрезала себе граммов двадцать…

– У меня был точно такой же, не мудри.

Вижу, что врет. Хорошо, приму свои меры. Отрезаю от своей пайки четвертушку и незаметно кладу ее на шкаф. Вечером «случайно» найду ее и разделю на всех к чаю или супу. Быстро проглатываю остаток, заедая дурандовой конфетой, и иду в школу.

Наша школа еще работает. В классе одиноко тулятся пять-шесть парт, на окнах рваные маскировочные шторы. Несколько ребят в пальто и шапках жмутся к камину, в котором, шипя, тлеют сырые дрова. Разговоры обычные.

– В нашем магазине давали пшено, но нам не хватило.

– А у нас соседка умерла, а в ее шкафчике мать нашла с полкило муки и пять плиток дуранды.

– Сестра конины достала. Вот поели мясного!

– В этом месяце вообще отоваривать не будут…

– Наша соседка пять кошек съела…

Входит учительница истории. Мы разбредаемся по партам. Учительница тоже в пальто и в шапке, повязанной сверху платком. Говорит она тихо. Видно, что говорить ей трудно. Она просит записывать даты. Рука в варежке неловко скользит по блокноту. Пар изо рта. Накатывается какая-то вялость, отупение. Вставать при ответе не хочется. Впрочем, учительница и не настаивает на этом. Куда-то уплывает ее речь, теряется смысл сказанного. Почему? Или она говорит непонятно, или я плохо соображаю. Пожалуй, что я. До конца, вернее до супа, еще один урок – военное дело. Скорей бы он кончился. Скорей бы в столовую… Перемену сижу, не вставая, не меняя положение, – так уютнее. Звонок. Входит военрук, высокий, худой и жутко нервный человек. Мы его боимся после того, как на предыдущем уроке, когда мы недружно и замедленно встали после его команды, он вдруг весь побелел, затрясся и, выкатив белые от бешенства глаза, прорычал-прохрипел, срывая связки:

– Встаааать! Встать! – мы вскакиваем, как ошпаренные. – За мной в физкультурный класс шагом марш!

В нашем физкультурном классе, где еще в прошлом году мы так любили бегать, прыгать через козла, лазить по желтым шведским стенкам под строгие окрики и команды нашей любимой Татьяны Захаровны, свирепый холод. Здесь не топили уже с начала войны, и пар от нашего маленького и неровного строя белыми дымками вырывается из наших ртов.

– Бегом марш! – командует военрук.

Какое там! Я пытаюсь бежать и с удивлением ощущаю, что не могу. Странно… Пробую еще и еще раз и снова убеждаюсь – не могу. Ноги не бегут. Впрочем, и остальные не лучше: ковыляют, делают усилия, но это не бег…

Звонок. В столовой нам дают горячую мутную воду с плавающими там листочками хряпы. Согреваюсь и несу домой в бидончике еще четыре тарелки этого «супа».

У дверей меня встречает мама. К ней подходит военрук и о чем-то ее спрашивает. Подхожу ближе.

– Вы не знаете, в свечах нет ничего питательного? Я съел дома все свечи…

Мама что-то отвечает ему, и мы выходим из школы.

– Съел свечи, – бормочет мама. – Господи, неужели и мы дойдем до такого?

Дома мы застаем папу. Он необычно рано пришел со службы и со смущением говорит, что ему там нечего делать: половины сотрудников нет, канализация и водопровод в городе практически вышли из строя, восстанавливать некому и…

На следующий день моя очередь идти за хлебом. В сотый раз ощупываю-проверяю – карточки в перчатке. Убеждаюсь, что они на месте, и успокаиваюсь. В этот день, 25 декабря, увеличили норму хлеба. Теперь папа получает 300 граммов, а все мы по 200. Встав в очередь, я отдаю карточки и деньги и неотрывно слежу за тем, как продавщица ловко отрезает ножницами розовые хлебные талоны, а потом режет и взвешивает хлеб. 900 граммов хлеба, – это чуть больше половины буханки плюс довесок с полпальца. Прячу хлеб в сумку, потом дважды пересматриваю вырезку талонов. Все правильно. Карточки в перчатку, довесок в рот. Поворачиваюсь – и останавливаюсь. Передо мной падает человек. Народ замолкает. Я наклоняюсь над ним: скулы обтянуты, рот открыт, глаза тоже. Как у Ксени. Какая-то женщина, выходя из булочной, роняет:

– Все. Не дождался.

Я выхожу вслед за ней, заглядываю в сумку, проверяя, там ли хлеб. В этом пористом сером куске – жизнь. Он-то и решил судьбу этого человека. И вдруг я весь холодею и застываю на месте. Рука без перчатки и без карточек! Что делать? Ведь это смерть! Смерть для всех нас… Вернуться в булочную, спросить? – бессмысленно: тот, кто нашел, не отдаст… Кричать? Кого? Что делать? Лихорадочно шарю в сумке, в карманах… О, Господи! Вот она, варежка! В кармане! А в ней карточки…

Весь потный прислоняюсь к стене – нужно отдышаться… Сжимаю карточки до боли в руке. Скорей бы домой! Надо успеть до папиного ухода на работу.

Дома неожиданность. Меня встречают улыбками и сообщают потрясающую новость: получено письмо от Гаррика, Мирриного мужа, и посылка с продуктами с фронта. Папа радостно открывает посылку, в ней консервы, сахар, шпроты и белые сухари. И мы устраиваем пир, о каком даже не смели мечтать! По случаю такого праздника я не иду в школу, а папа на работу. Баночку со шпротами мы уничтожаем сразу. Из мясных консервов мама варит суп со сногсшибающим запахом. Сухари с общего согласия прячет далеко в буфет. На потом.

Темное тусклое утро. Дневной свет пробивается сквозь щели зашторенных окон. Раньше мы по утрам поднимали синие шторы, скручивая их в трубку, а к вечеру опускали, чтобы можно было зажечь свет. Теперь ни у кого на это нет ни желания, ни сил. Да и электричества тоже нет. Поэтому все дни у нас темные: до полудня – бледный свет, проникающий сквозь щели окон, во второй половине дня – дрожащее слабое пламя коптилок, маленьких белых фаянсовых баночек с камфорным маслом. Керосин у нас давно кончился, но по чьему-то доброму совету мы успели закупить штук тридцать баночек с этим маслом, и теперь освещаемся аптечным светом, который больше пахнет, чем светит.

Утром мы собираемся за завтраком. Втискиваемся в узкое пространство между стенками и письменным столом, на котором теперь едим, и приступаем к обычной трапезе. Мирра принесла на все наши карточки треть буханки, и папа аккуратно разрезает ее на четыре ровных кусочка. Пайка одиноко лежит на ладони и кажется невесомой. Мама приносит из кухни студень и ставит на стол горчицу и соль. Студень она варила из плиток столярного клея. Говорят, что в нем сохранился белок. Наверное, эта правда, потому что в мясе много белка, а столярный клей делается из костей скота, значит, какая-то польза есть в этом резко пахнущем желе, которое мы называем студнем, а если приправить его горчицей и посыпать солью, то получается даже вкусно. Клей у нас кончается, но зато горчицы очень много: месяц тому назад мама закупила единственное, что осталось на полках, – банки с горчицей. После завтрака все расходятся по своим делам, а я иду за водой.

С водой целая эпопея. Кран на кухне давно сухой. Трубы перелопались от мороза, весь дом ходит с ведрами. Месяц тому назад мы ходили за водой во двор, где в подвальном помещении прачечной работал водоразбор, единственный на весь дом. Потом и там замерзла вода, и теперь ближайшая вода во дворе дома 5/8 на улице Егорова. Вода – это моя забота. Я надеваю поверх куртки, в которой сплю, пиджак, потом напяливаю пальто, заматываюсь шарфом, надеваю ушанку, варежки и выхожу на улицу. Какой резкий свет! И мороз какой! Сразу начинает щипать щеки, нос, подбородок. Позвякивая ведром, я медленно бреду между высоких, загаженных сугробов. Поворот. На углу дома 5/8 знакомое окно. Здесь живет мой приятель Шурик Королев. До войны он учился в Академии Художеств.

Все ленинградские окна с осени заклеены белыми Х-образными крестами из бумажных лент, чтобы не выбило стекла воздушной волной. У Шурика окно особое: он выклеено ажурным орнаментом, имитирующим рисунок средневекового витража. Сверху в полуциркульной раме, традиционная роза из бумажных лент; снизу – орнаментальные кружева. Сразу видно, что здесь живет художник.

Арка двора. Под аркой дверь. Три ступеньки вниз. Темнота. Где-то журчит вода из открытого крана. И вдруг в нос шибает сильный резкий запах жареного мяса! Я застываю на месте. Где-то здесь, рядом, в какой-то подвальной комнате жарят конину! Стены, кран, до которого я добрался почти что на ощупь, плывут перед глазами. Я сажусь на приступок. Кружится голова. Запах, мучительный запах раздирает ноздри, сушит глотку, вызывая спазм, боль в желудке… Надо скорее уходить. Невозможно оставаться здесь ни минуты. Резко встаю, добираюсь до крана подставляю ведро. До чего же медленно течет слабенькая, с карандаш толщиной, струйка… Журчит вода…. Под краном – лед горкой. Опять поплыло… Полведра есть. Хватит, больше все равно не донести. Выбираюсь на морозный воздух. Как светло и ярко вокруг! Тяжелое ведро тянет руку. Назад идти труднее, хотя и подгоняет мороз. Но проклятый запах не исчез. Я весь пропитан им. Конина… Мясо… Лучше не думать.

Дома я отношу ведро на кухню. Раздеваюсь и приступаю к поиску. Сколько хлебных корок залежалось у нас в буфете до войны! На кухне в столах валялись какие-то отбросы, очистки картошки, в коробках с елочными игрушками могли затеряться конфеты… Вот она, коробка… Флажки, шарики, бусы, золотой дождик… мандариновая корка. Ура! Сухая мандариновая корка! Она тает во рту. Я не жую ее, а сосу, продлевая удовольствие. А руки сами шарят дальше… Все. А черный ход? Там стояли помойные вёдра, и хранилась картошка. Неужели ничего не найду?

 

Мандариновая корка растаяла, оставив во рту непередаваемый вкус. И я бросаюсь в столовую, выдвигаю ящики столов, тщательно обследую все уголки и закоулки буфета, книжные полки, заглядываю в плиту, в топки печей (мы когда-то, балуясь, пекли в них картошку). Полная пустота. Умные люди до войны делали запасы. Мы, наверное, никогда не были умными людьми. Поэтому голод мы встретили с пустыми шкафами. А ведь как было просто – пойти на улицу и купить два-три килограмма крупы. Или пять батонов…

Кажется, еще никогда я так не хотел есть, как сегодня. Память четко восстанавливает форму, цвет, запах, размер продуктов, связанных с конкретными местами. И каждый раз, открывая новый ящик, я с надеждой протягиваю руку. И натыкаюсь на пустоту…

Черный ход. Грязь, хлам. Остатки коры от бывших дров. Старая керосинка. Топор. Лопата. Выброшенная электроплитка без шнура. Стоп! На плитке что-то прилипло. Вытаскиваю ее к свету – что-то стекловидное, зеленоватое. Монпансье! Это же монпансье, остатки! Я их плавил когда-то на плитке для своих ребячьих дел. Бережно отскребаю драгоценные зеленоватые стеклышки – блаженная сладость растекается во рту… Забытые ощущения – вкус и запах! Все-таки не зря я проискал целое утро…

Постепенно происходят разительные изменения в наших интересах к событиям окружающего нас мира. С самого первого дня войны я постоянно делал вырезки из «Ленинградской правды»: сообщения Главного командования, сводки Информбюро; ежедневно отмечал флажками изменения линии фронта на карте. Вырезок накопилась целая куча: часть их я хранил у себя на столе, другую прикреплял гвоздем к стене. Но со временем газеты перестают приходить: почтальоны, наверное, вымерли. Да и наш интерес к событиям на фронте постепенно тускнеет в сравнении с интересом к нормам продуктов. Голод притупляет сознание, бомбежки и обстрелы становятся привычными, а интерес к радио сводится в основном к мучительному ожиданию прорыва блокады и связанной с этим надеждой на выживание.

Дни идут. С каждым днем все труднее становятся утренние походы за хлебом. Однажды, возвратившись домой, я застаю невероятную сцену: папа и мама ссорятся. Опустив сумку с хлебом на пол, молча застываю в дверях. Они стоят друг против друга и, бурно жестикулируя, кричат друг на друга. Меня не замечают. Между ними на полу груда старинных книг, вываленных из раскрытого книжного шкафа. Стеклянные дверцы настежь. Несколько книг разорвано. Отдельно валяются темно-зеленые коленкоровые обложки с золотым тиснением, оторванные с мясом от пухлых томов. Постепенно до меня доходит смысл происходящего.

– Что ты делаешь? Ты сошел с ума! – кричит мама. – Как можно топить печку книгами?

– А чем мне прикажешь топить? Что еще можно сжечь? Стол мы сожгли, стулья тоже. Угловой шкаф сожжен еще месяц назад… Чем топить? Или сдыхать от холода?!

– Но это же Шиллер! Это же папины книги! Вон там дарственная надпись мне от него! Что ты делаешь? Опомнись!

– К черту книги! – исступленно кричит папа. Он хватает очередной том, подносит его к лицу мамы и яростно рвет на ее глазах.

– К черту Шиллера! Будь проклято все! Будь проклято!!!

Мне становится страшно. Он безумен в гневе. Еще минута, – и он ударит маму. Или произойдет что-нибудь еще хуже. Я бросаюсь к маме, обнимаю ее и загораживаю от отца. Минуту он окаменело стоит с поднятым томом, потом швыряет книгу на пол и большими шагами выходит из комнаты.

Мама, маленькая, с лицом залитыми слезами, в изнеможении садится на диван.

– Боже, что с ним стало? Он же никогда таким не был! Боже! Помоги ему и всем нам!

Тридцать первое декабря 1941 года. Праздничное освещение – три баночки с камфарой и огарок свечи. По блюдцам аккуратно разложены кусочки хлеба, сбереженные с утра специально для встречи Нового Года. Кипяток разбелен соевым молоком – подарком Лены Липшиц. Из нашей аптечки извлекаются прибереженные к Новому году три бутылочки пертуссина – это же чистый сахарный сироп. Пертуссин разливается в вынутые из глубин буфета хрустальные рюмочки. При свете свечи он сверкает на просвет красным рубином, как настоящее вино.

Часы в нашем темном дубовом шкафу торжественно бьют полночь. Папа поднимает рюмку и произносит тост:

– Ну, чтобы все мы остались живы!

– И чтобы в новом году кончилась война! – добавляет Мирра.

– И чтобы мы счастливо жили все вместе, и чтобы наша голубка была с нами, – произносит мама.

– И чтобы прорвали блокаду, и было много-много еды, – мысленно добавляю я.

Мы чокаемся и медленно, крохотными глоточками пьем холодный, очень сладкий пертуссин. Закусываем хлебом.

Каждый тост звучит, как молитва, как заклинание. И каждый из нас ощущает нереальность, несбыточность своего пожелания, обращенного куда-то туда, наверх, к каким-то сверхъестественным силам, к судьбе, может быть, к Богу. Потому что больше надеяться не на кого. Слишком мал шанс на осуществление наших желаний. Почти до конца исчерпан лимит надежд. Слишком тяжел психологический пресс, который давит на нас вот уже четыре месяца.

Часы бьют часы час ночи. Каждый, не раздеваясь, залезает в свою постель, под груду всевозможного тряпья, чтобы согреться во сне и уйти, убежать от страшной, беспросветной действительности.

Январь

Я лежу в черной суконной куртке и брюках под двумя одеялами и накинутыми поверх моим пальто и папиной кожаной курткой.

Вот уже неделя, как я не хожу за хлебом, за водой. Я вообще не хожу. Это случилось, когда, притащив на наш проклятый третий этаж полведра воды, я сполз на пол рядом с ведром и протянул папе окоченевшие, скрюченные пальцы. Он содрал с меня жесткие варежки, покрытые панцирем льдинок, обмотал руки сухим одеялом, помог подняться, дотащил до дивана. Там я свалился и с тех пор не встаю. Ноги не только не ходят, они не стоят. Мне трудно двигаться. Мысли медленно и тягуче расползаются. Острое чувство голода притупилось.

Дома холодрыга. Печку мы давно не топим. Разломанный и распиленный на чурки наш большой обеденный стол расходуется только на подогревание пищи на буржуйке.

Теперь, когда я свалился, все домашние заботы и связь с внешним миром – на Мирре. Мы все уже давно не раздеваемся ни днем, ни ночью. Мы обовшивели… Откуда вши? Их никогда не было. Папа говорит – из очередей. Да и моемся мы редко и плохо. Мыться ледяной водой – пытка. Мы и так все время мерзнем. Холод сковывает, тормозит наши движения, наши поступки, мысли и действия. Инстинктивно мы остерегаемся притрагиваться к металлическим предметам, только по необходимости выходим на стылую кухню. Туалет уже давно не работает, и мы пользуемся стоящим в ванной ведром, которое раз в день выносится на улицу и выливается в открытый канализационный люк. Когда я еще ходил, это было моей обязанностью. Подходить к люку и противно и опасно: все пространство вокруг него – сплошные неровные наледи из содержимого не донесенных или опрокинутых ведер. По обе стороны узкой скользкой протоптанной тропинки высокие грязные желто-коричневые сугробы.

Мама и Мирра встревоженно хлопочут вокруг меня: приносят мне хлеб и наше обычное утреннее блюдо – студень из столярного клея. У нас есть еще в запасе несколько таких плиток, – Мирра выменяла их на барахолке за какое-то тряпье. Я ем вяло. Меня клонит в сон, одолевает дремота. Я отключаюсь. И тусклые дни, похожие один на другой, сменяются такими же ночами. В минуты просветления я отдаю себе отчет, к чему идет дело. Меня страшит неотвратимость наступающего итога. И в то же время я не представляю себе реальности грядущего и упорно твержу про себя: этого не может быть, этого не может быть, этого быть не может… Как же так? Сегодня я есть, а завтра уже без меня, жизнь потечет дальше в этой маленькой и тесной комнате с четырьмя установленными, как в вагоне, койками, с темным окном, закрытой шторой, которую уже давно никто не открывает, но сквозь дыры и щелки которой брезжит тусклый свет?..

– Мальчик, проснись. Дай твою руку.

И мамин голос:

– Лёвушка, открой глаза, врач пришел.

Передо мною худенькая, небольшого роста и неопределенного возраста женщина с глубоко запавшими глазами, в темном пальто с меховым воротником. Она засучивает мне рукав ледяными пальцами, измеряет давление. Потом я расстегиваюсь, и холодный кружок стетоскопа тихонько давит мне на грудь.

– У него ногти на ногах нарывают. Взгляните, какие синие.

– Цинга. Дистрофия. Чего же вы хотите, – быстро говорит докторша. – Оденьте его, укройте потеплее. Вы слышали, что они сделали? Ведь сегодня хлеба вообще не дали! Ужас какой-то!.. Что же дальше?..

Взгляд в мою сторону. Потухшие, скорбные глаза. Она встает.

– Ну что я могу сказать? Ваш мальчик не болен. Ваш мальчик голоден…

Удаляющиеся шаги по коридору. Она что-то продолжает говорить, но я уже не слышу слов – только всхлипывания мамы.

После войны, в одну из минут откровения, Мирра вспомнила конец фразы, произнесенной тогда врачом: «Если не произойдет чуда, жить ему осталось три-четыре дня».

Утро следующего дня. Папа, сгорбившись, в сером ватнике, в валенках и нахлобученной на глаза черной меховой шапке, молча сидит за столом, отвернувшись от меня. Мама рядом. Она держит мою руку в своих полутеплых ладонях и гладит ее. Мы молчим. Мирра ушла куда-то. Почему-то ее долго нет. Мама пытается что-то рассказать мне. Но я дремлю и плохо улавливаю смысл ее слов. Она меня периодически будит. Мне это неприятно. Особенно мне тяжело встречаться с ней взглядом: она заглядывает мне в глаза с такой скорбью, с таким страданием, с такой мольбой, что мне становится не по себе – вроде бы я в чем-то виноват перед ней.

Звонок в дверь – и в комнату вбегает, нет, врывается Мирра, возбужденная, радостная, активная.

– У меня новости!

Она потрошит сумку и вынимает из нее какие-то необыкновенные вещи.

– Левушка, вот тебе белый сухарь! Вот еще один – папе! А это нам с тобой, мамочка – один на двоих!

– Откуда? – Мама всплескивает руками. – Откуда это?

– Это еще не все! Вот две витаминные плитки. Их нужно нарубить на куски и принимать от цинги. А вот две свечки, настоящие, из белого парафина. А это тебе, папа, прислал Яков Бенедиктович для подкрепления.

Мирра торжественно выкладывает на стол пачку табака и двухсотграммовую бутылочку с медицинским спиртом!

Я с изумлением рассматриваю толстый пористый пшеничный квадрат шириной во всю буханку. Белого хлеба мы уже не видели полгода, если не считать тех нескольких сухарей из посылки Гаррика, присланной месяц назад. Отгрызаю, отламываю кусок и сосу его с наслаждением, одновременно слушая Миррин рассказ.

– Я узнала, что Яков Бенедиктович, Полин муж, работает в стационаре на Обводном канале. Он там заведует аптекой. Сейчас в городе открыто несколько таких больниц для дистрофиков. Обещал узнать у начальства, можно ли положить туда папу и Леву. Там дают усиленное питание! Вы слышите? Усиленное питание! Завтра я побегу туда снова и приду с ответом. А пока он дал мне все это с собой. Сухари – его собственные. Свечи он делает для больниц сам, отливает их в бумажные цилиндрики. Он обо всех расспрашивал, обещал помочь. Поля с Гришей в эвакуации, а он живет в больнице, ночует у себя в аптеке. Он говорит, что стационары только что открылись и люди там оживают…

– Мирра, я же не хожу. Если даже нас туда примут, как я туда доберусь?

– Я тебя отвезу на санках. Я все придумала. Мы тебя тепло оденем, спустим вниз, посадим на саночки, и я отвезу тебя в стационар. Папа, ты сможешь сам дойти до Обводного?

Мы собираемся в дорогу. Мама с Миррой укутывают меня, обняв за плечи, выводят на лестницу. Держась за перила, мы медленно спускаемся вниз. Около парадной меня ждет папа, и стоят мои детские санки с привязанной к ним веревкой. Полусижу, полулежу в них. Мирра укрывает меня одеялом, привязывает веревкой, и мы трогаемся в путь. После домашней полутьмы глаза жмурятся от непривычного света. Мимо плывут высокие сугробы, впереди мелькают Миррины полусапожки и высокие серые папины валенки. Мы минуем нашу улицу и на проспект Красных Командиров сворачиваем налево, к Варшавскому вокзалу. Двигаемся с остановками. Папа держится за Мирру, часто останавливается. Ему трудно. Дойдет ли? А вдруг упадет, что тогда? Ведь ему уже пятьдесят пять, он уже стар…

Февраль

Стационар. Огромный зал, в котором установлено, наверное, сотня коек. Нас с папой помещают рядом. Между нами тумбочка, куда мы складываем наше имущество: ложки, бумагу для писем, карандаши и стеклянную баночку, захваченную мной с особой целью.

В нашем ряду от окон до противоположной стены коек двадцать, а рядов всего десять или двенадцать. В нескольких местах зала установлены большие буржуйки с черными трубами, выходящими через окна на улицу. Около них оживление, толпятся сгорбленные, худые фигуры, подкидывают чурки, греют руки. Большинство коек занято лежачими. Я тоже лежачий. В зале относительно тепло. Я с интересом разглядываю новую обстановку. Сколько же здесь доходяг! Старые и молодые, лысые и волосатые, низкорослые и высокие – все они похожи друг на друга как люди одного племени, – все они истощенные, дистрофичные, с неуверенными движениями, замедленной походкой и серыми лицами, на которых ввалились глаза обтянулись кожей скулы, носы и подбородки.

 

Наступает главный момент дня – обед. Все расползаются по койкам, а в дверях появляется старшая сестра с помощницами, стопки тарелок на столике с колесиками и какие-то котлы, к которым приковано всеобщее внимание. У котлов движение – понесли порции первым рядам, вторым, третьим. Наконец, очередь доходит и до нас. Мы с папой получаем роскошный обед: тарелка крупяного супа, по четыреста граммов хлеба каждому, а на второе настоящая мясная паровая котлета! Я ее не жую, а сосу, отрывая маленькие благоухающие кусочки с непередаваемым, удивительным, забытым вкусом. На третье (!) блюдо нам приносят стаканы с зеленоватой, пахнущей сосной жидкостью. Это витамин «C». Соседи говорят, что этот противоцинготный напиток из сосновых иголок открыл какой-то ленинградский профессор.

Вечер. Темнеют окна. Светятся красные жерла буржуек. Пахнет жареным хлебом: многие подсушивают, поджаривают свой хлеб на горячем железе. Темные тени с горящими лучинками в руках движутся по залу. Огоньки вспыхивают у буржуек и растекаются по разным углам, высвечивая прямоугольники коек, гаснут и снова возникают как, светлячки в лесу.

Ужин. Снова роскошный. Настоящая пшенная каша с шершавыми желтыми крупинками и… по пятьдесят граммов вина! Вот это уже настоящее чудо. Папа одним глотком разделывается со своим вином, а я сливаю свое в кашу. Потрясающая вкуснота, и внутри становится тепло.

Ночь.

Темнота.

Храп, стоны, кто-то слабым голосом зовет сестру. Движутся, встречаясь и расходясь, светляки лучинок. И вдруг крик! В нашем ряду. Истошный и пронзительный:

– Он ушел недавно! Верните! Я не хочу… Я не буду… Почему трупы? Почему трупы?..

На койках зашевелились. Поднимаются с подушек головы, лучики-светлячки начинают движение к центру, и в их неровном мелькающем свете я вижу, справа от меня, примерно с шестой койки, встает огромный белый человек в очках с воздетыми к небу руками. Это из его разверстого рта несется бессмысленный отчаянный крик, взбудораживший всю палату.

Прибегают сестры. Они пытаются уложить кричащего, но он исступленно расталкивает их, и над темным встревоженным залом несется его безумный вопль:

– Я архитектор… Я вас не знаю!.. Верните его! У меня рост Петра Великого…

– Сошел с ума, – говорит папа. – Психика не справилась. Надо помочь уложить его.

Он встает и направляется вглубь зала, туда, где происходит суматоха. Белые халаты вперемешку с темными тенями возятся у койки обезумевшего. Вспыхивающие лучинки выхватывают из мрака темный длинный предмет – носилки, глухой шум борьбы, выкрики…

Четверо, сопровождаемые факельным шествием, выносят человека из палаты.

Папа возвращается и ложится. Мы пытаемся заснуть. В темноте голос:

– Не донесли до изолятора. Отдал концы на носилках…

К утру еще двоих выносят из палаты. Они умерли тихо.

Наступает другой день, и третий. Каждое утро я ссыпаю свою ложку сахарного песка в банку, чтобы отдать Мирре, когда она придет. К нам не пускают, но мы обмениваемся записками, которые папа приносит из приемного покоя. Я жадно набрасываюсь на эти листки, исписанные знакомым красивым учительским почерком:

«Мой родной! У нас все благополучно. Мы здоровы и относительно сыты. О нас беспокоиться не следует, надо поправиться тебе и папе. Сегодня мы с мамой приготовили на завтрак поджаренный хлеб и мучную кашу. Вчера я принесла от Лили немного рисовой плюс твоя школьная тарелка супа – вместе что-то дают, оставляя чувство сытости, надолго. А я вообще в этом смысле счастливица – есть не хочется. У Лили все нормально. Я счастлива, что эти дни она полностью ела свой обед – ей тоже надо немного окрепнуть. Она дала мне 700 граммов хлеба, 50 грамм масла и 35 грамм песку, так что мы вчера пировали. Кончаю. Тороплюсь к вам. Любящая тебя сестра. 10 февраля 1942 г.»

И другая записка. Такой же знакомый, но другой, детский почерк:

«Братик мой! Ты будешь спасен, ты поправишься, ты силен духом, спаси нам папу, поддерживай его морально, не давай ему быть угрюмым, говори с ним. Будь здоров, дорогой, не могу много писать. Целую тебя. Лиля. 9 февраля 1942 г.»

После очередного утреннего обхода врач прописывает мне адонис – сердечное. Странно, ведь у меня ничего не болит, только слабость. Впрочем, я замечаю некоторые сдвиги: мне уже не хочется, как в первые дни, только лежать на койке; я уже сажусь, спускаю ноги и пробую встать. Пока безуспешно – кружится голова. Но появилось желание, а это уже что-то. Люди в палате неразговорчивы, замкнуты, сосредоточены на себе. Слова и мысли только о еде, самочувствии, карточках. Изредка кто-нибудь упоминает о положении на фронтах. Старик в темном пиджаке, с замотанным синим шарфом горлом, присаживается к папе на кровать.

– Самсон Львович! Вы меня узнаете?

Пауза. Папа вглядывается, пытается вспомнить, потом смущенно качает головой.

– Мы работали с вами в «Дорводмосте».

Он называет себя, папа узнает его. И начинается разговор.

– Почему в январе два дня вообще не давали хлеба?

– Остановилась 5-я ГЭС. Кончился уголь, Вода перестала поступать на хлебозавод.

– Как же наладили?

– Ведрами таскали. А угля и сейчас нет. Дровами топят. Разобрали деревянные дома по окраинам и топят.

– Надолго ли хватит?

– Кто знает. Я свалился две недели тому назад. Привезли сюда на санках, как покойника. Сейчас хожу.

– Дров нет, а огня много. Пожары каждый день. Откуда пожары? Немец сейчас вроде бы поутих, не стреляет.

– Постреливает.

– От буржуек больше. Топят мебелью, не следят. Или затопят, а сами свалятся, заснут. Так и сгорают.

– Электричества нет, угля нет, воды нет, еды нет, – перечисляет папа.

– Электричество есть. Для Смольного. И еда есть, и вода…

– Как ваша семья, Иван Степанович? Где они – здесь или уехали?

Старик молчит. Греет руки меж острых колен. Я жду ответа. Папа поворачивает заросшую седой щетину голову, некоторое время смотрит на соседа, потом отворачивается.

Старик медленно поднимается и, опираясь на спинки кроватей, ковыляет к своей койке.

– Что же ты спрашиваешь? – вырывается у меня, – Разве можно сейчас такое спрашивать?

– Помнится, жил на Карповке, – как-то невпопад роняет папа. – Трое детей…

Среди многообразных звуков – стонов, ругани, бессвязного бормотания умирающих, глухих, тусклых и унылых голосов – меня уже несколько дней удивляет и привлекает громкий и уверенный бас справа. Он перекрывает остальные голоса и шумы в палате не только мощью своих голосовых связок, но и бодрыми оптимистическими интонациями и главное – сутью. До меня долетают обрывки фраз, кажущихся чем-то невероятным в этой обстановке.

– Нет, это не так! – уверенно и авторитетно утверждает голос. – Джотто родился значительно раньше Леонардо. Лет на двести. Джотто стоял у истоков раннего Ренессанса. Его воспитывали такие литературные титаны, как Данте, Петрарка, Боккаччо. Король обращался с ним, как с равным. Это была крупная фигура. Но он был пигмеем, по сравнению с Леонардо, который…

– Папа, кто это?

– Это архитектор Шольп, друг того, который сошел с ума.

– Ты можешь меня довести до него?

Я спускаю ноги с койки и с папиной помощью, держась за спинки кроватей, дохожу до Шольпа. Вокруг него, как всегда, несколько человек, ловящих каждое его слово.

Шольп поворачивается ко мне. У него интересное лицо, умные серые глаза, густая шевелюра, и вообще он не похож на дистрофика.