Школа бизнеса в деревне Упекше

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

XI

Вечером директор принимал нас у себя дома – в двухэтажном особняке с незаконченной надстройкой третьего этажа, угловым фонариком, мерцавшим цветными стеклышками, и большим сложенным зонтом на открытой веранде. За стеклами в оранжерейных переплетах угадывался зимний сад.

Внутри особняка в покрытом орехового цвета лаком застекленном шкафу были выставлены охотничьи ружья. В винный подвал вела узкая лестница с железными перилами по правую сторону, ступенями, выложенными винной пробкой и от этого слегка пружинившими.

Услышав от Оксаны, что большая часть нашей группы, как всегда, отправилась дегустировать местные вина, директор произнес с шутливым вызовом хозяина, чьим гостеприимством откровенно пренебрегли:

– Ну вот, пожалуйста. Им надо было начинать отсюда. Здесь у меня лучшие, отборные вина. Хотите убедиться?

Он налил из маленькой бочки два стаканчика – мне и Оксане. Мы выпили по глотку, посмаковали, а затем осушили стаканчики до дна. Вино оказалось превосходным.

– Основу этой коллекции заложил все он же, мой дед, большой знаток, любитель вин и выпивоха. Он согласен был не есть и ел очень мало, почему и прожил до восьмидесяти семи лет. Но не выпить не мог, особенно после трудов праведных – своих каля-маля за письменным столом… да и вечером, чтобы заполнить время. Здесь, во Франции, он очень скучал.

В подвале было холодно, и мы поднялись наверх. Там директор выкатил стеклянный столик с угощением: апельсиновым соком, очищенными от скорлупы грецкими и лесными орехами, фисташками и крошечными бутербродами на спицах (изысканно и экономно).

– Извините, принимаю вас по-холостяцки. Жены сейчас нет, дети путешествуют в Альпах, а прислуга приходит только по вторникам.

Мы молча похрустели орехами, запивая их свежевыжатым соком.

Директор снова закурил и с трубкой в руке стал показывать нам угловую комнату, где когда-то жил его дед, но в ней уже ничего о нем не напоминало. Были разбросаны какие-то вещи: шарфы, перчатки, лыжные шапочки, на гладильной доске стоял утюг, по-видимому, выключенный недавно и еще горячий. Рядом валялась щетка от пылесоса, и на спинке стула висели полосатые помочи.

Словом, царил дух уныния, как писали когда-то в романах…

Заметив мое разочарование, директор подвел меня к окну и показал на старинные медные ручки.

– Вот эти оконные ручки и… как это называется… шпин… шпинга…

– Шпингалеты, – подсказал я.

– Да, да, шпингалеты, – подхватил он так, словно при своем знании русского языка мог бы обойтись и без подсказки, – были еще при нем. Мы специально их оставили и не стали заменять на новые.

Я потрогал эти мемориальные шпингалеты. В отражении стекла призрачно возникла моя рука, и мне представилось, что это рука умершего классика тянется ко мне откуда-то из небытия и словно бы делает загадочные знаки.

По выражению моего лица директор неким образом уловил, что я испытываю.

– Мне тоже иногда кажется, что призрак деда здесь рядом, что он оттуда протягивает ко мне руку. Впрочем, это так, фантазии, игра воображения… У меня бывает.

Затем директор повел нас в гараж, и я увидел старый, почерневший, словно обуглившийся от времени письменный стол и даже выдвинул верхний ящик в надежде (наивная блажь!) обнаружить рукопись романа или хотя бы набросок повести или рассказа. Но там лишь лежали гаечный ключ, маленькая дрель и промасленная ветошь.

И тут директор горячо заговорил:

– А вы знаете, меня иногда тянет. Одолевает соблазн что-нибудь написать. Вот сижу я там, в кабинете под самой крышей, подписываю бумаги, приказы, скучные ведомости. А у меня в воображении оживают картины, и мне слышатся голоса, возникают образы, черт возьми. Я даже пытался что-нибудь черкнуть, набросать. Но, если стучались в дверь, тотчас прятал, опасаясь, что кто-нибудь невзначай увидит, какими глупостями я тут занимаюсь. А затем снова воровато доставал… Вот что значит власть имени – теперь-то я понимаю. Да, власть имени, которое на самом деле не есть просто имя, а нечто довлеющее нам как судьба, провидение, наше второе Я. Вы согласны?

Я подхватил с воодушевлением:

– Конечно, согласен… Между прочим, обратите внимание на забавное совпадение: если вы француз с русской фамилией, то я русский – с французской.

– Как?! У вас французская фамилия?! – Директор стал разгонять трубочный дым, чтобы избавить обладателя французской фамилии от запаха табака.

– Представьте себе. И это тоже моя судьба, мой рок, мое предначертание.

Я рассказал, сколько мне еще в детстве пришлось выстрадать и перетерпеть из-за своей фамилии.

Директор выслушал меня с подчеркнуто уважительным вниманием.

– А вы не будете любезны назвать вашу фамилию?

– Почему же нет! Конечно… разумеется…

Я назвал. Директор натянуто улыбнулся, недоверчиво переспросил (я был вынужден еще раз произнести мою фамилию), а затем посмотрел на меня с ужасом и боязливым сочувствием.

Наконец набрался решимости и произнес:

– А вы знаете, кому ваша фамилия… – тут он кашлянул, словно пробуя голос, который в столь важную минуту мог ему изменить, – принадлежала?..

– Кому же? – Я улыбнулся и посмотрел на Оксану, словно она отвечала за беспечность и невозмутимость моей улыбки.

– Ваша фамилия принадлежала… – директор снова кашлянул, – величайшему злодею в истории Франции.

– Величайшему зло… злоде?.. – Я прикрыл ладонью рот с таким видом, словно охотнее проглотил бы это слово, чем произнес его вслед за директором.

– Да, именно так: величайшему злодею. Этим именем у нас клянутся душегубы и преступники. Кроме того, им пугают непослушных детей. Угораздило же вас, однако. – Директор справился с собой и просиял любезностью, чтобы подсластить мне пилюлю и не уронить репутацию гостеприимного хозяина.

Оксана тоже просияла, тем самым показывая, что она целиком на стороне директора и, если имеет отношение ко мне, то самое поверхностное и ни к чему не обязывающее.

Я был поражен. Я готов был услышать все, но только не это. Вкрадчивый холодок шевельнулся в груди, змейкой пробежал по столбу позвоночника. Мне снова стало не по себе. Не хватало воздуха, чтобы вздохнуть. На меня как будто всей тяжестью обрушился подпиленный сук. Я словно почувствовал себя во власти химер, охраняющих Нотр-Дам.

Мои мучения продолжались несколько дней: я считал себя конченым человеком. Но затем мне вспомнился наш городок, вспомнились мать с ее библиотекой, отец с его гимназией, синие февральские сугробы, посеребренные инеем макушки елей, оплывшие полыньи на прудах, где полощут белье, – словом, все милое, знакомое, родное. И моя тяжесть понемногу отпала.

Мне стало легче и захотелось домой.

* * *

На этом власть имени надо мной иссякла и история моих злоключений закончилась. Я, конечно, рад этому и охотно рассказываю всем о красотах Парижа, об Эйфелевой башне и Венере Милосской.

Только иногда мне хочется то ли окончательно забыть, то ли заново вспомнить и пережить историю моего злодейства, и я со странной грустью думаю: жаль, что она оказалась такой короткой.

Коронация и смерть фартового жигана

Наша арбатская коммуналка образовалась после уплотнения бывших квартирантов (или просто – бывших) в восьмиэтажном доходном доме, возвышавшемся мрачной громадой между Собачьей площадкой и Дровяным складом. Там же тянулись и наши дворы, соединенные узкими проходами между сараями, проломами в кирпичных стенах и соответственно называемые проходными.

Дворы – с голубятнями, обнесенными дощатыми заборами палисадниками, где росли желтые, на высоких – по окна первых этажей – стеблях цветы Золотые шары, именуемые разводившими их интеллигентными старушками рудбекией. Именуемые, вероятно, из опасения. Тогда у обитателей коммуналок было множество всяких страхов и опасений, и обоснованных, и совершенно вздорных, нелепых, решительно ничем не обоснованных.

Вот и старушки, разводившие Золотые шары, из суеверия опасались подозрений, будто они имеют касательство к золоту, припрятанному у них в перинах, под половицами и зарытому в тех же палисадниках. Вздорные опасения – что и говорить. Хотя всегда находились охотники перекопать у них в палисадниках землю, услужливо вынести и перетряхнуть перину, чтобы пух летел по двору, или выворотить ломом и заменить полусгнившую половицу.

Правда, золота при этом не находили. Видно, слишком глубоко было запрятано.

Завершают же картину наших дворов перенесенные сюда откуда-то постаменты, оставшиеся от гипсовых статуй трубачей и знаменосцев (сохранились лишь проволочные каркасы, ступни ног и наполовину разбитые головы), дровяные сараи с погребами, палатки для приема стеклотары или, проще говоря, бутылок, помойки с заваленными доверху баками и бандитские подворотни.

Помимо Золотых шаров за оградой палисадников все лето цвели настурции и бегонии, воспетые нашим дворовым фольклором:

 
Кто сорвет настурцию,
Будет выслан в Турцию.
Кто сорвет бегонию —
Выслан в Патагонию.
 

Мы на все лады распевали эту песенку, имея смутное представление о том, где находится эта самая Патагония, куда высылают за сорванную бегонию, и были уверены лишь в том, что не под Воркутой и Магаданом, а вот ближе или дальше, с точностью сказать не могли, поскольку здесь наши географические познания иссякали…

Зимой арбатские дворы заваливало снегом по те самые окна первых этажей, до которых летом доставали Золотые шары. Весной из-под осевших сугробов с голубиным воркованием вырывались пенные ручьи; летом гром гремел так, словно над нами с треском рвали коленкор или неведомую материю; а осенью оконные стекла расчерчивало косыми иголками дождя и в форточки заносило багряные кленовые листья, кружившиеся под потолком и мягко планировавшие на буфет, диван или кресло…

Жила наша коммуналка по неписаным законам цыганского табора. Впрочем, какие там законы! Все настолько смешалось (в доме Облонских) и приобрело такой иррациональный – сюрреалистический – отсвет, что даже наши бывшие не были разборчивыми, сдабривали французскую речь непечатным русским словцом и самые изысканные по своим манерам, утонченно воспитанные из них не брезговали воровским жаргоном, позволявшим сказать: жили мы по понятиям.

 

Глава первая
Дверь в конце коридора; побаивались и уважали

Поэтому чистить ботинки в коридоре у нас не просто запрещалось, но считалось западло. Это словцо тоже было не из нашего лексикона, но мы им пользовались – и пользовались с известным намеком, косясь на обитую драной клеенкой, изрезанную ножом дверь в конце коридора, как будто исходило словцо не от нас, а от нашего соседа, скрывавшегося за этой дверью. Его у нас все побаивались и уважали. Уважали за связи с подворотней – блатным миром, недаром наш участковый Емельяныч, бывая у нас, просил: «Вы за ним посматривайте. Он у вас если еще не жиган, то, во всяком случае, жиганенок». Поэтому Ксения Андриановна, концертмейстер филармонии, звала его не иначе, как Дракула или Синяя Борода.

– Слушайте, это же жуткий тип, настоящая Синяя Борода – он всех нас в один прекрасный день перережет, – сдавленным шепотом возвещала она после очередного визита Емельяныча, от ужаса округляя подведенные фиолетовым карандашом глаза.

– Да куда ему – он же еще молодой, – возражали ей.

– Молодой да ранний, – упрямствовала Ксения Андриановна и пользовалась случаем, чтобы лишний раз повторить: – Синяя Борода! Говорю вам, Синяя Борода! – Хотя никакой бороды у нашего соседа отродясь не было, и уж тем более – синей.

Наоборот, каждое утро он исправно брился перед осколком разбитого (плохая примета) зеркала, хранимым в мыльнице как величайшая драгоценность. Стригся же он у соседки Матрены Ивановны Бульбы, обладательницы ручной машинки, расчески, позаимствованной из банной парикмахерской, и портновских ножниц, коими она ловко обкарнывала слишком буйные кудри и дикие, растрепанные патлы.

Причем, стригся он коротко, до белобрысого ежика, и носил серьгу в ухе, хотя та же Ксения Андриановна пренебрежительно фыркала на это и за глаза ругала его за дурной тон.

По другой версии (мною не проверенной), носил не серьгу, а фиксу на зубе, поставленную нашим дантистом Слободаном Деспотом, сербом по национальности, чью фамилию предпочитали лишний раз не произносить, чтобы не возникали нежелательные ассоциации: фикса фиксой, но какие могут быть деспоты в союзе нерушимом республик свободных…

Но все-таки и Слободан, и Матрена Ивановна, и Ксения Андриановна не раз и с самой изысканной дикцией выговаривали, что чистить ботинки в коридоре – это именно западло. И не только потому, что после чистки (к счастью, не партийной) на весь коридор скипидарно воняло гуталином, но и потому, что коридор – так же, как и кухня с закопченными, засаленными примусами, и жуткая, пещерная, неандертальская, запиравшаяся на огромный ржавый крюк уборная (не путать с концертмейстерской уборной, где гримировалась Ксения Андриановна) были общественной или коммунальной собственностью – в отличие от комнатушек, почему-то называвшихся у нас квартирами.

О комнатушках каждый мог сказать: «Моя квартира», а о коридоре – нет, поскольку он в равной мере принадлежал всем. А кроме того, в коридоре висел телефон с огрызком карандаша на шнурке (все обои вокруг были исписаны телефонными номерами). И если звонили не тому, кто мимоходом брал трубку, то он, положив ее на круглый столик, стучал кулаком в дверь чужой квартиры: «Вас к телефону», или даже: «Вас к аппарату». И каждому было ясно, к какому именно аппарату его вызывают и что этот аппарат не какой-то неведомый и загадочный (мало ли на свете разных аппаратов), а вполне обычный, с крутящимся диском, циферками и буковками. Хотя буковки потом упразднили…

Словом, телефон.

И говорили по такому телефону – не взирая ни на какие протесты («Голубушка Матрена Ивановна, нельзя ли покороче? Я жду звонка из филармонии») – иногда часами. И только Синяя борода по телефону никогда не звонил, и ему не звонили, словно и это было западло.

Поэтому какие уж там ботинки – никто бы не потерпел запаха гуталина или ваксы, а что еще важнее – посягательства на коммунальную собственность, оберегаемую столь же ревниво, как и прочие завоевания пролетарской революции, отгремевшей совсем недавно, всего-то двадцать лет назад (а это не срок для истории). Из этого следует, что и время было довоенное – тридцатые годы, когда меня еще не было и в то же время я уже – был.

Был отброшен некоей магической проекцией из пятидесятых в тридцатые или спускался туда на потайном лифте, как члены правительства – в особый, предназначенный только для них бункер (скажем, под самым Кремлем). Отброшен некоей нездешней силой – взрывной волной, поскольку мне страстно, непреодолимо хотелось знать, а что там было, в эти самые тридцатые. И я стремился совместить: было – не было, и совместить так, чтобы «не было» обратилось в «было».

Это казалось мне возможным – хотя бы на миг очутиться в желанном бункере, этом недоступном для всех прочих бомбоубежище. И пусть я, родившийся после войны, в сорок девятом, попал туда незаконно, я сознавал, что их – законных – почти всех убьют, разорвут на куски бомбами и фугасами. Или покалечат на войне, оставят вместо ног култышки, поскольку им так назначено по закону судеб и времен (сороковые следуют за тридцатыми, как дорогие спальные вагоны за дешевыми плацкартными).

Меня же одного – не убьют. Меня защитят подземные своды, толстые, непробиваемые стены бомбоубежища, и члены правительства под доносящийся сверху гул канонады будут ласково меня обнимать, гладить по голове и всячески внушать мне, чтобы с ними я ничего не боялся. Я же, допущенный в спасительный бункер и обласканный членами правительства, буду жадно глазеть по сторонам и стараться все запомнить, чтобы, вернувшись в свои пятидесятые, рассказать об этом, как я рассказывал о чем-то случившемся во дворе или на улице тем, кто не мог этого видеть, потому что безвыходно сидел дома («Я сегодня не выхожу»).

Вот в чем секрет того, что, расспрашивая о довоенных тридцатых мать, отца и соседей, я внезапно прерывал их и принимался взахлеб рассказывать сам, и с такими подробностями, о каких они и не подозревали, и поэтому лишь удивлялись моей подсказчице-фантазии. И им было невдомек, что я вовсе не фантазировал, а в отличие от них доподлинно знал то, что им было известно лишь понаслышке. Ведь они воспринимали все в горизонтальном измерении, плоско и однозначно. Мне же, спускавшемуся в потайной бункер, была доступна таинственная вертикаль.

Глава вторая
Немец по матери и русский по отцу

Однако хватит об этом: рассказ не обо мне. Сам я еще долго вообще не умел чистить ботинки, больше полагаясь на отца, настолько не принимавшего мои детские, с вечно развязывавшимися шнурками (завязать их на бантик у меня толком не получалось, и концы шнурков влачились, извиваясь змейками, по земле) ботинки всерьез, что он мог наскоро – двумя махами щетки – отзеркалить их до блеска. Делал он это в коридоре, возле столика с телефоном. И его никто не осуждал, и это никем не воспринималось как посягательство на священную коммунальную собственность.

Но это происходило уже в мои пятидесятые годы. Сейчас же, повторяю, речь не обо мне, а о другом… скажем так для красоты слова, еще неведомом избраннике, но только с русскою душой (стихотворение про избранника с русской душой нам задали выучить наизусть в красной кирпичной 94-й школе по Большой Молчановке, где я отучился четыре года). О русской душе нашего избранника уместно упомянуть, поскольку сам он если и не был чистокровным немцем, то фамилию носил немецкую – Браун.

Столь же уместно по этому поводу вернуться к упомянутому ритуалу и добавить, что и на лестнице у нас ботинки не чистили. На лестнице черного хода воняло кошками и мусорными ведрами. А на лестнице хода парадного было темно (а если ввинчивали лампочку, то мы, мальчишки, не успокаивались, пока не разбивали ее метко пущенным из рогатки камушком), и приходилось уступать дорогу тем, кто сам спускался и поднимался по ступеням или спускал и поднимал с собой велосипед, лыжи, детскую коляску.

Да и шика не было – махать щеткой на темной лестнице. В таком же деликатном деле, как ритуал, нужен прежде всего шик. Да, ботинки следовало чистить с особым шиком, и поэтому чистили их во дворе, на виду у всех. Умывшись, причесавшись и надев чистую майку с надписью «трудовые резервы», выходили во двор и выносили с собой щетку, баночку с гуталином и бархотку для наведения блеска. Ставили ногу на низенький заборчик, окружавший клумбу, на выпотрошенное, принесенное с помойки кресло или ящик из-под бутылок (подобные ящики китайской стеной окружали палатку для приема посуды) и – приступали к священнодействию.

Сначала окунали щетку в гуталин или ваксу, оскверняя их девственную поверхность. Затем размазывали гуталин по ботинку, после чего легкими касаниями доводили стенки ботинок до нужного блеска, чтобы после этого закрепить достигнутое бархоткой, черной или коричневой – в зависимости от цвета ботинок. Полировать коричневые ботинки черной бархоткой тоже считалось западло (даже при коричневом гуталине), так же как и черные – коричневой.

Я так подробно рассказываю об этом, поскольку в тридцатые годы – при всеобщем коллективизме, дальнейшем уплотнении бывших и коммунальной жизни – чистка ботинок была единственным проявлением уважения к себе, собственного достоинства и в конечном итоге личной свободы. Для тридцатых, предвоенных годов это был глоток свободы. Свободы, доступной не каждому, а лишь тому, кому давался шик и кто умел держать фасон, отзеркаливая щеткой, а затем бархоткой мыски своих ботинок.

При этом мимоходом замечу, что вместо ботинок многие носили матерчатые тапочки, которые были такой же приметой времени, как и футболки со шнуровкой на груди. Тапочки гуталином, естественно, не покрывали, а выбеливали зубным порошком или слегка разведенным водой толченым мелом. Может быть, и в этом был некий шик – я допускаю; правда, сам матерчатые тапочки уже не застал. Мода на них прошла вместе с тридцатыми. Хотя может быть, может быть – не спорю, но вот чего в них точно не было – так это свободы.

В том-то и весь сюр тридцатых, что беленые тапочки – так же, как и футболки со шнуровкой, подземные дворцы метро, лагеря под Воркутой и Магаданом – были уже за гранью рационально познаваемого мира. В беленых тапочках неким образом угадывались печать рабства и знак смерти.

Я это остро чувствовал по фотографиям тридцатых годов, хранившимся в нашем семейном альбоме. Слишком беззаботно все на них хохотали, дурачились, от избытка веселья по-детски высовывали язык, показывали языком, будто у них за щекой спрятан неведомо откуда взявшийся шарик, готовый выпрыгнуть изо рта, приставляли друг другу к затылку рожки. И все, конечно, были в белых тапочках (строгие, начищенные ботинки не позволили бы так себя вести). Такая отчаянная беззаботность вскоре оборачивалась чьей-либо смертью или арестом. Недаром белые надевали на ноги покойникам – перед тем, как их заколотить в гробу.

Однако вернемся от покойников к живым, а от тапочек – к ботинкам. Ни у кого в нашем дворе начищенные ботинки так не сверкали, как у нашего соседа Кольки Брауна. Никто так не ставил ногу на низенький заборчик или ящик из-под бутылок, не окунал щетку в ваксу, оскверняя ее девственную поверхность, не размазывал ваксу по стенкам ботинок, не орудовал щеткой, а затем бархоткой, как он – тот самый неведомый избранник, скрывавшийся за обитой драной клеенкой дверью, немец по матери и русский по отцу.

Фамилия отца была – Егоров, но Кольку все равно звали Брауном, и только Брауном, поскольку очень уж было стремно, заманчиво и причудливо. Все во дворе знали, что Колька – вор из подворотни, фамилия же у него при этом была не Иванов, не Петров, а – поднимай выше – Браун. Фамилия, как у академика ВАСХНИЛ, директора ВДНХ или ВЦПКиО, народного комиссара путей сообщения СССР.

При этом я разузнал, что отца его расстреляли за крупную растрату, мать же повесилась в лагере. За Колькой присматривала одноглазая тетя Зина, но она вскоре спилась (глоток свободы ей заменял стакан водки), и, в сущности, Колька остался в своей квартире один. Чтобы подкормиться, стал подворовывать, а там и воровать.

Вот такие обыкновенные чудеса – чудеса в духе тридцатых. И немецкая фамилия не помешала короновать Кольку, уже не жиганенка, а фартового жигана, поскольку Колька Браун так ловко воровал, что его взяли с поличным только раз, и сидел он не где-нибудь, а под Воркутой, о чем свидетельствовали главные воровские документы: наколки на груди, плечах и спине.