Разговорные тетради Сильвестра С.

Tekst
1
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Сильвестр. Хорошо, не выдам.

Рихтер (доверительным шепотом). И если что… ну, вы понимаете – меня арестуют, уведут, посадят и вас станут обо мне допрашивать, – тоже не выдавайте. Умоляю.

Сильвестр. Не выдам, не выдам. Но и вы – тоже.

Рихтер. Клянусь. (На следующее утро, конечно же, следовали извинения и опровержения.)

Итак, тетради (как их хранитель, как рассказчик не могу с ними расстаться). Я выдуваю из корешков крупинки засохшего клея, бережно собирая их в ладонь. И открываю первую из тетрадей (она лежит сверху).

Открываю и вчитываюсь в полустертые строчки с оборванными, не дописанными до конца словами, досадливыми зачеркиваниями, нетерпеливыми многоточиями, бумагой, прорванной карандашом, из которого выпал грифель, и буквами, заново обведенными там, где предыдущая попытка оставила лишь сухой, нечитаемый след.

6

И вот мне слышатся голоса…

Женский голос (из глубины комнаты). Ради бога, закройте форточку. Я только что вымыла голову.

Мужской голос (себе под нос). Надо, наконец, вызвать настройщика. Так невозможно. Я не могу дать скрипачу ля.

Старческий голос (с бессильным возмущением и обидой). Почему, желал бы я знать, не убирают мусор на лестнице? Что за свинство! Ладно, мои гости ко всему привыкли, но ко мне приходят ученики.

Тоненький голосок ребенка. Могу я видеть Сильвестра?

Женский голос (изнемогая от восторга). Я просто без ума от Бузони! Ах, как он играл в пятницу! Он превзошел даже самого Гофмана!

Старческий голос (с философской задумчивостью). Этот таз когда-нибудь упадет кому-то на голову. С самыми плачевными последствиями для пострадавшего и без малейших последствий для вечности. Впрочем, потерянный Бетховеном грош навсегда останется в веках…

Мужской голос (переходя на шепот). Я прошу тебя мне верить. Это не просто слова. Я дорожу нашим прошлым и благодарен тебе за все.

Женский голос. Как мило – посадить за первый пульт эту деревянную куклу!

Старческий голос (возмущенно). Сущий ад! Они устроили сущий ад! От консерватории ничего не осталось.

Мужской голос (примирительно и почти равнодушно). Tempora mutantur, времена меняются.

Старческий голос (пофыркивая). Ну, знаете, это не утешение.

Детский голос (протяжно и просительно). А Сильвестр дома? Он мне нужен для шахмат. Мы договорились сыграть три партии.

7

Словно сквозь немую толщу воды до меня доносятся чьи-то восторженные восклицания, блаженные вздохи, горькие сетования, сбивчивые признания, возгласы удивления, горячие исповеди и суровые отповеди – все то, чем некогда жило большое семейство Салтыковых. Семейство, обитавшее в огромной старомосковской квартире с изразцовыми печами, чуланами, темными коридорами, похожим на языческого идола шкафом, из-за которого непременно вываливался карниз для занавесок, преграждая всем дорогу (вечно приходилось переступать), пыльными зеркалами и выложенными поверху цветными стеклышками эркерами. (Правда, с годами их уплотнили и к ним подселили, печи заложили, а цветные стеклышки выбили и заменили обычными.)

Семейство музыкальное, поэтому в квартире непременно что-то звучало: не только рояль (уж это само собой), но и виолончель, арфа, гобой и даже клавесин, словно бы шелестевший молоточками сквозь тонкое серебро. К тому же Салтыковы давали уроки пения, и из дальних комнат долетали оперные арии, дуэты и каватины, от которых иногда подрагивали хрустальные подвески люстры и позванивали бокалы на полках буфета. Причем звон и характер дрожания загадочным образом менялись в зависимости от того, что именно исполнялось – «Каватина Алеко» или ария Леоноры из оперы «Сила судьбы».

А когда однажды в доме пел Шаляпин, люстра стала заметно раскачиваться, а один из бокалов упал, и от него откололся кусочек, бережно хранимый и всем показываемый как бесценная реликвия.

Впрочем, все это может быть семейным преданием, каких у Салтыковых множество, как множество у них и всяких осколков, поскольку посуду били постоянно. Поэтому осколок – не доказательство, тем более что на вопрос, было ли на самом деле то, о чем они столь увлеченно рассказывают, у Салтыковых (по свидетельству разговорных тетрадей) принято отвечать:

Кто-нибудь из домашних (великодушно оставляя повод с собой не согласиться). Поручиться не могу, но похоже, что было.

Голоса любопытствующих. Когда? В каком году?

Кто-нибудь из Салтыковых (с апломбом, который Сильвестру в детстве всегда казался пломбиром). Ну, вот еще… Право, не помню… Да и в конце концов, точные даты и неоспоримые факты чем-то унизительны.

Тетрадь шестая. Дядя Коля и дядя Боб

1

Ручался один Сильвестр.

Сильвестр всегда мне доказывал, что Шаляпин действительно у них пел и что он это отлично помнит. Он даже подробно описывал, какой булавкой был заколот его небрежно повязанный ярко-желтый шелковый галстук. Причем Федор Иванович пел не только оперное, но и церковное, что стало для Сильвестра откровением, и он потом всех уверял, что своим пением Шаляпин освятил их квартиру и в нее вселилась благодать.

По словам Сильвестра, благодать была похожа на маленькую, сухонькую старушку со светившимся добротой и лаской лицом, любившую сидеть между шкафами на стульчике – том же самом, что и нянюшка Броня.

А может быть, нянюшка Броня и была их благодатью…

Во всяком случае, из-за шкафов выглядывали ее острые ребячьи колени, обтянутые подолом ситцевого платья, слышалось сопение и похрапывание. Нянюшка Броня отдыхала, готовая тотчас встряхнуться, вскинуться, проснуться, если позовут, и виновато прикрыть сухонькой, морщинистой, словно скорлупа грецкого ореха, ладошкой рот, оттого что оскоромилась и невольно заснула.

Так или иначе, для маленького Сильвестра их освященная квартира была целым миром, не нуждавшимся в добавлении улицы и двора, не говоря уже о бульварах, Никитском и Тверском, казавшихся и вовсе чужими и далекими, принадлежавшими незнакомым ему детям, которых следовало опасаться как своих возможных насмешников (высмеивателей), соперников и врагов.

Улицу и двор он разглядывал из окон, бывал же там неохотно, когда его одевали и выводили, он же при этом не столько старался нагуляться, сколько спешил домой, притворяясь, что замерз, отморозил большой палец левой руки, никогда не попадавший в варежку, или промочил ноги. Хотя на самом деле ему просто хотелось вернуться в пределы утраченного собственного мира.

И лишь впоследствии, когда Сильвестр повзрослел, этот мир сузился, утратил былую огромность и, собственно, перестал быть миром, а превратился в обычные комнаты, прихожую, коридоры, заполненные людьми и вещами, которые приобрели не свойственную им ранее выпуклость и рельефность…

2

Следует учесть, что там, в большой квартире, и своих-то было достаточно – даже с избытком, но туда вечно наведывались другие родственники. Наведывались по самым разным поводам: с поздравлениями, подарками, букетами кремово-желтых роз, иной раз – если повод печальный, – то и соболезнованиями.

Только всегда путались, в каком случае полагалось четное число роз, гвоздик, гладиолусов, а в каком – нечетное. И приносили наугад – авось не ошибутся. И почти всегда ошибались: «Какой позор – не знать такие вещи!» Сконфузившись, краснели. Потупившись, смотрели в пол, себе под ноги. И норовили незаметно лишний цветок из букета выдернуть и… если не сжевать и не проглотить, то хотя бы спрятать за спину.

Но хозяевами это всегда замечалось. Сопровождалось снисходительными улыбками и, конечно же (избави бог!), никогда не осуждалось.

А могли из-за вечной суматохи и беготни ослышаться, чего-то не понять, перепутать и в результате принести соболезнования по поводу именин и поздравить с серебряной свадьбой, которая на самом деле оказывалась юбилеем чьей-то безвременной кончины. Поздравить, а затем долго извиняться, оправдываться, ссылаться на то, что кто-то пустил ложный слух, не то себе вообразил, не так сказал:

– Ради бога, простите! Мы не знали. Нас ввели в заблуждение. Примите наши поздравления за самые искренние и глубокие соболезнования.

– Хорошо, хорошо. Спасибо за цветы. Проходите к столу.

(И всегда именины произносили как имянины и вместо четверга и хурмы подчеркнуто выговаривали: четверьгь и хурьма).

Да и просто так забегали – присесть на уголок стула, подержать в руках чашку чая, погладить по голове Сильвестра (он этого терпеть не мог). Показать какой-нибудь незамысловатый фокус, выученный по книге. Навести на стену тень от скрещенных пальцев, напоминающую то ли дикобраза, то ли осьминога. Рассказать, что дают в Большом, и хотя это ни для кого не новость, все с заинтересованными лицами слушают, выражают почтительное внимание, говорят, что нельзя пропустить, что надо пойти, что это будет событие.

Для Сильвестра таким событием стало «Сказание о граде Китеже»: в Большом театре он был десять раз, сидел на галерке, затаив дыхание и дрожа как от озноба, и все не мог наслушаться, насмотреться…

3

И прежде всего, конечно, завсегдатаями у Салтыковых были дядя Коля и дядя Боб, жившие неподалеку, на Собачьей площадке, и проводившие у них больше времени, чем в собственном доме. Они даже в шутку называли себя приживалами, за что им доставалось, поскольку на такие шутки Салтыковы сердились, не считали их смешными, а уж скорее глупыми и дурацкими, но на глупости все же не обижались, принимали их снисходительно и иногда сами невольно повторяли: «Что-то наших приживалов давно не видно».

И приживалы тут как тут – звонят в дверь (по звонку их всегда угадывали). Звонят, сияют, притопывают, расшаркиваются, влекомые неведомой силой (дядя Коля) или выталкиваемые под зад пружиной (дядя Боб).

 

Пружиной, не позволявшей лишнюю минуту промедлить, задержаться в собственном доме. Иной раз ботинок толком не зашнуруют, а уж бегут, спешат, утюжа ногой мостовую, чтобы вовсе не потерять незашнурованный ботинок.

Да и какой у них собственный дом, если оба они – отпетые бобыли.

Впрочем, в этом их единственное сходство, а в остальном они такие разные, прежде всего по части музыки, но затем и всего прочего, не исключая, разумеется, женщин.

Дядя Коля любил все церковное (если Рахманинова, то – «Всенощную», если Чайковского, то – его «Литургию»). Любил долгие службы, каноны, акафисты, богослужебные книги на застежках, праздничные облачения священников, дикирии, трикирии, паникадила. Досконально знал православную Москву (последние островки) – кто где служит, как поют, читают и возглашают.

В семье привыкли к тому, что дядя Коля никогда не скажет: «Идти на службу», а всегда: «Идти на пение». Вот и Сильвестр, отвечая на вопрос, где дядя Коля, писал в разговорной тетради: «Ушел на пение. В Иоанна Богослова на Бронной. Вернется поздно».

Дядя Коля часто вспоминал о том, как виделся с самим Великим Архидиаконом Константином Васильевичем Розовым, служившим при патриархе Тихоне: вот уж были возглашения!

«Что твой Шаляпин – аж стекла дрожали!» – рассказывал он Сильвестру, и тот со страхом смотрел на стекла в оконных рамах, опасаясь, что и они могут не выдержать возглашений Великого Архидиакона.

4

А дяде Бобу – что ему Великий Архидиакон! – подавай Вагнера, Вальгаллу, полет валькирий (на худой конец Серова или Римского-Корсакова, у которых хоть и по-русски, но тоже было).

Столь же страстно обожал дядя Боб и Италию, где, по его собственным словам, провел сладчайшие годы юности, как некогда столь чтимый им Генрих Нейгауз, вырвавшийся во Флоренцию из своего провинциального, пыльного и скучного Екатеринослава.

Вот и дядя Боб получил от отца в подарок двести рублей и – вырвался. Доехал до Вены, а оттуда прямехонько (всего ночь в поезде) до Венеции. «Конечно, была и любовь, и упоение творчеством, и вообще умопомешательство ото всего, что мне открылось», – записал он позднее в тетради у Сильвестра.

Обожал дядя Боб не только старых клавесинистов, но и почтенного папашу Джузеппе (так дядя Боб называл Верди), не смущаясь тем, что итальянщину в музыке терпеть не мог его же собственный кумир Рихард Вагнер.

Когда новорожденному племяннику выбирали имя, дядя Боб настаивал, чтобы его нарекли Паоло. Это была навязчивая идея дяди Боба – тем самым он отдавал дань и Италии, и Чайковскому с его «Паоло и Франческой». Об этом племяннику не раз рассказывали – и мать, и отец, и тетушки, и бабушка Софья. Все хотели донести до него забавную мысль, что он мог бы быть другим – не Сильвестром, а Павлом или даже (как настаивал дядя Боб) Паоло.

Но Сильвестр в этом ничего смешного не находил.

Напротив, эта мысль его всерьез притягивала и завораживала, поскольку в своем развитии (подсказанном воображением или неким смутным воспоминанием из прошлой жизни), допускала возможность того, что он мог бы быть и девочкой – не другим, а другой. Взрослые об этом даже не подозревали и не догадывались, занятые своими спорами, но Сильвестру было легко представить себя девочкой, особенно такой, какая бы ему самому нравилась, какой бы он любовался, с замиранием сердца брал за руку или прикасался губами к волосам.

Ему предоставлялся этот выбор так же, как взрослым – выбор его имени, но он воспользовался бы им иначе, чем они. Допустим, они назвали бы его Сашей, но ведь Саша способен быть и мальчиком, и девочкой, поэтому все остальное зависело бы от его желания: захотелось ему быть Сашей-мальчиком – и он мальчик, захотелось девочкой – и он девочка.

Так было в детстве: Сильвестр еще ребенком испытал соблазн женственности – великий соблазн эпохи, которому поддались многие, и женственный Белый, и женственный Блок, и женственные, вернее, по-бабьи мягкотелые поэты-функционеры советского времени. Но Сильвестр, поддавшись, преодолел свою женственность. Ребячьи фантазии были забыты, и над ним воссиял знак мужественности – путеводный знак его творческих исканий и жизненных перипетий.

5

Разговор взрослых о том, как его назвать (в их собственном вольном пересказе), Сильвестр позднее записал – увековечил, словно для него было важно, чтобы он сохранился. Имени он придавал большое значение (наверное, вслед за Лосевым). Но затем по неведомым мне причинам заклеил эту запись полупрозрачной папиросной бумагой. Не вырвал страницу, не скомкал, не выбросил в мусорную корзину, а все-таки сохранил, хотя и утаил.

Я эту бумагу аккуратно снял скальпелем и прочел:

Дядя Боб. Паоло и только Паоло. Я настаиваю. Если мое мнение для вас что-либо значит, извольте меня послушать.

Елена Оскаровна. О, боже! Его не переубедишь.

Дядя Боб. «Паоло и Франческа» – для вас хороший пример, я надеюсь. Среди русских есть и свои Паоло. Не буду сейчас называть.

Бабушка Софья (наставительно выговаривая). Паоло и Франческа мучаются в аду. Ты этого хочешь для племянника? Хорош же ты гусь!

Дядя Боб (с томным, благостным вздохом). Я бы тоже согласился на ад ради такой юной прелести.

Бабушка Софья. Ах, он согласился бы! Смотри-ка!

После этого следовал монолог дяди Боба, которому Салтыковы внимали с молчаливой укоризной и невысказанной мольбой, чтобы он наконец замолчал.

Дядя Боб. Да, собственно, и соглашаться не надо, поскольку у нас в России всегда ад. Поэтому пусть хотя бы в имени будет немного Италии, немного южного солнца, голубого, безоблачного неба, терпкого молодого вина. Я же не призываю назвать его Рихардом или Зигфридом, хотя в этом тоже что-то есть. Но это тяжелые имена. Тяжелые, вросшие в землю, как дубовые кряжи. Немцы, увы, мало слушаются своих мимолетных прихотей и вздорных капризов, не умеют радоваться жизни, опьяняться ею. Поэтому повторяю: Паоло и только Паоло. К тому же если он когда-нибудь вознамерится покинуть свою несчастную родину и поменять ее на Италию, как многие Салтыковы, по крайней мере будет забот поменьше: имя не придется менять.

6

Дядя Коля слушал эти рассуждения с безучастной благонамеренностью, слегка склонив голову, словно думал совсем о другом. И хотя он ничем не обозначал своего несогласия, что-то в его узком (запавшие щеки), слегка вытянутом лице, часто помаргивающих, табачно-желудевого цвета глазах с рыжими ресницами и голом подбородке, который он всегда стыдливо прикрывал ладонью (Салтыковы не разрешали ему носить мужицкую бороду), вынуждало брата спросить:

Дядя Боб (обеспокоенно). Ты что, не согласен? Как же, по-твоему, следует назвать? Уважь. Сделай милость. Выскажи свое драгоценное мнение.

Дядя Коля (успокаивая – умиряя – его). Я согласен, согласен. Ну, что ты, право! Раскипятился!

Дядя Боб (приближая к глазам воображаемый бинокль). Но я же вижу! Вижу прекрасно! Никакого согласия с твоей стороны не наблюдается.

Дядя Коля. Да нет же! Как я могу не соглашаться! Но только… (Задумчиво скребет подбородок и морщинит покатый лоб.)

Дядя Боб. Что?! Что?! Говори, раз уж начал. Выкладывай…

Дядя Коля. А не осудишь? Не попрекнешь?

Дядя Боб. Тебя-то? Да разве посмею! Никогда! Иначе против меня восстанет если не вся консерватория, то кафедра церковного пения уж точно.

Дядя Коля (смущенно кашлянув). Давайте назовем его Сильвестром.

Дядя Боб. Сильвестром? Хм… Ну, это брат, домострой. Чистый домострой. К тому же тот Сильвестр, помнится, при Иване-то Грозном пострадал. Сослан был, бедняга…

Дядя Коля. Но все-таки он не в аду, как твой Паоло.

Дядя Боб. Ну, знаете ли, ад… Если есть хорошее общество, карты, вино, сигары, то и в аду можно неплохо время провести. Шучу, шучу.

Но тут тетушки, бабушка Софья и дед Оскар вступились за дядю Колю, стали дружно настаивать: «Да, Сильвестр, Сильвестр! Хватит нам итальянщины!»

7

Почему-то имя всем сразу понравилось, сочтено было красивым и редким, и эту идею приняли. Приняли с молчаливого и зачарованного согласия родителей, стоявших в стороне (поближе к детской кроватке) – так, чтобы ничто не отнимало у них счастья, отдавая дань участливого внимания спорившим, украдкой смотреть на новорожденного и прислушиваться к его тихому, воркующему, младенческому лепету…

Сильвестр… ну что, пусть так и будет. Дядя Коля зря не посоветует. Лишь бы был счастливым.

Тетрадь седьмая. Не прейдет

1

Любимую жену дяди Коли Улиту Саввишну, в девичестве Сытину, сбили с ног и затоптали на Ходынке (лица-то и не узнать было – сплошное кровавое месиво). После этого дядя Коля три дня не спал – сидел, свесив ноги, в постели, как лунатик. Еще и бродил, шаркая и прихрамывая, из комнаты в кухню, из кухни в комнату.

И чудилось ему, что Улита Саввишна там, на кухне, пирожки с луком лепит (руки по локоть в муке):

– Дай пирожок-то, Улита.

– Какой пирожок – пирожные это. И не для тебя, а для Николая.

Вот он голову-то и ломал, что это еще за Николай у нее объявился…

А на четвертый день, едва прикорнул, едва повело его, закрутило, ему приснились два Николая – царь Николай II и Николай Угодник.

Собственно, на царя и на святого они, приснившиеся, совершенно не были похожи. Оба в гимназической форме, коротенькой, не по росту. Брюки выше щиколоток вздернуты, и ноги босые, поцарапаны, речным илом вымазаны.

Головы обмотаны бинтами, и на бинтах словно бы расплывшиеся пятна от раздавленных ягод – кровь. Горла будто серпом надрезаны, и на шеях – ожерелья из черепов.

И при этом оба ели пирожные, держа их на крошечных, игрушечных (словно для кукол) блюдечках и отламывая по кусочку серебряными ложками. Пирожные не сразу отламывались, проминались (слишком мягкие, бисквитные), и крем выдавливался между сложенными вместе половинками. Это у царя-то и святого… Но, как бывает во сне, дядя Коля точно знал, что это именно царь Николай и Николай Угодник. Знал доподлинно, наверняка и ничуть в этом не сомневался – до тех пор, пока не проснулся.

Во сне состоялся разговор между двумя Николаями и дядей Колей, который он запомнил слово в слово, но никому из близких не пересказывал, утаивал от них и записал лишь через двадцать лет – специально для Сильвестра.

Записал на обратной стороне консерваторских зачетных ведомостей (другой бумаги под рукой не нашлось), а Сильвестр вклеил в тетрадь.

2

Царь Николай. Ну, здравствуй, тезка. Как почивал? Пирожное хочешь?

Дядя Коля. Благодарствуем. Почивал хорошо. А пирожные не употребляем. Баловство это.

Царь Николай. Пирожное-то? Ну и дурак же ты, братец. Что может быть вкуснее пирожных!

Дядя Коля (сердито нахмурившись). А ты меня не нукай. Не запрягал.

Царь Николай. Это ты мне говоришь, глупый мужик?! Своему царю?! Сейчас выпороть велю.

Дядя Коля. А кому ж еще, как не тебе! Только ты, барин, мне не царь. Из-за тебя я жены своей лишился.

Царь Николай. А зачем она на Ходынку поперла? На подарки польстилась, глупая баба. Рот-то свой раззявила. Небось, думала штуку сукна ухватить, ленты шелковые, сережки и ботинки высокие на шнурках.

Дядя Коля. Не ради подарков она. Ради праздника великого. Вашей, государь, коронации.

Царь Николай. Тогда прости, брат. Не уберег я твою жену.

Дядя Коля. Бог простит – ты только верни ее мне. Тошно как-то без нее. На что ни взгляну – ото всего воротит. Запил бы, но и водка в рот не лезет, горло дерет, словно наждак.

Царь Николай. Как же я тебе ее верну, дурья башка? Она ведь там, за облаками, на небесах. А я над небесами не властен.

Дядя Коля. А ты Николая Угодника попроси. Он тебе не откажет.

Царь Николай. Да как-то неудобно… святого-то беспокоить. Просьбами своими донимать.

Дядя Коля. Чего неудобного! Это ж не портки через голову надевать. Он ведь тоже тезка твой, Угодник-то. Проси, проси.

Царь Николай. Николай Чудотворец, святой угодник, помолись-ка ты Всевышнему. Пусть вернет этой дурьей башке его бабу, на Ходынке задавленную.

Николай Чудотворец. Слушаюсь, Ваше Величество (после этого долго молится).

Дядя Коля. Ну, что Всевышний? Услыхал?

Николай Угодник. Он-то услыхал. Но, вишь ты, упрямится твоя баба. Не хочет возвращаться. Всевышний велит, чтобы ты ее сам забирал.

 

Дядя Коля. Да как я ее заберу?

Николай Угодник. Полезай на небо.

Дядя Коля. Если ты подсадишь, то пожалуй…

Николай Угодник. Да ты только глаза зажмурь. Всевышний тебя Сам за волосья возьмет, раскрутит и на небо забросит.

Дядя Коля (оказавшись на небе). Ох, и славно тут! Ох, и благодать! Солнышко светит, птички заливаются, овечки на лугу пасутся.

Николай Угодник. Ты здесь постой немного. А то ноги у тебя… наследишь. Женка же твоя к тебе сейчас выйдет.

Дядя Коля. Пожалуй, жену-то и впрямь не уговорить назад вернуться.

Николай Угодник. А ты уговаривай с умом. Слова подбери поласковее.

Дядя Коля (вышедшей к нему жене в больничном халате). Свет мой Улита Саввишна, как самочувствие ваше?

Жена. Спасибо, родной. Уже лучше.

Дядя Коля. Спускайся со мной на землю. Не оставляй меня там одного.

Жена. Николаша, милый ты мой. Не зови ты меня. Не вернусь.

Дядя Коля. Обижаешь. Брезгаешь.

Улита Саввишна. А ты не обидься, коли любишь. Там, на земле-то, скоро такое начнется – хуже любой Ходынки. А здесь – благодать. Ангелы так поют – на земле такого не услышишь. Ни в одном Храме, ни в одном монастыре. И сравнивать нельзя.

Дядя Коля. А как поют-то? По линейкам или по знаменам, по столпам, по крюкам?

Улита Саввишна. По знаменам, только по знаменам. Пяти линеек здесь не признают.

Дядя Коля. Да… однако… Значит, любят здесь у вас истинное церковное пение.

Улита Саввишна. Да что там любят – благоговеют. Один ангел мне сказал: «Небо и Земля прейдут, а церковное пение не прейдет». Вон как! Прощай, Николаша. Возвращайся один, без меня. Я уж свое оттерпела, а тебе еще потерпеть придется. И царю придется. Ты ему об этом скажи, не забудь.

Дядя Коля. Скажу, скажу.

Тут дядя Коля и проснулся и долго не мог понять, как это он двух гимназистов с пирожными принял за Николая Угодника и царя Николая.

3

Похоронив Улиту Саввишну, дядя Коля исправно, по чину заказывал панихиду на третий, девятый и сороковой день, а затем каждую неделю подавал записки за упокой. Из церкви возвращался к себе на Собачью площадку, долго молился и сидел в углу под иконами. Сидел, выпрямив спину и положив на колени руки, – как неживой. Словно прислушивался к потусторонним ангельским голосам. И даже сам шевелил губами – что-то шептал в ответ…

Спать же шел к Салтыковым – на свой диван. Перед сном просил рюмку анисовой, но только зря добро переводил – оставлял невыпитой…

Он упорно отмалчивался в ответ на все уговоры через годик-другой (а то и раньше) снова жениться или подыскать себе спутницу жизни.

Подыскать и устроить все с таким расчетом, чтобы глаз не мозолила, тихо приходила и так же тихо уходила, при этом все было скромно, прилично, достойно. «Так одобряешь? – спрашивали у него с безнадежной настойчивостью. – Скажи хоть слово-то, а то мы, может, зря и хлопотать будем, понапрасну сватов засылать?»

Нет, молчал дядя Коля, и по молчанию было видно, что не одобряет он такие затеи, не хочет ничего устраивать, а к венцу второй раз не поведешь.

Дядя Боб же тот так прямо и говорил о себе с шутовской бравадой и бахвальством (чуть ли не бил себя в грудь): «Истлеваю в похотех прелестных». И при этом искоса поглядывал на брата, стараясь задеть, уколоть, красуясь своей порочностью, и тотчас отворачивался, если чувствовал, что дядя Коля готовит ему ответную укоризну.

Он без конца влюблялся. Безумствовал, красиво ухаживал, приглашал в шикарные рестораны, делал дорогие подарки, объяснялся, получал отказы (подарки при этом не возвращали), но все равно продолжал добиваться.

Целовал со вкусом прелестную ручку (выискивал самые глубокие и нежные ямочки между косточек пухлого кулачка) и произносил при этом фразу, призванную сломить любое сопротивление: «Я все брошу к вашим ногам».

Хотя бросать уже было нечего, поскольку дорогие подарки его обанкротили. И он истлевал – продувался в пух и прах настолько, что за душой не оставалось ни гроша.

4

Был он худой, поджарый, наголо бритый (крупные складки кожи на затылке), в либеральном пенсне, с усиками, оставленными только над верхней губой, острой мефистофельской бородкой. И при этом неизменно саркастичный, злой на язычок, так что приходилось за него опасаться, особенно после того, как Временное правительство разогнали и пришел гегемон.

Так, он однажды записал в тетради у Сильвестра: «Сейчас такая свобода, что ни взбзднуть, ни пёрнуть» – и очень был доволен написанным. Из-за этого весь сиял, с глумливой многозначительностью подмигивал, фатовски покручивал цепочкой от карманных часов и пофыркивал в кулак.

Хотя потом позорно струсил. На всякий случай выскреб написанное бритвой и велел всем зря не болтать, не свистеть, помалкивать.

Но фразочку свою держал про запас, время от времени вспоминал и – свистящим шепотком – пускал в оборот.

Так, однажды в мужской компании, после обильного застолья с водкой, коньяком и грузинскими винами шепнул на ухо Гарри Нейгаузу и его закадычному другу Александру Габричевскому, сидевшему рядом: «Времена-то настали… ни взбзднуть, ни пёрнуть».

Нейгауз, неизменно лояльный к власти, не позволявший себе никакой фронды (разве что среди самых близких, своих), страшно смутился, растерялся, попунцовел. И от нервической судороги застучал ладонью по крышке стола, как заяц по барабану. А затем залился алым румянцем и, по-польски пришепетывая, произнес: «Ну, уж вы, душенька, и брякнете! Этак в краску вгоните…»

А Габричевский придушенно хохотнул, достал огромный клетчатый носовой платок, вытер круглую как шар, лысую голову (иногда она казалась кубом) и стал рассказывать, как одна его любовница в порыве страсти проглотила зубной протез.

Габричевский. Смотрю, глаза остановились и что-то судорожно сглатывает. Вот так… (он потрогал себя за горло и попытался как можно громче воспроизвести глотательные движения).

Нейгауз (хмуро). Ну, и ты что?

Габричевский (в порыве откровенности). Испугался. Думал, ее удар хватит. Что тогда делать?

Дядя Боб (лукаво). А она?

Габричевский (с облегчением). Отошла-а-а.

Нейгауз. Надеюсь, отошла не в лучшие миры?

Габричевский. Слава богу, нет. Только всю ночь животом страдала, бедняжка. Ахала, охала. Квохтала, как наседка.

Нейгауз (авторитетно). Ну, это терпимо…

Дядя Боб (философски). Даже полезно. Полезно пострадать-то немножко, чтобы затем снова отдаться во власть страстям, во власть наслаждению.

5

Дядя Коля и дядя Боб, как завсегдатаи дома у Салтыковых, пользовались привилегией: у них были свои диваны, на которых они обычно спали. Хотя одеяло при этом доставалось лишь одному (тут соблюдалась строгая очередность), а другому приходилось накрываться банной простыней или даже скатертью, что создавало известные неудобства, особенно в морозы – введенские, рождественские и крещенские.

Крещенские особенно донимали. Тогда быстро остывали печи, покрывались шишковатыми наростами инея окна; Сильвестру велели ходить только по ковру и ни в коем случае – по холодному полу. Все дышали на руки и грели их над спиртовкой (дядя Боб призывал спирт зря не переводить, а лучше выпить). И тому из дядюшек, кому не доставалось одеяла, приходилось спать, не раздеваясь, и накрываться шубой.

Зато диваны принадлежали им безраздельно; они так и назывались: Колин (с бахромой и выгнутыми лаковыми подлокотниками) и Борин (без бахромы и подлокотников, но гораздо мягче и удобнее). Правда, иногда приходилось диван уступить – не всякому, разумеется, а если случай особый, незаурядный. Дядя Боб гордился, что однажды, после домашнего концерта, устроенного по случаю юбилея бабушки Софьи, уступил свой диван Александру Константиновичу Глазунову – гостю из Питера. Большой, грузный, с татарскими усами, он проспал на нем до полудня, посапывая, причмокивая, постанывая, ворочаясь и скрипя пружинами.

А дядя Коля пожертвовал собственное ложе деликатнейшему Николаю Карловичу… нет, не Шильдеру, конечно же, а Метнеру. Тот рано встал, умылся, вытер руки носовым платком (не захотел пользоваться чужим полотенцем) и тихонько покинул хозяев, чтобы их больше не беспокоить и не обременять своим присутствием.

Прочим же, остававшимся ночевать, стелили где попало, в гостиной, под роялем, на сдвинутых стульях, и никто не роптал, не скулил, не жаловался.

6

Елена Оскаровна (с озабоченностью и сомнением хозяйки, принимающей гостей). Николай Фомич, вам удобно? Извините, что на полу. Лампу погасить?

Родственник из Орла (рапортуя, как на смотру). Благодарствую, матушка. Удобно вполне. Гасите, гасите.

Елена Оскаровна (все еще сомневаясь). Может, еще что-нибудь мягкое подстелить?

Родственник из Орла (страдая, что причиняет беспокойство). Не беспокойтесь, ради бога. Я привык по-военному. По-походному. Как на Кавказе. Да и на жестком здоровее.

Елена Оскаровна (испытующе на него глядя). Честно?

Родственник из Орла. Честно, честно, матушка. Вот те крест (крестится). Куда уж честнее.

Елена Оскаровна. Если что, вы скажите, не стесняйтесь.

Родственник из Орла. Да уж уважьте – чего стесняться. Все отменно хорошо. Все прекрасно. Всем доволен. Вот разве что курнуть перед сном…

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?