Za darmo

Искушение Флориана. Маленькие романы

Tekst
5
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

В конце концов Мона придумала обмениваться жильём с путешественниками из тех городов, куда она хотела поехать, – через специальные сайты, – и желающих пожить в Лондоне в престижном районе, пусть и в муниципальной квартире, оказалось столько, что Мона не могла даже сразу выбрать из-за наплыва предложений.

Билеты непритязательных авиакомпаний стоили дешевле, чем коротенькая поездка в кэбе в Лондоне. И в общем-то, путешествовать без денег оказалось даже гораздо проще, свободнее и в вечность приятнее, чем все их с Бобом богатые суетливые путешествия с заказом шикарных отелей, люксовых автомобилей и бизнес-класса дорогих авиакомпаний.

Мона выбирала место в переднем ряду самолета, трепетно укладывала саквояж с этюдником, несколькими альбомами для эскизов, крошечный рюкзачок с двумя майками и шортами и домашними туфлями, садилась – и наблюдала, как стюардессы перед взлетом быстро-быстро открывают и закрывают на стене железные ящички, крутящимися задвижками, безумно похожие на те, что были у больничных медсестер, – а потом начинало вдруг так же характерно пахнуть едой, разогретой в алюминиевых одноразовых судках, – и Моне всегда было опять заново волнительно перед взлетом, пройдет ли успешно операция. Articoli piu piccoli.

Прежде всего Мона приехала, конечно же, в Рим – где пинии уже из последних сил держат небо. И ее выздоровление – после всего ужаса с Бобом, и мук в больнице, и пытки ядом, – было как внезапный вылет поезда на свет, на мост через Тибр, из грязно-темного затхлого туннеля метро, между Фламиньо и Лепанто, авансом, залогом, когда едешь к Святому Петру.

Но в это путешествие, как и в последующие заезды в те места, куда они когда-то приезжали с Бобом в отпуск, Мона поразилась тому, как сильно выцвел, полинял и как-то сел в размере мир – и теперь жал в плечах, – как выстиранная в хлорке блузка. «Что ж за город такой, где лучшим людям приходилось прятаться под землей, как крысам?» – вздыхала Мона. – «Что ж за модный ресторанчик такой Canova, где мы когда-то сидели с Бобом, на Пьяцца дэль Пополо, – выстроенный с видом на то место, где нечеловечески пытали и убивали ранних исповедников?!» «Что ж за идолище Сикстинской капеллы – где на потолке язычество надутых олимпийских мускулов и телеса педерастов кисти их любовников-художников?» И, качая головой, запасалась мелкими монетами для краткой подсветки Караваджо в церквях. И так чудесно было, что итальянцы не умеют тормозить на согласных: нэкстэ стопэ!

Мир, увиденный ею после выздоровления, новыми глазами, изменил знаки – там, где прежде были вроде как бы непререкаемые аксиомы – теперь стояли вопросительные знаки, или в лучшем случае знак приблизительно равно – или уж вовсе многоточия и прочерки.

Нет, когда Мона добралась до Венеции, она, разумеется, примечала всю эту сверкающую водную пыль из-под киля катера на пути из аэропорта к Джардини, и все эти моменты, всегда арестовывавшие взгляд (если не душу) художников, – когда вдруг стая мифических летучих золотых рыб несется за тобой, над водой, переливаясь, – и вдруг несуществующие рыбы переворачиваются боком и оборачиваются слепящим золотым зеркалом лагуны (чудовищным трупаком в жару, увы, пахнущим – так что Мона сильно подозревала даже, что прорвало кладбище на островке Сан Мишель), – и все эти, всегда дурманившие художников, игры бликов – когда сияющие солнечные отражения волн дребезжат на исподе мостика, и грязный облупленный испод моста становится как драгоценный камень, – а проходящие сверху люди и не знают о сокровище.

Впрочем, взваренный хвоей воздух на Джардини – воскрешал к жизни, словно чернобородый греческий священник, святящий святую воду веточкой розмарина в Сан Джорджио дэи Гречи, в центре, куда позже случайно зашла позариться на золотой яркий иконостас, и где виноград оплетал забор и витую кружевную прозрачную чугунную чуть разбитую калитку из церковного дворика, ведущую в никуда – на воду, – калитку, выводящую прямо в канал – недвусмысленно приглашающую прогуляться по воде (не поскользнуться бы на кошмарных зеленых водорослях канала! Да и вонь от канала, уж правда, в этот раз в жару что-то невыносимая!)

Тряский, с дизельными выхлопами, вапорэтто. Взвар лавра и кипариса на Лидо, звенящие цикадами засохшие от жары платаны. Медузного отклика вода на Лидо. Мона решилась даже окунуться – вошла на пляже на Лидо в воду по горло, но оказалось, что плавать она, после всех медицинских пыток, пока не может. И тут же очаровательная местная итальянка статей Тициана развеяла ее недоумения, почему на главном острове в Венеции, в отличие от Лидо, такая вонь: «Как? Вы разве не знали? Нет-нет! Не верьте байкам о водорослях!» – «Неужели, и вправду кладбище Сан-Мишель размыло?» – затаила дыхание Мона, быстро вспоминая, где на пляже ближайший душ. – «Нет-нет! Вы разве не знали? Мы всю канализацию спускаем прямо в канал! В средневековье это казалось очень престижным и модернизированным, но с тех пор ничего не изменилось!»

Мона чувствовала себя немножко как будто оказавшись вдруг за кулисами, в гримерной актера, после спектакля, который она до этого смотрела из зрительного зала. Весь мир был – как актер в гримерной, который за несколько минут до этого вроде бы довольно убедительно что-то играл на сцене, – а теперь пьет виски из горла бутылки, матерится, отпускает непотребные циничные шутки, обстёбывает только что сыгранное, глумится над ролями – и в общем-то понятно становится – что вся игра его была – вранье от начала и до конца.

И все-таки веснущатый врач был прав: Мона физически лучше себя чувствовала, когда путешествовала, – в путешествиях включался какой-то аварийный двигатель и аварийная мобилизация всей системы, – хотя поразительно, до какой степени все эти передвижения в пространстве Моне казались иллюзорными: вот я лежу в палате – жду операции и думаю, что никогда из больницы не выйду, – а вот я на свободе и вспоминаю об этом, – а вот я дома (дома?), думаю о том, как я доеду, больная и слабая, до аэропорта, – а вот я в Риме, – а вот я вновь в Лондоне, дома, и у меня нет денег даже на еду, – а вот я вольно путешествую куда захочу, – как всё это странно и условно!

Мона старалась уезжать из Лондона, как только начиналась мрачная погода, – выбирая места, где нужно было, как только прилетишь и выйдешь из самолета, переключать дисплей мобильного на максимальную яркость из-за солнца. «Солнце» понятие, впрочем, оказалось тоже условное – и иногда достаточно было терракотовой черепицы крыш, как крошённые трубочки корицы, которые визуально производили на душу такое же благотворное действие, как шершавый рельеф альбомного листа для эскизов – на подушечки пальцев. Когда лететь долго до солнечных, в ноябре, краев, не было сил, Мона выбирала камерные итальянские города с шансами зримого внутреннего солнца, с именами, не избитыми расхожей толпой: Асти, Альба, Бра, – и поспевала даже на сезон порчини. И читать на ночь окна в ее временном съемном жилище можно было как древние книги в железных окладах с железными затворами. Чудо запирания света в крепость, в башню хусн, чтоб не растёкся, и чтоб не заглушила его окружающая внешняя тьма. А утром повторять эту подробную молитву опять, дотерпев, до прихода света уже и снаружи, дожив с внутренним светом (кажущимся к этому моменту уже едва живым на фоне благой вести, – сразу же после раскрытия внутренних деревянных глухих ставень брызжущей сквозь щели наружних персиан).

Скрюченная рука тянется к чему-то на черном крупнистом асфальте – на лондонском пешеходном переходе – к оброненному кем-то коричневому туго набитому кошельку. Нет, мираж, никакой не кошелек – скорченный жухлый засохший платановый лист – наступишь подошвой – хрустнет пустота, и рассыпется в прах без остатка. Мона почему-то торговать картинами не могла, – и когда к ней подвалил какой-то агент, пытавшийся, на ее выставке, для какого-то богатого человека (опять же по странному парадоксу!) купить эту картину, якобы, человека того поразившую, Мона растерянно сказала: «Ну я не могу как-то продавать картины… Это же ведь как продавать детей… Если эта картина ему действительно нравится, если он действительно ее понял – тогда скажите ему, что я могу ему эту картину просто подарить». Агент покрутился с недовольным видом, и после этих ее слов почему-то пропал навсегда.

Мона разорвала контакты со всеми прежними, времен жизни с Бобом, товарками: для всех для них то, что Мона сделала, решившись на развод (то есть решившись на жизнь – вместо смерти) было крайне «неблагоразумно», предосудительно и «не хорошо по отношению к Бобу». Да даже бы если не эта мещанская куриная подлость в мозгах – разговоры все их были унылыми, занудными, однообразными и предсказуемыми – как ряд домов на Gower Street. А у Моны на это всё их «типа-вроде-человеческое» времени жизни уже не было: велика ли данная ей, с конкретной целью, земная командировка, Мона не знала.

Мона временами бедствовала, крошечное пособие разлеталось быстро, – и сидела без денег вовсе – но почти никогда по-настоящему не голодала – всегда чудесным образом находился какой-то выход: вдруг обнаружились, в дорогущем супермаркете рядом с ней, удивительнейшие порядки, что за пятнадцать минут до закрытия магазина они уценяют свежий сегодняшний вкуснейший хлеб из собственной булочный до буквально пяти или пятнадцати (если хлеб огромный) пенсов, – и хлеб на каждый день всегда у Моны был. А однажды, когда все деньги растратила на краски, – а дома, на неделю, оставшуюся до пособия, из еды был только хлеб, сухой кофе, и сахар, – и Мона, чуть тоскуя заранее из милосердия к и без того измученному лекарствами и голодовками своему желудку, отправилась гулять в парк, легла на пригорке на зеленую траву, смотря на ярко-голубое солнечное небо, – морально готовясь в эту предстоящую нелегкую неделю сосредотачиваться только на духовном и не думать о еде, – как вдруг раздался звонок на мобильный с незнакомого американского номера – звонил Пол, ее бывший однокурсник, смешливый, гигантский ладно сложенный розовощекий баловень: Пол прилетел в Лондон по делам ровно на вечер и первыми его хохочущими словами в мобильном были: «Ну что, подруга, пойдем поужинаем сегодня?»

 

– Да ты шутишь?! Это ты, ты сама нарисовала?! – орал от изумления Пол, когда после ужина она пригласила его к себе домой. – Вот этими самыми руками?!

Пол был дивным, непосредственным, искренним, эмоциональным – они давно не виделись, и много было что друг другу рассказать: у Пола в Нью-Йорке было уже четверо детей, прекрасная добрая и умная красавица-жена креолка. Узнав о том, что вытворял Боб, Пол сразу «поклялся» Боба убить, если когда-нибудь найдет, «но перед этим оторвать яйца». Пол был верен жене, обожал ее, носил ее фотографию за пластиковой прозрачной рамкой в кошельке и, в общем-то, показался Моне симпатичным человеком – несмотря на то, что, как выяснилось, заведовал в банке отделом с нецензурным названием «слияние и поглощение».

Мона с улыбкой вспоминала, что некогда, в университете, Пол за ней ухаживал, и даже делал ей предложение (всё, впрочем, это почти в шутку, легко, с хохотками, как всё, что произносил Пол), и думала: «Какая жуткая ошибка… Как же я его не разглядела?! Верный! Прекрасный семьянин! Может быть, нужно было мне выйти за него замуж? А я в результате вляпалась в историю с прохвостом, чуть меня не сгубившую!»

Однако когда Пол, прохаживаясь по комнатам в ее квартире, как по галерее, и рассматривая развешенные картины, достал вдруг блокнотик и начал, вслух скандируя, составлять для Моны «бизнес-план» и говорить о том, что ей немедленно нужно «найти делового импресарио – или как там у вас у артистов это называется?» и выставить на продажу картины на нескольких престижных аукционах, – Мона вдруг моментально и детально вспомнила, почему именно она не вышла за Пола замуж, и, тут же, хохоча, выгнала его взашей.

С тех пор Пол нагрянывал в Лондон с завидной регулярностью – и каждый раз закупал для Моны красок и всего необходимого чуть ли не на полгода.

Но вот теперь что-то как-то давно не приезжал… А пару раз, когда Мона пыталась звонить ему на мобильный, мобильный его почему-то был вырублен… – Мона вытерла руки бумажным полотенцем, – вымыть посуду, ночью, почти утром, перед отлётом, когда она ни на секунду даже не приложила звенящее ухо к подушке, – оказалось работой почти непосильной, и, справившись-таки с ней, Мона, уже совсем без сил, весьма сомневаясь, что дорогу осилит, сказала себе: хватит. Наплевать. Не могу. Беспорядок – ну и наплевать. Кто ко мне без меня придет? Рюкзачок собран – ну не могу больше! – и добрела до кровати.

Мона была уже за сегодняшний суматошный день перед вылетом в таком состоянии, как разрядившийся компьютер, у которого не осталось зарядки даже на то, чтобы выключиться, – рухнув на кровать и закрыв глаза, заснуть Мона все равно никак не могла. Мона вспомнила, что не завела будильник, испугалась, что проспит рейс, если сейчас всё-таки задремет, привстала, выставила время на будильнике на мобильном телефоне: вставать в пять! А сейчас уже… Был конец февраля, серятина на небе измучила уже до невозможности, отсутствие солнца и солнечного света с каждым днем чувствовалось уже и физически, и морально как угроза для жизни. В Риме, и в прочих быстродосягаемых городах, было дождливо, серо тоже, и холодно – а ведь даже любимый город в непогоду выглядит как друг с перепою. И Мона взяла билеты туда, где каждый день дают солнце, где тепло – и где Мона еще никогда не была. Но пять часов полета! Как же я выдержу, в таком состоянии…

Безумная слабость, которую Мона чувствовала все последние дни, резко усилилась сегодня к вечеру, и Мона всерьез опасалась, что и до аэропорта-то дорогу, без сна, не выдержит. Нужно хоть немножко… Счастье, что этюдник и все вещи хотя бы собрала заранее! После недавней выставки в частной галерее в Мэйфэре и после нескольких сразу больших статей о ней в международных журналах, с репродукциями ее картин – за публикацию которых Моне любезно выплатили гонорары, – поездку ей удалось организовать даже без традиционного «временного обмена» квартирами. Крошечную комнатку она забронировала себе в христианском гостевом доме в Яффе – а оттуда, кинув вещи, на такси планировала сразу же, сегодня же, съездить в Иерусалим. Много раз уже, за время второй своей, живописной жизни, Мона задумывалась об этой поездке – но каждый раз чувствовала, что это – что-то особое, слишком ответственное, что к этому нужно быть как-то внутренне готовой. А вот сейчас решилась. Мона даже специально запрещала себе смотреть в интернете фотографии Иерусалима – чтобы не сбивать первое внутреннее ощущение, когда она туда приедет. Как-то я долечу…

Мона давно уже была местной знаменитостью – за ней гонялись журналисты с просьбой об интервью – а Мона в свою очередь всеми силами ускользала от них, считая, что это вредно как для творчества, так и для души – как главного творчества источника, – и берегла бисер, разговаривала только с теми из пишущей братии, кто был ей интересен как личность, как собеседник. Мона с удивительным чувством благодарности вспоминала те времена, когда только пробуждалась как художник – и когда не знала даже, хороши ли ее картины. Не знала она этого, впрочем, и сейчас. Как не могла предсказать даже и судьбу своих картин, если с ней что-нибудь случится. Одиннадцать лет! Одиннадцать лет после ухода от Боба! Одиннадцать лет тяжелого, мучительного ежедневного счастья!

Мона почувствовала вдруг, что противный звон в ушах, который всегда как бы почти незаметным, уже привычным, фоном присутствовал после пост-операционной терапии, вдруг как-то резко усилился, – Мона обхватила виски холодными пальцами и потом приложила пальцы к закрытым глазам. Нет, не смогу, не осилю я этого путешествия, я слишком слаба, придется всё отменять. Как я доеду до аэропорта? Хотела добраться на ночном автобусе до остановки мини-вэнов, везущих в Хитроу… Так дешевле… Может быть, все-таки кэб… Может быть, удастся хотя бы час поспать… Звон в ушах и голове становился всё сильнее, почти невыносимым. У Моны так кружилась голова, что когда Мона попыталась привстать, то не смогла. Мона упала головой на подушку, потом выдернула подушку, чтобы лучше кровь приливала к голове, почувствовала резкий приступ удушья и еле добралась до окна и с величайшим трудом сдвинула вверх клетчатую сашевую створку, словно распахивая створку клетки для птиц. Холодный влажный воздух окатил с ног до головы, Мона осела прямо здесь, у окна, на пол, рукой держаcь за подоконник, и жадно глотая воздух. Вдруг что-то невероятное, какие-то невероятные, красивейшие трели начали раздаваться из окна – с той стороны, где во дворах был маленький сад, – но нет, звуки раздавались ближе, где-то совсем рядом с ней – желтоклювый дрозд, присев где-то прямо над ней на крыше, дырявил ночь красивейшим пением – так, что казалось, что как только он дырку в темноте проделает своими фюить, грянет утро. Было, наверное, уже четыре часа – Мона вдруг как-то удивительно легко поднялась, легла в постель и, заслушавшись пения дрозда, улыбнулась и моментально забыла о своем недомогании, и разом как-то поняла, что, ничего страшного, что долететь она сможет – и как-то вся налилась разом сил. И тут же раздался звонок на мобильный: звонил Пол – извинялся, спрашивал не разбудил ли он ее, спрашивал, можно ли ему заехать, – Мона не верила своим ушам! – Пол в Лондоне, прилетел внезапно, и как кстати звонит! Пол заехал за ней на какой-то съемной машине мгновенно, и, вместо ожидавшихся тягостей, дорога в аэропорт выдалась легчайшей и смешливой: Мона с Полом вспоминали университетские годы, дурачились.

– Как твоя жена? – с улыбкой спросила Мона, когда они уже подъезжали к Хитроу. – Ты так давно не звонил и не приезжал!

– Я потом тебе всё расскажу, – отговорился Пол. – Ты сейчас, главное, лети! Ни о чем не заботься!

И вот бортпроводницы опять проверяли перед взлетом какие-то ящички, а потом развозили на железных тележечках с десятками ячеечек всякие дурацкие безделушки, а потом предлагали напитки и еду. Мона как-то так хорошо себя вдруг почувствовала, что даже не заметила, как долетела. В аэропорту ее встретил симпатичный таксист, светило яркое солнце, и Мона, погрузив на заднее сидение этюдник и рюкзачок, сама уселась вперед, и вдруг решила: зачем тратить время и завозить в Яффу вещи – поеду-ка я в Иерусалим, прямо сейчас! Водитель довез ее очень быстро – и у Моны выступили слёзы на глазах, когда она почувствовала, скорее чем поняла, что подъезжает к городу.

– Я высажу Вас вот здесь, у ворот! – сказал водитель.

И Мона, надев на одно плечо крошечный студенческий рюкзачок, и взяв в руки сложенный упакованный этюдник, в восторге и благоговении остановилась перед совсем белой казавшейся, под ярким солнцем, городской стеной. Мона вошла в город, и первое, что ее удивило, – было то, что все встречные люди улыбались ей и приветствовали ее как хорошо и давно знакомого друга – и у всех этих людей были удивительно красивые, благородные, одухотворенные светлые лица. Мона шла дальше – по узким улицам между удивительных своей белоснежностью низеньких, двух-трех этажных домов с плоскими крышами – и с крыш этих, тоже удивительные какие-то, радостные, люди ее то и дело приветствовали – явно взбегая туда из домов специально чтобы взглянуть на нее и сказать ей «Мир Вам!» – словно для них ее приезд был праздником. Вдруг Мона увидела, что прямо по той мощенной золотистыми камнями улице, по которой она идет, к ней, издали, высунув язык, опрометью, шалея от скорости, со всех ног несется гигантская белоснежная собака – мохнатая, кучерявая, длинношерстая старо-английская овчарка, до безумия, до слёз, похожая на Фиону. Мона прислонилась к белой стене дома, нагретой солнцем, аккуратно положила рядом на брусчатку справа от себя этюдник, сбросила рюкзачок – и в изумлении ждала, пока громадная мохнатая белоснежная собака, с развевающейся от скорости бега на ветру белоснежной шерстью, добежит до нее. И только когда до нее оставалось уже несколько метров, и Мона услышала сладчайший в мире, густой, сахарный гав, который ни с чем во вселенной нельзя было перепутать, а потом увидела две крошечные дымчатые подпалины на правом белоснежном боку, а еще через долю секунды Фиона бросилась к ней, поставила ей передние тяжелые мохнатые лапы на плечи, чуть не уронив ее, и начала горячо целовать ее в щеки и в нос, – Мона, наконец-то, поняла, что произошло.