Za darmo

Искушение Флориана. Маленькие романы

Tekst
5
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– А теперь Вы должны лечь, я буду медленно вводить Вам в вену наркоз, а Вы считайте до десяти… – улыбался ей негр, всаживая уже простенькие, привычные гвозди в вену на запястье.

Откуда-то из-за кулис прямо по курсу появился врач и спросил о ней, как о мертвой или как об отсутствующей:

– Ну как она?

– Я еще здесь! Я всё слышу! – отчаянно закричала Мона. – Не вздумайте начинать резать меня, пока я всё чувствую! Когда, через сколько минут наркоз подействует?

– А вот Вы начинайте считать теперь в обратную сторону – от десяти… – улыбался ей негр, выжимая последние кубики из всаженного в вену шприца.

– Десять! – с вызовом сказала Мона. – Я всё еще здесь! Девять! Восемь! – и тут вдруг нахлынула на нее такая волна пофигизма и протеста против земных правил, что она подумала: «что я – нанялась, что ли, им – считать?!» И вдруг, неожиданно для себя же самой, Мона громко, отчетливо, на весь театр заговорила вслух ту единственную молитву на ирландском, которую помнила с детства от матери: Mo Thiarna agus mo Dhia Íosa Críost! Déan trócaire orm, peacach!

Негр, всё так же дружелюбно ей улыбаясь, заслышав громкую ирландскую речь, начал одобрительно ей кивать головой, словно моментально поняв, что она произносит.

А в следующем кадре над ней наклонялся вспотевший, жутко счастливый и самодовольный веснущатый кареглазый врач и говорил: «Добро пожаловать в новую жизнь. Блюйте, блюйте, не стесняйтесь. Это обычное дело после морфина. Вы разве не помните – мы вчера с Вами уже разговаривали, сразу же после операции, прекрасной, удачнейшей операции, но Вы были еще слегка под кайфом…».

Клетчатые, в квадратик, высокие рамы окон их трехэтажного, узкого, в два окна, кирпичного блёкло-малинового дома в Дублине, в самом конце Blessington Street, были как гигантские клетки для солнечных канареек, – только вот канареек, с хмуростью неба, поймать всё никак не удавалось, – а когда, наконец, канарейки солнца, приманенные взглядом Моны, прилетали, дверцы клетки взмётывались вверх – распахивая окна, – и канарейки разлетались на стены противоположного дома – сидели там, цепляясь, на бурых кирпичиках, между окон, и свиристели от счастья. Как Мона.

Мона смотрела из своей комнаты на загадочные солнечные аппликации, которые их окна на секунду лепили и клеили на дом напротив, и эти летучие, легко перелетающие с одного места на другое полупрозрачные солнечные отражения, мерцающие между видимых, физических, окон, казались ей какими-то оконцами в другой неведомый, чудес полный, мир – и как-то хотелось их ухватить, задержать, в горсти взгляда – а нет – настолько были нежны, что от первой же ненастной тучи вымирали мгновенно.

Белоснежная, но промокшая, Фиона пришла к ним в один из дождливых дней на крыльцо дома. И у Моны в сердце сразу затрепетало прозрение, что это – чудо гораздо более высокого рода, чем даже перелётные солнечные канарейки из окон. Мать сразу ввела Фиону в дом, накинула на нее белоснежное махровое банное полотенце и сказала Моне и ее сестре:

– Пусть согреется. Мы ее должны накормить. А вечером, если дождь прекратится, пойдем искать, кто ее потерял.

Так начался самый счастливый год в жизни Моны, седьмой.

Они обошли с Фионой весь город. Честно спрашивали всех соседей, всех прохожих. Никто не знал, откуда она.

Даже для чистейших старо-английских овчарок белоснежность ее была удивительна – у нее были только две крошечные дымчатые подпалины – на правом боку.

Когда она к ним пришла, ей было месяцев пять. Вымахала она за следующие пару месяцев громадной! Фиона была нежная, веселая и жутко хулиганистая одновременно, с особым хулиганистым собачьим чувством юмора. И ничего слаще не было, чем когда Фиона, едва прибежав домой после прогулки с матерью ранним утром, взбегала на верхний этаж к еще спящей Моне в комнату и, не слушая никаких запретов и криков Моны, с разбегу, грязная, мокрая, с улицы, извалявшись в какой-то луже, как была, ныряла в кровать к Моне под белое одеяло к самой стенке, вытягивалась, во весь рост, доставая передними мохнатыми здоровенными лапами аж до изголовья, а задними аж до края изножья кровати, и, обняв сонную ворчащую на нее Мону, начинала жарко целовать ее в щеки и в нос. Слаще и чище, и любимей, и волшебней, чем запах ее мокрой шерсти по утрам, мало что запало в душу за всю жизнь.

Вот и водохранительная бухта рядом с домом, вокруг которой так смешно играть с Фионой в салки. А вот узенький канал, куда они добежали с Фионой по игрушечным улицам, – в котором ивы медленно моют свое отражение – не плакучие, а наоборот кучерявые и буйные – как волосы Моны – и как характер и шерсть Фионы – вот и деревянный шлюз – балки-перемычки, по которым можно перебежать на другую сторону, – Фиона! Осторожней, осторожней переходи, не прыгай! – и Фиона быстро-быстро, ставя лапы в одну ниточку на балки шлюза, оказывалась уже на той стороне и жарко высовывала яркий розовый язык и хохотала всей белоснежной мохнатой мордой. Ангел. Личный белоснежный ангел детства Моны. Мона чувствовала сразу почему-то, что Фиона пришла в дом для нее, ради нее – и именно у них с Фионой, несмотря на то, что обожали Фиону и мать, и сестра, – все-таки были особые какие-то, сестринские, дружеские неразрывные взаимопонимание и телепатическая связь – так, что Мона, даже в школе, чувствовала, если с Фионой что-то случалось – поранила лапу, простудилась (несмотря на гигантский размер, и гору белоснежной шерсти, Фиона была удивительно хрупка здоровьем и беззащитна).

Вечерами, когда Мона возвращалась с курсов живописи, шторка в комнате сестры в верхнем этаже слева была уже опущена, а в ее собственной комнате наоборот поднята, и горел светильник, оставленный для нее матерью, – так что казалось, что весь дом ей подмигивает, – и вдруг высовывалась из-за стекла в ее комнате белая морда Фионы – ждавшей ее, тоже всегда заранее телепатически прекрасно чувствовавшей ее приближение, – улыбалась ей через окно всей мордой и черными нежными губами – и мгновенно бросалась по лестнице вниз ее встречать к входной двери.

У Фионы был беззащитный голый розовый живот с сизыми пятнами – когда она внизу, в гостиной, у камина, повалившись на спину, каталась по ковру, весело на всех посматривая вишневым глазом.

А когда через год умерла мать, Мона, наверное, не выжила бы от горя, если бы Фиона то и дело не вставала на задние лапы и не обнимала ее, кладя ей тяжелые белоснежные мохнатые лапы на плечи, и не плакала бы горько вместе с ней.

Фиона донянчила Мону до пятнадцати лет. Моне как-то ночью приснился жуткий сон про Фиону – Мона вскочила среди ночи со знанием, что Фиона умирает, – и побежала вниз проверять, всё ли с Фионой в порядке, – Фиона спала на мягком своем пуховике у камина. Мона разбудила ее, обняла, со слезами, рассказывая ей, как будто та понимает, свой страшный сон. Вечером того же дня Мона, на занятиях в живописной студии, по какому-то наитию нарисовала прекрасный портрет Фионы. А через два дня обнаружилось, что у Фионы тяжелая форма чумки.

Как-то так совпало, что со смертью Фионы закончилась и вся их жизнь в Дублине, – толстая тетка Моны, которая растила их с сестрой после смерти матери, решила продать дом и переехать с ними вместе в Лондон: дом содержать становилось всё сложнее, тетка потеряла работу, найти новую не удавалось, – а из Лондона друзья («ирландская мафия», как шутя называла их тётка, – дословно повторяя тогдашние враки английских невежд) написали ей, предложив занять место администратора в католической школе в лондонском Хампстэде. Мона доучивалась в школе и в университете уже в Лондоне – у нее даже ирландский говорок быстро пропал, – и старая тетка, когда сердилась за что-нибудь на них с сестрой, в злобени обзывала их: «Ye, English!» – и хуже ругательства для тетки быть не могло.

За ярко-синими веерными занавесками больничного бокса проплывали какие-то чуждые, чужие, наружние, звуки и времена – из которых Мона оказалась надёжно исторгнута – и, будучи отгорожена синим этим морем занавеса, путешествуя на самом быстром средстве передвижения во времени и пространстве – кровати, – возвращалась наконец-то шаг за шагом в свое какое-то, настоящее, внутреннее время, в свою где-то давным-давно растерянную подлинность. Как бы найти сейчас тот портрет Фионы… Нет, я даже не знаю, при каких переездах он потерялся… Я точно взяла его в Лондон с собой из Дублина, но вот потом…

И уж совсем несуществующим, побочным шумом, врывались сквозь занавес какие-то ошмётки разборок с Бобом после его возвращения из Штатов – визит к нему вместе с адвокатом, визги Боба, что она сумасшедшая, что она всё придумывает (и, что особенно было трогательно, – попытки Боба бить на святое – крики, что Мона «не имеет права» с ним разводиться – «потому что она католичка»! ) – тихий дельный вопрос адвоката в ответ на всё это бесстыдство: «Хочет ли Боб, чтобы они разыскали ту девушку, с которой Мона видела его в парке и взяли у нее свидетельские показания?» – жуткий испуг Боба, трясущийся тройной под бородой спрятанный подбородок, быстрые по-бабски истеричные подписи Боба под всеми заявлениями о согласии на развод, распечатанными и принесенными адвокатом заранее, – затем звонок Боба через день с какого-то незнакомого номера Моне на мобильный с угрозами и требованием всё отменить «или будет хуже!» – и прощальные его слова (с которыми он и сгинул навсегда из ее жизни): «Ну раз ты не хочешь по-хорошему, тогда пеняй на себя!» – и, наконец, его загадочное исчезновение – из съемного дома (откуда он умудрился в единую ночь вывезти все свои вещи), из Лондона, с острова, с континента – со всех возможных радаров – со Штатовских тоже. Бегство, разумеется, по всем законам жанра – вместе со всеми документами на зарубежное имущество и со всеми уликами вывода за границу денег за продажу прежнего дома, принадлежавшего Моне.

Моне повезло – невероятным образом дорога под ее ногами выстилалась и ткалась ровно по мере того, как она осмеливалась делать шаги вперед. В местном совете ей, как человеку со смертельной болезнью, скоро идущему на операцию, немедленно предоставили квартиру – даже, расщедрившись, двухкомнатную, – в явной надежде на то, что вскоре Мона квартирку эту все равно освободит, переехав на кладбище.

 

Мона закрывала глаза – и заново видела себя в черном кэбе, как всегда всюду опаздывающей – в данном случае – на операцию. «Я жутко нервничаю! – признавалась она водителю кэба. – Даже не из-за операции – просто неловко что я опаздываю на операцию!» – «Ничего, не бойтесь: без Вас не начнут!» – острил водитель, от которого был виден только шатенистый курчавый затылок и веселые вишневые глаза в продолговатой рамке центрального зеркальца.

Мона открывала глаза – и было удивительно, что операция уже позади. Мона опять закрывала глаза – и вновь, и вновь ей казалось, что она всё еще ждет операции в той особой супер-стерильной палате, – и все приготовления медицинского персонала почему-то были безумно похожи на приготовления экипажа самолета ко взлету: медсестры-стюардессы привозили какие-то железные тележечки с десятками крошечных, крутящимися задвижками запирающихся, выдвижных металлических ящичков – которые они попеременно впопыхах то отпирали, то запирали, то выдвигали, то задвигали; приходил бортпроводник и, с разборчивой мимикой и сценичными иллюстрирующими жестами как для дебилов, инструктировал, как себя вести в полёте; и, наконец, начинало откуда-то, из счастливой второй половины палаты, из-за занавесов, тянуть характерным запахом самолётной еды, разогретой в мягких алюминиевых одноразовых судках (как всегда – пилотам дают еду сразу же после взлета, и, через занавеску и дверь пробивающийся, запах вызывает слюни у вынужденно постящихся перед операцией пассажиров!); некоторый страх, и странное возбуждение, почти эйфория перед взлетом, неверие, что это всё реально и возможно, неверие, что вообще можно летать, и что уж тем более может летать вот эта вот странная штуковина вокруг, неверие, что всё это происходит с тобой, разбег каталки – и вот, уже небо вокруг, и всё оставленное на земле кажется мизерным и удаляется со скоростью последнего перед операцией вздоха!

Больничный двор, на который открывался вид из высоченного окна (счастливо прихваченного, с правого боку от кровати, личным, голубым занавесом с трех сторон огороженным, боксом Моны), был похож скорее на какую-то полуразрушенную страшноватую угрюмую заброшенную старинную фабрику. Черные дистрофаны-трубы хватали сами себя за горло, как алкоголики от пересуха. Железный крытый мост-переход, с окнами, между зданиями, был как зависший, почему-то на уровне третьего этажа, ржавый вагон или застрявший упавший с неба древний автобус. На том же примерно уровне, чуть ниже, из аналогичных ржавых железок было надстроено какое-то, судя по виду, временное подсобное жилище – прямо на корпусе из гнилых старинных кирпичей, – и в одном из окон странной этой конструкции торчала одинокая блеклая орхидея. Двор всегда мокрый, всегда пасмурный. И намертво заложенное кирпичом окно в корпусе прямо напротив – знак крайнего отчаяния двора. Абсурдный, несчастный двор – как абсурден и несчастен мир. И на небе – мутный несвежий анализ мочи.

Чтобы не умереть от одного этого вида уже из окна, Мона, как только заново научилась ходить, дышать, двигаться, изобрела запретный способ – тихонько вынимала из вен пластиковые крантики канулы (страшное преступление! должны всегда торчать в венах! а вдруг нам придется Вам срочно переливать кровь!), снимала с запястий красные намертво заклеенные пластиковые бирочки (как с покойника – с именем и датой рождения), засовывала под больничный халат одежду и десятифунтовую бумажку – говорила медсестре, что идет размять ноги по этажу между палатами, – и, едва выйдя из двери, быстро переодевалась, спускалась на лифте, выбиралась из лабиринта взаимопересекающихся этажей корпусов – и, чувствуя себя почти счастливой, гордо, не как пациент, а как вольный посетитель, выходила мимо поста больничной охраны на нижнем этаже. Дальше чем чудовищно медленно добрести до кофейни Costa, прямо напротив входа – но всё-таки, через улицу, через обычную нормальную улицу, где ходят обычные нормальные люди, – сил обычно не хватало. И, сев в загаженное чьим-то кофе кресло, заказав себе минеральную воду без газа, потому что ни чая, ни кофе было нельзя, Мона наслаждалась тем, что никто на нее здесь не смотрит с оскорбительной точки зрения внутренностей, экскрементов, физиологических параметров – температуры, давления, белых клеток, – никто ничего не стремится у нее соскрести или содрать на анализ, никто не охотится за ее мочой.

Возвращалась – и был скандал из-за вытащенных канул и бирок с именем – которые санитарка успевала-таки обнаружить на тумбочке. Но на завтра была новая смена медсестер и прочих надсмотрщиц – и фокус можно было повторять снова, хоть на пятнадцать минут чувствуя себя свободной.

И вот пришел вновь потный веснущатый врач, Мону прооперировавший, и как-то стесняясь сказал: «Знаете, бывают рейтинговые агентства, которые выставляют всякие глупые рейтинги разным компаниям – негативный, позитивный… Я хотел бы похвастать, что я совершил чудо, – но Ваш рейтинг и прогноз, с учетом предыдущих предоперационных прогнозов, всё равно, независимо от того, что я сделал – негативный… – И стесняясь еще больше, врач вдруг предложил ей, для повышения рейтинга, попробовать на себе некое новое экспериментальное лекарство, временно как-то там блокирующее гипофиз в мозге, мешающее ему производить какие-то там гормоны, что, в свою очередь, будет что-то там подавлять, что-то там угнетать.

И Мона, вспомнив сразу слова Томаса Лондры, моментально согласилась.

За последующие пару месяцев Мона не раз вспоминала и другие слова Томаса – о том, что будет «тяжело», – но что будет так тяжело она даже и предположить не могла.

Мысли катили сбоку от нее как-то отдельно, гигантскими дебелыми надутыми мишленовскими колесами. На подушке, когда она утром просыпалась и привставала, оставался чудовищный выпавший клок волос. В ушах мародерствовали какие-то помехи, как в плохо настроенном радио. Мона вставала, чтобы дойти до туалета, – но через два шага забывала, куда шла, возвращалась, ложилась на кровать, потом думала: «надо бы сходить в туалет» – вставала – забывала куда шла – и так по нескольку кругов. Каким-то особым надругательством над человеческим достоинством было сознавать, что всё это, весь этот распад тела и чудовищные тяжести для обремененного телом ума создавали крошечные, хотя и жгучие, всего раз в месяц в кожу впрыскиваемые дозы инъекции.

Ее отпустили домой – видимо, как сильно подозревала Мона, – умирать.

Кто это дышит так неприятно громко, с хрипотцой и заложенным носом, подхрапывая, где-то совсем рядом? – кто это? Кто будит меня этими всхрапами? Кто не дает мне заснуть? Кто воняет каким-то странным мускусным потом? Выведите, выведите всех их из комнаты! Выгоните их вон! Как? Я одна здесь? Куда же мне деваться от этого чужого, воняющего не своим потом, храпящего тела?! Почему темнота? Где я? Что это за комната? Где зеркало?

Чемодан в углу притворяется обогревателем на колесиках. Как же с ним ехать? Куда?

Ветряная мельница мелет воздух в углу комнаты, но душно всё равно.

Уже не темно – но светом это невозможно назвать.

Долгие путешествия по заусенцам и расслоившимся ногтям. Как бы уже вернуться из этого путешествия домой?

Нужно резко перекрутить вперед циферблат солонки с морской солью мелкого помолу – а то время высыпается слишком густо, так солоно, что невозможно хлебать суп.

Если бы не воспоминания о словах Томаса Лондры, суицидальные планы посещали бы Мону поминутно, – такой пытки она себе никогда не представляла – мало того, что все мускулы и мышцы словно бы перестали существовать, и даже простейший жест открытия сашевого окна заставлял потом неделю орать от боли, – а суставы, хрящи и кости были и вовсе будто развинченны, и ее всё время мутило, – но временно (временно?!) быть сделанной полоумной, с заблокированной частью мозга! – и если бы не в спешке произнесенное в сортире паба пророчество Лондры, – она бы эту войну против сводившего с ума яда проиграла.

Вот тот яркий, хотя и пасмурный день, в самом конце февраля: Мона приехала в больницу – чтобы веснущатый врач пересмотрел рейтинги и прогнозы. А он, взглянув на анализы, лишь растерянно пожал плечами и извинился. Мона вышла из его кабинета и, от ужаса и яда, шатаясь, заблудившись-таки в больничных казематах, – вдруг оказалась в прозрачном насквозь светом пронизанном стеклянном крытом переходе (в буквальном смысле – на мосту через пропасть!) в новый корпус. Мона уже еле передвигала ноги, – но все-таки, после растерянного вида врача, испытала парадоксальный, идиотский укол страха смерти. Из щелей в сплошных прозрачных пластиковых стенах с обеих сторон крытой галереи моста сильно дуло, было холодно. Мона смотрена на грязненькую угрюмую узкую улицу внизу под мостом, с мокрыми бурыми зданиями: вдоль улицы ехали калеки в инвалидных креслах, вырывались из углового входа (покурить за углом, где не видит врач) смертники. Что значит это его пожатие плечами? Все-таки смерть? Скорая смерть? Но если мне так плохо здесь – то… Не может же быть, чтобы на небе мне было хуже, чем здесь?! Ведь если хоть на секунду поверить, что то, во что крепко верила моя мать, и во что крепко верила рыжая моя толстая тётка (и в чем я всю жизнь почти, всю свою взрослую, лондонскую, жизнь сомневалась!) – реальность, – то тогда чего же мне бояться? Зачем же мне бояться смерти – когда уж хуже, чем здесь, мне точно там, в Царствии Божием, не будет! Тогда – смерть – это не более (но и не менее!) чем путешествие! Из мира чудовищного – в мир чистый, честный, добрый и справедливый. Да, путешествие, наверное, будет не из легких – но, если всё это правда – то оно того стоит! Убивать себя я, конечно, не буду, я сдержу слово. Но бояться смерти – бред! И вдруг, ровно на этих мыслях, нахлынула в душу какая-то такая зримо и тактильно расправляющая душу уверенность – даже скорее знание! – что Мона, как бы авансом вдруг вкусив и расчувствовав на миг прорвавшийся сюда к ней в душу сквозь глухую стену тамошний свет, впервые за все прошедшие месяцы улыбнулась, в предвкушении радостного путешествия, которое рано или поздно состоится. И как-то расслабилась – и решила, что дрожать и бояться, что эту жалкую жизнь у нее отнимут – она уж точно не будет. И разом с грохотом спали ржавые кандалы какого-то внутреннего плена – и задышалось свободно.

Как ни странно, именно после этого дня случился у нее какой-то перелом в самочувствии. И следующие анализы, и сканы, веснущатого врача как-то поразили, и яд был отменен, и что-то действительно будто бы сдвинулось.

Как будто бы даже в воздухе вокруг происходили какие-то молекулярные изменения, выздоровление… А просто нахлынул вдруг на город голфстрим, и накрыл весь город теплом.

Мокрые бурые старые фигурные многосоставные пятиэтажные кирпичные дома, с фасада и кое-где на брандмауэрах намазанные сахарной глазурью, – из мокрых дворов (где закопчённые насквозь мокрые кирпичи кое-где гляделись почти черными) выглядели как раз как срез рождественского торта. В чьем-то садике, над забором, торчали подсвеченные мягкие нежно-зеленые ростки на ветках смоквы: Мона гуляла вечером по молчаливым, мокрым, теплым дальним улицам, загуливая в незнакомые почти части города, дивясь теплу и тишине (казалось, услышишь, даже если капелька туманной испарины капнет с ветки) и перешагивая через странные тени, которые отбрасывали фрамки фонарей в переулках, – с удивительным чувством (будто бы передававшимся преображаемому под нее пейзажу), что она всё-таки зачем-то да выжила.

У Моны ни на секунду даже не возникло сомнений, как расшифровывать оставшуюся часть пророчеств Лондры. Мона, с опозданием на несколько месяцев, поехала в загородный ремонтный центр, где, на стоянке, ждал ее отремонтированный, как новенький после косметического ремонта вишневый крошечный Форд, забрала машину, выставила ее на продажу через интернет – как единственный оставшийся у нее, кроме нищенского пособия по болезни, капитал, – быстро и дешево продала, – и немедленно закупила себе масляных красок, мольберт, скребки, холсты, этюдник, и всё, всё, чему так до крика, до счастливого зуда в мышцах, радовалась душа, словно очнувшись от вязкого тяжкого сна длинною почти во всю жизнь.

Мелом выбелить всю квартиру. Как радостно мокрым валиком высвечивать стены и потолки! Пусть льется белый дождь на рыжую голову! Мона выбросила чей-то (от прежних жильцов перепавший) гнилой хлам, купила в Ikea простую широкую кровать, стол для этюдов, за которым можно было работать стоя, а потом, крутя ручку, превращать его в обычный письменный стол; еще кое-что… Квартира оказалась удивительно тёплой – в этом муниципальном доме, в отличие от окружающих частных домов, топили центральное отопление, – так, что даже зимой можно было ходить босяком, в носках, и было жарко. Дом был всего в двадцати минутах быстрой ходьбы от того особняка, что они снимали с Бобом, – но, к счастью, духовно рос все-таки на другой совсем планете.

 

Медицинский брат в голубой форменной блузе с треугольным вырезом ворота и маленьким золотым крестиком на шее стоит на полу на коленях (пол залит чьей-то кровью) и с удивительным, вдумчивым лицом пальцами левой руки в ярко-голубых тончайших стерильных перчатках придерживает чужую кожу под локтем а правой всаживает шприц в вену брошенной с горизонтальной каталки вниз чьей-то бездыханной женской руки – владелицы которой мы не видим (вся композиция выстроена как раз как бы от верхнего плана – словно бы увидена мутноватым ее обморочным взглядом сверху, с носилок на каталке), – и над рвано стриженными черненькими волосами невзрачненького большеглазого медицинского брата – внятный оранжевый нимб. Странно, но первой большой картиной, почти иконой, которую Мона, через год восстановления мускулов живописи, композиционных нервов и цветового глаза, написала, был именно вот этот вот портрет, по памяти, того незабвенного, навсегда оставшегося для нее безымянным, медицинского брата: в реанимации, когда ее привезли, подобрав с улицы на скорой после обморока, и после пяти садистских попыток не смогли шприцем венозную извлечь кровь из-под классического локтя (вены тонкие, измученные и пугливые), и намеревались дырявить уже ноги, чтобы через них же закачивать в организм жидкость, – когда вся толпящаяся вокруг нее равнодушная орда в белых халатах куда-то на какую-то секунду схлынула, – он вот так вот именно, опустив лежак ее каталки пониже, встал на колени на пол и бережно, удивительно терпеливо, начал отыскивать под локтем вену, а потом медленно и осторожно умудрился таки шприцем вену найти и загнать туда канулу. (Через пять лет, сразу же после первой выставки Моны, именно этот портрет – как ни смешно, вызвавший скандал – был взят на временную экспозицию в Национальную портретную галерею).

Макияж неба был слегка неестественным: на сплошной пасмурной грунтовке, на непрозрачном фоне, начинал заново, поверх тучи, имитироваться местами как бы голубой, а местами как-бы желтый, а местами даже розоватый – в точности так, как глупо воссоздают косметикой лицо модели: сначала закрашивают грунтовкой все ее натуральные цвета, а потом заново их поверх замазки вырисовывают.

Цвет земли, под цветущей возле метро вишней, был внятно-вишневым, – а под зацветающей, с сиреневыми, мелкими, и как будто бы мятыми, лепестками и фиолетовыми сердцами цветков, высокой сливой, в саду в соседнем сквере, и земля, и сам ствол большого сливового дерева делались откровенно темно-сливового отлива. Ну и что с того, собственно?

Мона, разминая живописные навыки, выходя с мольбертом весной на улицу, всеми силами отбивалась от притяжения этой лживой иллюзорной сладости мира – под наркотическим гипнозом которой находятся почти все художники, нечестно принимая от мира эту взятку и таким образом становясь соучастниками преступлений мира, подельниками, преступления эти прикрывающими, – как, собственно, и любое искусство – раз заглотнув наживку внешнего – подпав под соблазн внешнее воспевать – потом уже всю жизнь тащится на крючке у мира, как безмозглая пойманная рыба. Нет, нет, не подстраиваться к дуракам, не упрощать себя.

Розовый особнячок в богатом квартале, цветущая пурпурная японская вишня – громадные растрепанные соцветия неровно нарезанной маникюрными ножницами жёванно-жатой пестрой папиросной бумаги, кое-как наклеенной на ветки, – большое окно – высокое, почти от пола до потолка, – видна уютно обставленная столовая, чуть-чуть темноватая, – а на заднем плане, в глубине комнаты – в профиль стоит женщина, держащая в руках мобильный, – с исковерканным от горя, искаженным, до жути несчастным лицом. Да, да, это была вторая большая картина. А после этого Мону как прорвало – она вдруг перестала стесняться выражать себя до жути честно, до крика искренне. Мона писала картины не для кого-то – ни на секунду не задумываясь «а как это будет воспринято?» – в какой-то мере поначалу это вообще было для нее психотерапией: выораться, чтобы выздороветь.

Пасмурный день, широкая пешеходная площадь рядом с прозрачным, модным вперед накрененным и отражающим прохожих офисным зданием на левом плане, – а в центре, по просторным плитам, между фонарных столбов и луж, отражающих офис, навстречу движется армия несколько странно выглядящих девушек: пестро одетых, словно с подиума, в костюмчиках haute couture, длинноногих, стройных, уверенно замахивающих ведущей ногой на каблуке вперед для красивого шага, – но почему-то у всех них – одно и то же лицо: жутко правильное – маленькие сжатые губы, ровный носик, ровные холодные глаза, узкий лобик, прямой пробор, заколотые назад в тугой пучок волосы, – лицо чем-то невыразимо страшное – мертвяк манекенов, армия зомби.

Эту картину, через день после открытия первой выставки Моны, просил продать ему какой-то бизнесмен – парадоксально – «для офиса» – но Мона почему-то отказала.

Живописные приемы, на выработку которых у маститых художников уходит вся жизнь (и в заложниках которых, к возрасту Моны, все крупные художники неминуемо оказываются) – у Моны, благодаря тридцатилетнему перерыву и всей драме «повторного обращения» к живописи, заменялись неизменно живым, свежим, тревожным, поиском изобразительного языка для каждого смыслового пятнышка – благодаря чему картины получались всегда как бы двигающимися, – статика была лишь там, где это было осмысленным шокирующим приемом.

Мона всматривалась в лица людей на улицах и в метро – и до напряжения жил души старалась увидеть, что же скрывается за их лицом, – и через месяц таких упражнений она, к ужасу своему, стала видеть, что у некоторых людей – лица – как маски – а за ними непередаваемо страшное и уродливое лицо выродка, монстра. Люди в масках – это стало целым циклом картин Моны. Она набрасывала скетчи иногда прямо в метро, – а иногда на улице, – иногда хотелось крикнуть тому или иному, выходящему из офиса и садящемуся на заднее сидение, в распахиваемую шофером дверцу, монстру: подождите! я еще не дорисовала ваши жуткие брыли… Но по памяти – по памяти внутреннего шока и ощущения, по внутренне, смыслово запечатлённому образу – рисовалось даже всегда точнее. И на некоторых картинах, из-за чуть отстраняемой маски, вдруг выглядывали лица совсем нечеловеческие, с гнилыми костями оскаленного мертвеца или со зверино-бесовскими контурами.

Веснущатый врач рекомендовал Моне как можно больше путешествовать – чтобы восстановиться, – вместо антидепрессанта, – желательно в солнечные страны. С точки зрения обычных людей Мона была инвалидом – яды, которыми из нее выводили смерть, оставили по себе не только развинченные суставы и кости, но и внезапные приступы головных спазмов, сваливавших вдруг Мону в постель на многие часы и иногда лишавших возможности даже общаться с людьми, – а также органическую нетерпимость к любому серому цвету – на небе, в том числе, – и в пасмурные дни Мона всегда бывала как бы больна – хотя вроде бы все кровяные параметры были почти в норме. Впрочем, Моне-то самой, после ужаса, через который она прошла, казалось, что она здоровее всех.

Путешествовать… Легко сказать – когда в кармане – ничего – кроме использованного выжатого тюбика сангины…

Но и здесь решение нашлось как-то сразу же по мере надобности, как-то само собой – Мона выяснила, что хотя сдавать кому-то внаем всю ее муниципальную квартиру целиком – это противозаконно, – но вот сдавать одну из комнат она вполне имеет право. Мона разместила в местных магазинчиках объявление – и началась странная неделя, когда она искала жильца: приходила японка, которая, осмотрев квартиру, сказала, что квартира для нее слишком белая, а рисунки на стенах слишком пестрые; приходила даже какая-то экзальтированная крашенная блондинка-русская, сказавшая, что она политическая беженка, журналистка, и подыскивает временное жилье, – и тут же почему-то принялась расспрашивать, кто автор картин, – охнула, не поверила, выслушивая историю вдруг разоткровенничавшейся Моны, – но так комнату и не сняла, – конечно, кому ж охота комнату с чужой трагедией…