Za darmo

Искушение Флориана. Маленькие романы

Tekst
5
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Я ведь хожу иногда в такие компании, – возможность и допустимость таких походов… – вдруг как-то загадочно мельком обмолвился Шарль, – …зависит от внутреннего состояния: если крепость заперта герметично – то это иногда возможно… Это всегда очень болезненно, видеть всё это вокруг, – но иногда всё это мучение и ежесекундный внутренний труд оборачиваются жутким счастьем – если удается выуживать из таких вот мест каких-то людей живыми. – И опять как-то в полслова продолжил: – А там уж, веришь или не веришь, – я просто не увидел других человеческих глаз, кроме твоих, – и жутко за тебя испугался, хотел тебя защитить.

«Невыносимая белиберда. Детский сад», – раздраженно думала Аманда, когда, после обеда-завтрака, Шарль, усадив ее на диван, а сам сев в кресло напротив, читал ей начало своей новой книги – и тоже безумно был похож при этом на присевшего в кресло пузатого бегемота. Был, Шарль, впрочем, несмотря на свою полноту, скорее, красив, как Аманда вот сейчас вот, сидя напротив него, разглядела (то ли накануне ее пьяная дурнота делала всё вокруг невзрачным и неприглядным, – и не дала ей его толком разглядеть, – то ли Шарль принадлежал к тому ангельскому типу людей, закрытых, как бутоны, на людях и в шумных компаниях, из застенчивости, – и расцветающих в тиши – когда видно становится не масочную внешность, как у других, – а душу, – а внешняя оболочка, обычно как бы душу скрывающая и защищающая, – в мирной защищенной атмосфере начинала как бы приобретать абрис души, сквозь материю проступала душа и вдруг, вопреки законам природы и биологии, зримо определяла ее форму). И в общем-то, несмотря на раздражение от его идиотских книг, Аманда чувствовала себя удивительно хорошо, когда Шарль отложил пухлой рукой рукописи и удивительно открыто и дружески начал с ней болтать. Шарль заразительно хохотал, у него были чудесные яркие карие веселые глаза с черными длиннющими ресницами, и чудесные черные короткие вьющиеся волосы, как вьюн налезавшие на уши, а тяжеловатая, чересчур большеватая квадратного покроя голова как-то удивительно смягчалась детской вертикальной разделительной ямкой-складкой на широком подбородке и вот этой его постоянной широкой улыбкой. А на правом ухе, на самой мочке, была вовсе уж хулиганская крошечная едва заметная родинка – как будто бы след от серьги! – придававшая всему лицу Шарля что-то пиратское. Шарль был ей ровесником – хотя иногда казался то резко моложе (просто мальчишкой – когда заходила речь о его книгах) – а то вдруг резко старше – когда заговаривал о чем-то серьезном, – но в общем держался так просто и по-дружески, и настолько в его поведении не было ни лукавства, ни позы, никакой задней подкладки, – что Аманда изумлялась тому, как быстро и внезапно она с ним разоткровенничалась – про то, про что никому и в страшном сне в своем окружении бы никогда не рассказала: и про то, как в детстве она мечтала стать пожарным, и про то, как кормила коров у своей тетки на соседней молочной ферме – и с коровами разговаривала, и про то, как в девять лет в ее продвинутой школе она начала играть на виолончели – и как делала невероятные успехи – но в юности, когда нужно было виолончель купить собственную и идти заниматься в серьезную уже музыкальную школу – родители виолончель ей покупать отказались («куда? Всю комнату займет! И дорогая!»), и как она всю жизнь потом их за это ненавидела.

– Нет-нет, зачем же выезжать заранее – здесь ровно двадцать минут быстрой езды до аэропорта! – смеялся, глядя на ее предвыездную паранойю, Шарль.

– Ты уверен? Нет, ты уверен? – поминутно твердила Аманда, отставив чашку чая, поглядывая на часы. – Мы не опоздаем?

И потом, на улице, впотьмах, когда подошла к джипу, – вдруг застонала, указывая на заднюю дверцу:

– Я же забыла… Там же….

– Нет, я вымыл утром, – расхохотался Шарль. – Взял швабру – и ш-ш! – продемонстрировать он жест, словно пират, моющий собственную палубу. – Что ж ты думаешь, я с твоей блевотой на полу по городу разъезжать бы стал?

И потом Шарль чудовищно гнал на джипе с холма и на холм по виляющим кривым дорожкам. В аэропорт приехали впритык, прямо перед самым вылетом.

А в маленьком провинциальном аэропорту у самого моря, за секунду, когда Аманда должна была уже бежать, и уже объявляли посадку на ее рейс, а она еще даже не прошла контроль, Шарль вдруг крайне серьезно сказал:

– Не уродуй, пожалуйста, свою душу, не искажай ее, не подстраивайся под других – зачем ты всё это делала там, в Париже, ночью? Я же видел, что ты совсем другая чем они, что тебе всё это противно. Зачем ты хочешь им подражать? Береги себя, – меня же в следующий раз рядом не будет. Ты можешь наделать глупостей, которые потом изувечат всю твою жизнь, – ты не представляешь, как быстро и как легко даже хорошие люди, не успев подумать хорошенько, вляпываются в такие обстоятельства, которые как бы включают автоматически чудовищную череду последствий, меняющих всю их жизнь, калечащих душу и судьбу, – и из этого потом чудовищно трудно выбраться – и многие так и не выбираются, не находят сил.

Аманда как-то нервно и изумленно, почти презрительно морщась, возмутилась внутренне, что он посмел ей читать нотации, – сухо сказала: «спасибо за прекрасный день» – и ушла через таможенный контроль.

Никогда еще в жизни Аманда так долго не думала сама о себе и о своей жизни – как в ту неделю, что прошла после ее возвращения в собственную модную маленькую чердачную квартирку в Мэйфэре, за которую она, гордясь, до сих пор выплачивала каждый месяц из зарплаты гигантский мортгэйдж. Аманда ворочалась и думала вечером, засыпая. Думала, внезапно просыпаясь ночью, шла на кухню чего-нибудь съесть для спокойствия, чтобы думать перестать, – но снова думала. Утром ехала в редакцию – застывала за клавиатурой в своем кабинете – и снова думала.

А в следующую субботу поздно вечером она неожиданно для себя включила компьютер, купила через интернет и распечатала на принтере пеструю бумажку – билет, в воскресенье рано утром вылетела в Ниццу, из аэропорта взяла такси и – по прежней спутниковой навигации в Google maps, по цепкой своей журналистской памяти к картам, – разыскала на горке его дом, отпустила такси и позвонила в звоночек узкой чугунной калитки из пик рядом с воротами в высоком каменном заборе. Звонок не сработал – никакого звука нигде в доме слышно не было. Аманда дернула узкую калитку – и она оказалась незаперта. Аманда быстро взошла по ступенькам, собственно еще не зная, что сказать, – вошла через переднюю дверь в гостиную – увидела грузную спину Шарля и всклокоченный его черный кудрявый затылок за белой спинкой кресла, в отдалении, справа, в кабинетном отсеке, за компьютером, – и, в ужасе сама от себя, застыла молча, только в этот момент ощутив жуткий страх и стыд за глупейший свой приезд – и уверенность, что он рассердится, когда ее увидит.

Шарль недовольно покряхтывал, быстро что-то печатая на клавиатуре, потом схватился обеими ладонями за виски, а потом уронил голову лбом на ладони, оперев локти на стол, и потер лицо, и тут же жестко ногтями расчесал всю голову, словно массируя ее, что-то сам себе говоря, – и тут же снова вскинулся и принялся что-то мучительно добивать на клавиатуре. Аманда обмерла от ужаса, что она невольно подсматривает, – а ни слова произнести так и не могла. Ждать ей пришлось, пока Шарль резко не вскочил из-за компьютера и не направился к кухне, что-то мурмукая себе под нос и как будто сам с собой споря о чем-то и что-то доказывая. Вдруг, будучи уже где-то на середине комнаты, он скорее почувствовал, чем увидел, чье-то присутствие в комнате – вздрогнул, обернулся – и застыл в ужасающем (для Аманды) недоумении.

– Ты что-то забыла? – произнес он через несколько секунд, чуть придя в себя, но как-то по-прежнему напряженно и недоуменно неулыбчиво как будто пытаясь справиться со странной реальность ею появления на пороге. – Извини… Я не спал сегодня… Только что поднялся из-за компьютера. Как ты вошла?

И вдруг Аманда, умирая со стыда, произнесла самое глупое и неожиданное для себя, что она когда-либо в жизни произносила:

– Я думала, что ты предложишь мне выйти за тебя замуж!

Лицо Шарля разом помягчало и опять появилось то дружеское искреннее открытое сияние вокруг него, что так заворожило ее во время их разговоров неделю назад:

– Замуж? Я не могу жениться на тебе… – Шарль застыл, молча, и вдруг расхохотался и добавил: – Но ты можешь иногда приезжать и убираться у меня дома, например!

Аманда аж икнула от возмущения, – и Шарль тут же с хохотом добавил:

– …за то, что мне пришлось мыть за тобой машину!

Аманда в ужасе (сама от себя, от только что произнесенного ею и им) быстро, пятясь, выбежала за дверь и заколотила вниз по ступенькам каблуками.

Шарль, в чем был – в домашней рубашке и мятых льняных брюках и босяком – неожиданно проворно, при своей пузатой грузности, обогнал ее, успев заградить собой калитку, и вот уже опять стоял перед ней и хохотал:

– Я прошу тебя, не уезжай… Это была глупая шутка насчет уборки… – моргал он растерянно ресницами. – Извини! Я честное слово не спал всю ночь, работал сидел, ну я совершенно не готов был к таким визитам с утра!

– А насчет невозможности жениться на мне – это была тоже шутка? – еле сдерживая гнев, переспросила Аманда.

– Нет, – улыбнулся как-то необыкновенно Шарль – так что никакой обиды в его улыбке Аманда для себя не почувствовала. – Это не шутка. Я прошу тебя: дай мне три минуты одеться – мне все равно нужно уже выезжать, поедем со мной! Я всё тебе там объясню. Здесь – не лучшее место для таких разговоров. Дай мне хоть мгновение прийти в себя!

Через несколько минут быстрой поездки, при гробовом молчании в джипе, Шарль высадил ее у старого монастыря и вошел перед ней внутрь храма с фигурным фронтоном, башенками и фасадной колоннадой – зачерпнул при входе перстной водицы из каменной чаши – и быстро, словно умывая душу, нанес на себя крест.

– Давай вот сюда присядем, – Шарль взял ее за руку и усадил на одну из последних деревянных скамей в правом ряду перед алтарем, – и поговорим здесь! Видишь ли, я не могу жениться – это никакое не оскорбление тебе: я не могу жениться не только на тебе, но и ни на ком больше. Я дал обет девственности и целомудрия. Я не могу – да и не хочу вступать ни с кем в подобного рода взаимоотношения – это долго объяснять, на это нужна целая жизнь, чтобы всё это тебе объяснить, чтобы ты поняла: для этого нужно, чтобы ты как бы умерла, а потом как бы родилась заново и заново прожила как бы еще одну жизнь, другую совсем, – и тогда ты поймешь. Я могу тебе только рассказать, как я дал этот обет, – я думаю, что я не согрешу этим и не шокирую этим тебя. Видишь ли, кода я был юношей, я страшно заболел и умирал, был практически полностью парализован, парализация прогрессировала. Мать моя, вдова, богатая текстильная королева, снобка и эгоистка, одержимая своей внешностью, фигурой, косметикой, нарядами и любовниками, но всё же соблюдавшая «католические» традиции, уже смирилась с моей приближающейся смертью и вызвала священника – старого монаха, чтобы преподал мне таинство елеопомазания и последнее причастие, пока я еще мог глотать и говорить, чтобы исповедоваться. Монах, оказавшийся внезапно из настоящих христиан, – а не из тех гламурных пустышек, – войдя в мою комнату, произнеся молитву, нанеся на меня маслом кресты, во исцеление души и тела, сказал мне только одно: «Христос может исцелить тебя. Для Христа нет ничего невозможного. Христос даже мертвых воскрешал. Тех, которые разлагались уже и смердили, – вдруг воскрешал невредимыми и здоровыми и живыми. Прямо сейчас обратись всеми силами души ко Христу, и попроси Христа изменить всю твою жизнь прямо сейчас и навсегда именно и только так, как Христу угодно. Отрекись от всей жизни, которой живет твоя мать, – и дай обет Христу идти только той дорогой, которой Христу угодно будет тебя в жизни повести, – и ты выздоровеешь». Я, услышав его, одновременно, внятно, еще даже более внятно, чем его слова, услышал в себе другой, внутренний какой-то призыв, словно приглашение к диалогу: что я должен прямо в эту секунду раз и навсегда Христу принести обет девственности и целомудрия, – и что это мне даст возможность быть иным, чем все люди вокруг, и выполнить в жизни то, что Христос хочет через меня совершить. Я произнес этот обет вслух, монах кивнул и перекрестил меня. И с того дня я начал чудесным образом выздоравливать. Я не знал, кем я буду, кем я стану – но я четко знал, что я принадлежу только Христу – что Христос выкупил меня и спас от смерти. Я очень внятно почувствовал в тот момент, что я обманул своё земное «естество» – ту злую судьбу, которая мне, видимо, готовилась по «генам», по «природе», – если бы я не обратился. Я по сути уже умер в тот момент для мира – но воскрес для духовной жизни. Видела бы ты, как злилась и бесилась почему-то моя мать, когда увидела, что я выздоравливаю! Она-то уже готовилась к новой элегантной роли в свете: безутешной мамаши! Какой ненавистью она меня обливала, когда почувствовала во мне какую-то другую, ненавистную ей волю и силу, и когда я начал заниматься литературой – вместо того, чтобы согласиться учиться на менеджера и помогать ей управляться с текстильными фабриками и модельными домами, которыми она владела. Я ушел из дома и три года невероятно тяжко работал ночами – пёк хлеб, в несколько ночных и ранних утренних смен, в трех пекарнях, – чтобы платить за съемную квартиру, – учился в университете, и днем и вечером писал свои книги. А как-то вот так получилось, что после этого «испытательного срока» книги мои вдруг начали приносить невероятный, совершенно неожиданный для меня – хотя и ничтожный, наверное, по меркам богатых людей! – доход, и я смог поселиться здесь. Я не монах – я не приносил никаких монашеских клятв, – ты же видишь – я хоть и живу уединенно, но всё-таки частично живу в миру, я открыт для людей – хотя это и чудовищно больно иногда – с ними общаться. Я слаб здоровьем – и из-за этого вынужден позволять себе особый тепличный режим. Я довольно избалован, я люблю вкусно поесть, например, хотя я и вегетарианец. Я ненавижу, когда серятина на небе, и я ненавижу, когда холодно, – поэтому я переехал из Парижа сюда. Я совсем не святой, увы. Но того обета, которого я принес Христу, я никогда не нарушу. Кроме духовного значения этого – я благодарен Христу за этот дар еще и просто по-человечески и как творческий человек – потому что я духовно и творчески чувствую себя гораздо богаче в отношениях с друзьями – во мне нет этой человеческой болезни циничного деления окружающих на «хорошеньких» и уродин, на тех, кому я «физически» «нравлюсь», и тех, кому нет, – я вижу в каждом душу, у меня нет того узкого, усеченного, ущербного, ограниченного, примитивного животного взгляда, которым одержимы люди вокруг. Я никому почти этого не говорю, – я считаю, неправильно как-то этим специально хвастаться, что ли. Это – дар мне, а не мой дар. Даже моя мать этого не знает – просто думает, что я не в своем уме. Близкие друзья – монахи – единственные, кто знает, да еще пара близких друзей. Ты, по сути, единственная, кому за все последние годы я это рассказал, – ну, просто потому что никто меня как-то раньше никогда не припирал к стенке с замужеством! – улыбнулся Шарль. – Ну пожалуйста: не сердись! – легко пожал он ее руку, заметив у нее в глазах слезы. – И будь мне другом. Мой дом всегда для тебя будет открыт. Можешь приезжать, когда хочешь. – И тут же, завидев вышедшего из двери рядом с алтарем, в отдалении, монаха в коричневой рясе с отложным капюшоном, быстро проговорил: – Пожалуйста, дождись меня здесь. Я не знаю, сколько мне потребуется времени, но мне нужно с ним переговорить.

 

Шарль появился вновь всего минут через пять, – не больше, – и в удивительном воодушевлении сел вновь рядом и как-то по-мальчишески ей улыбнулся, как будто готовясь предложить авантюру:

– Видишь ли… – замялся он. – Я не знаю даже, как тебе это сказать… Я понимаю, что ты совсем из другой жизни, и у тебя были свои совсем другие планы на жизнь, и совсем другие представления о том, как жизнь надо выстраивать… Я не знаю даже, какие слова найти. Всё это должен быть разговор долгих лет – а не десяти минут, как у нас с тобой. Но раз уж ты так… Раз уж ты прилетела с таким… Не знаю, как выговорить! Глупо звучит: раз уж у тебя такие серьезные намерения… Какая глупость, не могу найти каких-то духовных эквивалентов слов… Видишь ли… Я просто должен сказать тебе, что раннее христианство знавало в том числе и те браки, в которых люди договариваются хранить целомудрие и девственность друг друга. Я знаю, что это дикостью прозвучит для тебя – но я просто обязан тебе это сказать: если ты захочешь, мы можем заключить такого рода брак, посвященный Христу, мы будем оставаться друзьями, но для всех внешних это будет браком, – для тебя это было бы защитой в жизни. Против… Против соблазнов, которые вокруг тебя кишат. От тебя не требуется монашеских клятв. Это просто будет защищать тебя от грехов и соблазнов в жизни. Пока смерть не разлучит нас.

– Шарль… – раздраженно выпалила Аманда. – Если тебе есть что хранить, то мне уже давно «хранить» нечего! Я обычная грешная женщина, мне тридцать лет! Мне нечего хранить, о чем ты?! Ты, видимо, просто слишком наивный человек! Я грешница, и давно уже погрязла в грехах – ты не представляешь уже как, до какой степени! – Аманду почему-то трясло, и из глаз брызнули слёзы, подбородок как-то корчился и дрожал, и она в отчаянии думала о том, что ужасно нерационально и непрактично наверняка сейчас выглядит, и что тушь сейчас размажется.

– Неправда, неправда! – спокойно возразил Шарль. – Вот сейчас ты подойдешь вон к тому монаху, исповедуешься и искренне раскаешься, – он от имени Христа прочтет над тобой разрешение от грехов, и ты станешь вновь невинной, как ангел. Неправда! Что ты на себя наговариваешь! А потом ты просто подумаешь о том, что я сказал, и примешь решение, такое, какое сочтешь правильным.

В деревянной кабинке молодой монах капуцин, освещенное лицо которого было еле видно за деревянной перегородкой через крошечное квадратное окошечко с крестообразными светящимися прорезями-щелками, что-то несусветное и непрагматичное нёс ей о душе и об искуплении, и о покаянии, задал ей несколько прямых вопросов – на которые она со стыдом дала честные исчерпывающие, чудовищные, ответы, – произнесла, повторяя за священником, покаянные молитвы, – и, когда он дочитал разрешение, вынеслась из исповедальни пулей.

За это время в церкви, которая как-то мгновенно полностью забилась народом, уже успела начаться служба. Шарля на том ряду, где они до этого вместе сидели, не было. Через пару секунд она заметила, что Шарль пересел к друзьям. Вскакивать и в середине церкви идти во время службы пересаживаться к нему было неловко. Аманда присела на краешек самой последней скамьи в церкви, ближе к выходу, – и принялась рассматривать росписи на стенах: кто-то кого-то предавал, кто-то кого-то зверски бил и пытал, кто-то кого-то распинал… Всё это было совсем не тем, чем хотелось себе забивать голову в воскресенье, в выходной… Аманда встала и тихонько вышла из храма.

День был жаркий. Из монастырского парка на высоком гористом холме, где на солнцепеке грелись восемь огромных магнолий и маленькие махроволистые яблони, а длиннющие, выше колокольни, кипарисы и лавры чуть поодаль заботились об усладе носа, было видно богатую белесую никчемную рухлядь городских крыш Ниццы внизу, и зеленые холмы с белыми оскалами срезов скал по бокам, и зеленовато-золотое море – и гигантский белоснежный многопалубный межконтинентальный лайнер, стоявший на рейде. Аманда, досадуя на скрипящий под шпильками мельчайший песочек, раздраженно дошла по бетонированной парковой дорожке до дальнего края сада и, глядя, сквозь аплодирующие ей растопыренные ладошки пальм, на отдаленное море, сказала себе: «Что за бред. Жаль, конечно, что всё так глупо закончилось».

Парк вдруг заполонила негритянская свадьба: молодая красивая черная женщина в очень пышном белом свадебном платье, жакетке из белого искусственного меха и белой фате готовилась к венчанию, – ее подруга, стоя рядом с ней на траве, гигантской кисточкой зачем-то пудрила невесте нос. Жених разгуливал по дорожке парка (не уняв негритянскую страсть к белым нарядам) тоже в белоснежном костюме.

Аманда быстрым цоком дошла обратно до церкви и сказала себе: «Надо наслаждаться жарким выходным днем и чудесным морским видом. Но жаль, конечно, что всё так закончилось. Нужно уехать прямо сейчас – вниз, в город, поближе к морю, и снять отель на ночь. А завтра с утра позвонить в редакцию и взять выходной – и отдохнуть завтра на море».

Аманда резко развернулась назад и раздраженно и быстро заходила крест накрест около маленького фонтанчика, по узким бетонированным дорожкам посреди сада, в центре которых кто-то умудрился вбетонировать изящные узоры из ребром вверх, вертикально и выпирающе, врезанной крупной гладкой гальки, – уж эти узоры каблук бы точно сломали на раз, так что приходилось обходить по кромке, а кое-где идти на мысках. Несколько негритянских невестиных подруг дефилировали, виляя худыми телами, как ящерицы, то тут, то там возникая вдруг прямо перед Амандой, между деревьев и торчащих из земли обрезанных на зиму роз, на недосягаемых даже для Аманды восьмидюймовых примерно каблуках, в зеленых и синих, явно на прокат взятых в одном и том же ателье внизу в городе, однотипных облегающих сногсшибательных платьях до пола с невероятными вырезами на спинах до задниц.

Аманда дошла опять до конца сада, к каменному забору с калиткой, где, теперь уже сквозь безлистые еще какие-то отчаянно и глупо торчащие весенние деревца, вновь вперилась взглядом в не такое уж и далекое, вон там, внизу, море, до которого доехать можно будет наверняка минут за десять, если не меньше: есть же, в конце концов, какой-то вызов такси в этой дурацкой стране! Нужно забыть об этом моем сегодняшнем позорном приезде сюда – и всё, – твердо сказала Аманда себе. – Бред. Как он себе это представляет? Я ведь даже никогда не смогла бы об этом рассказать коллегам! Засмеют! Всё! Уехать! Забыть – и всё! Я имею право жить как все! Без всяких сложностей! В конце концов – если нет такси – я могу и пешком отсюда до моря дойти – тоже не так-то уж долго, наверняка, будет!

Аманда дошла до бетонного парапета над обрывистым краем сада – где видно было, как далеко внизу, в расщелине между горками, блестят пути железной дороги и медленно набирает ход поезд между рассыпанных кое-как, как кубики, нищих совсем многоэтажных домов, и вдруг подумала: «А с какой стати я обязана коллегам или вообще кому-либо об этом буду докладывать? А если… А если я вообще никому ничего не скажу об этом? В конце-то концов: я свободна делать в своей жизни всё, что хочу. В конце концов – они вместо меня в гроб не лягут, это моя, единственная жизнь! А ничего более удивительного, необычного и прекрасного в жизни никогда со мной не происходило! Кто имеет право отобрать у меня это богатство?!» И когда Аманда вдруг рационально допустила в уме хоть миллионную долю процента вероятности, что она примет его безумное предложение, – в сердце ворвалась вдруг такая радость, какой не испытывала она еще никогда. Аманда резко обернулась – и увидела идущего к ней по дорожке сосредоточенного Шарля:

 

– Поедем, – улыбаясь, сказал он. – Раз уж у тебя сегодня безумный день – нельзя снижать градус. Раз уж ты приехала – ты должна увидеть всё. Ты ведь, наверное, когда думала о браке, имела в виду еще и детей?

Аманда (всегда, наоборот, брезгливо говорившая коллегам: «Только не дети, без них настолько лучше!») недоуменно промолчала.

– Что касается детей – то… Это всё очень просто решить. В общем, сейчас всё сама увидишь.

Шарль привез ее вниз, в Ниццу, на тихую улицу, к обычному – как снаружи казалось – жилому старому пятиэтажному дому – где-то (как ей показалось, по давнишним воспоминаниям о городе) в районе Карабасэль, – и, набрав код, вошел в подъезд. Пройдя сквозной подъезд, они очутились во внутреннем дворе нескольких, прямоугольник составляющих, зданий, – и, отперев какую-то низенькую внутреннюю калитку во дворе, Шарль провел ее к огороженному как бы садику с пальмами и апельсиновыми деревьями в кадках рядом с распахнутыми настежь застекленными дверями из одной из квартир на нижнем этаже. Войдя сквозь них в квартиру, Аманда ахнула: весь высоченный потолок со скромной архитектурной геометрической лепниной по краям, в большой гостиной, в которой они оказались, был в росписи – лазоревое небо с темно-синими ласточками. Выбежал, откуда-то из другой комнаты, им навстречу розовоухий, с прозрачными ушами кролик, предлагая морковку. А за ним вышел маленький мальчик лет пяти, с прозрачной тоненькой кислородной трубочкой в ноздре, прикрепленной к коже в нескольких местах лица кусочками пластыря, и с капельницей, ехавшей за ним по полу, как игрушечная машинка, – и, весь просияв, с криком кинулся к Шарлю с объятиями. За ним вышла девочка с почти синим, до того бледным, обескровленным личиком с черно-фиолетовыми кругами вокруг глаз – и тихо заулыбалась Аманде, сказав, что у Аманды очень, очень красивая золотая заколка в волосах, и что Аманда вообще очень, очень, очень красивая, – и Аманда, опустившись на корточки, делая странные мимические гримасы, оттягивая подбородок и скульные мускулы вниз, чтоб не расплакаться, и посекундно возводя с той же целью глаза к рисованным небесам хосписа, тут же заколку вколола в светленькие жидкие волосы девочки с лысинкой на темечке от химеотерапии.

– Я – Софи, мое имя – Софи! – твердила ей девочка с каким-то особым нажимом и с особой мольбой в голосе – словно умоляя запомнить, – на случай если в следующий раз, когда Аманда сюда придет, ее, Софи, уже не будет в живых.

В этой квартире, по какому-то странному, язвящему сердце совпадению (или уж скорее как раз не-совпадению!) формой и размером безумно напоминавшей ту квартиру Мэри в Париже, где Аманда побывала всего неделю назад, в бесчисленных комнатах, в каждой комнате по одному, лежали умирающие, смертельно больные, «безнадежные» брошенные дети, и дети из нищих семей, которым местные сестры-монашенки и простые прихожане всем, чем могли, старались скрасить последние месяцы их страдальческих жизней.

Так у Аманды разом, в один день, появился муж и одиннадцать детей.

Через два часа, когда вновь они вдвоем въехали в ворота крошечной нахолмной усадьбы Шарля, он, выйдя из джипа, сказал:

– Ну что, добро пожаловать домой? Но, кстати, кроме шуток: я ведь действительно просто ненавижу убираться дома! А грязь ненавижу тоже! Вот несчастный характер! Так что было бы вполне неплохо, если бы ты…

И Аманда пихнула его кулаком в бок и пошла готовить чай.

Обвенчались они сразу же после Пасхи в том же монастыре. Чудаковатые люди в рясах с бритыми затылками, друзья Шарля, говорили ей опять какие-то неразумные и непрактичные слова о вечной жизни и о тщете иллюзорного видимого земного мира, и о том, что земные грехи убивают душу, и что на небе все вещи будут выглядеть не так как здесь, а раскроют свою истинную сущность, и что за обманчивой соблазнительной земной внешностью никому и ничему не удастся на спрятаться.

Аманда прилетала из Лондона каждые выходные – в пятницу вечером, или ранним рейсом в субботу, и улетала обратно вечером в воскресенье или в понедельник утром. А иногда вырывалась из лондонской деловой суеты только в воскресенье – всего на день. А если была в редакционных командировках – то залетала к нему на выходные из других стран – вместо того, чтобы лететь домой в Лондон.

В журнале коллегам объявила она лишь о том, что вышла замуж, и что муж живет во Франции. И все эти завистливо-издевательские «О-о-о! Француз! Шарман! Куда нам с ним тягаться!» – мармеладной мелодией зазвучавшие шлейфом у нее за спиной от журнальных ловеласов и внутри редакции и за ее пределами, и вправду словно изгородью огородили ее моментально от вертевшихся прежде то и дело вокруг нее честолюбивых прохвостов, из бахвальства старавшихся добиться свидания с ней.

Но на все эти разговорчики за спиной Аманде было уже наплевать.

Экипаж ранним утром в субботу часто на рейсе попадался один и тот же. Гуттаперчевый педик, всё время от эмоций привстававший на мыски мятых длинных узконосых ботинок, перед тем как начать учить пассажиров, как плавать в море на отломанных спинках кресел и как дергать за шнур, чтобы надулся жилет, – всегда доставал из потайного ящичка косметичку и мазал губы прозрачной невидимой помадой, и разминал лицо, словно перед выходом на сцену.

– Видите, видите – мы всегда вот здесь вот чуть-чуть меняем курс – потому что нам запрещено пролетать над Сан-Тропэ! – заговорщицки говорил он пассажирам первого ряда, сгибаясь пополам и заглядывая в иллюминатор, когда через полтора часа самолет, на подлёте уже, вдруг заходил крылом на море, отлетал от берега, выравнивался по линии берега и летел всю оставшуюся часть пути над морем. – Потому что в Сан-Тропэ живут жуткие богачи! – делал он шуршащий знак денежной взятки пальцами. – …и трясутся от страха, что мы на них рухнем! – и корячил рожу и высовывал язык и дразняще мотал головой в знак глубочайшего презрения.

– Ну что ты фантазируешь! – обрывала его юная кокетливая англичанка-стюардесса в приталенном костюмчике. – Нормально мы летим! Что-то у меня губы только все время почему-то обветриваются здесь между люками, от холода. Дай-ка мне лучше своей помады!

И Аманда морщилась и говорила себе под нос утробное: «уууггг…» – и отворачивалась в лазурный телевизор иллюминатора.

В аэропорту Шарль всегда встречал ее и сразу же увозил из города на горку, «подальше от зла», – как он всегда приговаривал. А после ланча они везли в хоспис лондонский ирис и закупленные Амандой в Хамлейзе игрушки и проводили там весь оставшийся день, – и Аманде удивительно было, что с какой-то стати она детям может быть так интересна и нужна.

В воскресенье, когда Шарль вез ее в монастырь, Аманда по-прежнему частенько прогуливала урок: посидев для приличия несколько минут в начале службы, потом тихонько выходила и гуляла в монастырском саду («Ну нельзя же всеми этим сказками о вечной жизни забивать себе голову в выходной дольше чем пять минут!»). Всю эту трепетность и бесконечную верность, с которой Шарль относился к христианству, Аманда, при всём к нему и к его личной вере глубочайшем уважении, не разделяла. Для нее англиканская церковь давно уже была местом, где с амвона проповедуют педерастию, – даже тётка ее, девяностодвухлетняя, в родном Оддбёри в Йоркшире, до этого всю свою жизнь бывшая набожной верной прихожанкой, давно уже, больше десяти лет, в местную церковь ни ногой не заходила: потому что священник, сначала на глазах у всех много лет подряд менявший одного бойфрэнда за другим, – теперь, год назад, еще и «обвенчался» с очередным фаворитом-педрилой в своей же церкви. «Какое святотатство! – ужасалась тётка. – Видимо, действительно, последние времена настают – раз „священники“ в церкви – развращённее, чем прихожане стали, и не только прихожан совращают, но и проповедуют это как норму!» Католиков же, в лондонской среде интеллектуалов, где вращалась Аманда, было принято презирать как «педофилов» – из-за омерзительных вскрывшихся скандалов с несколькими священниками.