Za darmo

Искушение Флориана. Маленькие романы

Tekst
5
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Флориан подумал на секунду, что он ослышался (округлая игра эхо с покатых сводов! Бильярдно-шуршащие откаты звуков!), или что речь идет о каком-то тёзке, но Дьюхёрст тут же прибавил:

– Да-да, с моим сыном.

– Ты… Ты пьян, Дьюхёрст! – еле выговорил от потрясения Флориан. – Фантазии… глупые дикие фантазии! Что ты себе напридумывал с горя! Перестань!

– Я бы никогда в жизни и не подумал такого… – каким-то странным, как будто бы и не пьяным даже, а трезвым голосом по-деловому сообщил Дьюхёрст с такими же застывшими глазами. – Давид позвонил мне вчера вечером… Из Портофино – фу… пошлость… могла бы уж какой-нибудь город поинтересней… кич, пошлость! Она соблазнила его, обманула, соврала что любит его, уговорила бежать, – подговорила соврать мне за неделю до ее исчезновения, что якобы он едет с друзьями в какое-то путешествие, на его машине, – он с ней встретился тайком уже за границей после ее побега, устроил ей шикарное путешествие, за которое она выпотрошила из него побольше денег, а потом она заманила его в Лигурию – у нее, видимо, были наготове там приятели, – ночью, в какой-то маленькой подозрительной гостинице, она его напоила, и вдруг вышла из номера, сказав, что на рецепции забыла косметичку, в которой у нее якобы какие-то таблетки от головной боли, куда-то вдруг пропала, а к нему тем временем ворвались в номер, напали на него, и избили, засунули кляп в рот, отняли у него все деньги, карточку, к которой она знала код, все дорожные чеки, которые он с собой взял, ключи от его феррари… А его оглушили, привязали к кровати липучей лентой для посылок… Зачем? Зачем ей это всё? Я не понимаю, что за дешевка?! Когда его освободили вселившиеся на следующий день в соседний номер гостиницы жильцы, после того как он пришел в себя и начал мычать и колотить ногами по деревянной столешнице кровати, и он, позже, прямо из полиции, побежал по городу ее разыскивать, в порту ему сказали, что ночью видели ее отплывающей на яхте! Фу, пошлость… Автомобиль его исчез, разумеется…

Дьюхёрст выглядел совершенно спокойным – и Флориану даже не верилось, что миг назад профессор произнес это страшное известие. Но Дьюхёрст, помолчав, вдруг добавил:

– Мальчик позвонил мне совсем растерянный. Попросил выслать денег ему на обратную дорогу. Знаешь… Я даже рад, что всё это, наконец, разрешилось, что я всё знаю. Я не сержусь на него. Я всё понимаю: это всё естественно – молодые должны влюбляться, старые должны умирать! Это всё естественный ход вещей – я понимаю ее, почему она изменила мне с моим сыном… Это всё естественные природные вещи!… Нет-нет, я даже совсем не расстраиваюсь, ты не думай! Так устроен мир, это естественно…

Флориан вдруг встал в полный рост и, смотря куда-то мимо Дьюхёрста, как будто бы сквозь него, медленно произнес:

– Прочь! Не сметь! Не сметь клеветать! Не сметь! Заткнись!

Дьюхёрст, с которого как будто бы разом сдуло хмель, вскочил тоже, неловко, быстро выбираясь из своей лавки, бросился догонять Флориана.

Но Флориан уже прорывался к выходу из бара: вот лестница, вот забитый желтыми пивными кружками с руками от людей коридор у сортира, – а! вот, наконец, выход наружу, в садик, – душистый табак, накрытые белыми скатертями высокие коктейльные круглые столики, маячащие офисные брюки и белые и ярко-светлые короткие подола платьев с торчащими из них конскими мускулами спортивных лодыжек на тонких, как шило, каблуках.

Завязнув в подвижных орущих баррикадах веселящейся плоти вокруг, Флориан все никак не мог понять, как же выбраться на улицу, прочь отсюда, и когда пошел было в том направлении, откуда, как он помнил, он сюда, вроде бы, пришел, – то уткнулся вместо выхода в какую-то высокую крашенную в зеленый деревянную выгородку – всю увитую цветами, – которой, как Флориан мог бы поклясться (если бы клясться не было нельзя), здесь, на пути, когда они с Дьюхёрстом входили всего десять минут назад, – не было.

Нагнавший его Дьюхёрст тоже преградил ему дорогу, встав перед цветастой деревянной ширмой, схватил его за талию, принялся что-то объяснять, пытаясь не отпустить, но с Флорианом вдруг случился как будто бы нервный припадок.

– Не сметь! Заткнись! – заорал он вдруг так громко, что какая-то девушка в белом платье впереди, вальяжно стоявшая возле цветочной ширмы, выронила из руки на асфальтовую дорожку бокал с шампанским, не разбившийся, а покатившийся дальше кривой юлой. Флориан, не обращая никакого внимания на испуганно застывших вокруг людей с выпивкой, счистив с себя руки Дьюхёрста, смотря опять куда-то как будто сквозь него, мимо него, в направлении ширмы, орал, – при этом делая таки взмахи правой ногой, как будто бы мощно наотмашь пинал кого-то сандалием: – Не сметь клеветать! – пинал и прогонял кого-то невидимого Флориан сандалием. – Нет, не Бог сталкивает старушек со ступенек! Нет, не Бог четвертовал святых, сжигал их на кострах и скармливал их живьем зверям в цирке на потеху публике! Нет, не Бог заколачивал гвозди в ладони Христа на кресте! Нет, не Бог придумал смерть и похоть! Пошел прочь отсюда, гадина! Заткнись! Не сметь клеветать на Бога! Нет, не Божья воля царит в твоем гнусном мирке! Весь твой мирок – это клевета на Бога! Не сметь клеветать на Бога! Пошел прочь от меня!

При самом мощном взмахе ноги и пинке, правый сандалий Флориана, недозастёгнутый в монастыре днем как следует, вдруг сорвался с ноги, отлетел, и увесисто вмазал с грохотом в цветочную деревянную выгородку и пробил ее насквозь, оставив зияющую дыру, – нет, нет, оказалось, ведь, не дерево? – фанера?! картон?! Дьюхёрст и какие-то молодые люди вокруг, не понимавшие ровно ничего что происходит, расступились в испуге, пытаясь что-то умиротворительное кричать Флориану, но Флориана удивляло то, что грохот вмазавшего в цветочную фальш-стенку сандаля не прекратился во времени, а повторялся всё снова и снова, как будто в вечности, звучал всё снова и снова, как будто бы записанный в воздухе, и вновь и вновь воспроизводимый – и это доставляло Флориану почему-то необыкновенное несказа́нное удовольствие! Он осмотрел свою босую ногу, осмотрел дыры заслуженного хлопкового цветного коврика – награды за верность, – на котором босая нога стояла, прислушался, и понял, что грохот исходит от запертой двери его кельи: кривая Аня снаружи беспардонно колошматила в дверь каким-то твердым предметом и нагло кричала:

– Отче Флориан! Вы живы там?! Отоприте! Вы выронили свой мобильный телефон когда помогали мне вчера на кухне чистить картошку! И выбросили его вместе с очистками в ведро! Я только что пошла на улицу выбрасывать пакет с мусором – а мусор вдруг начал звонить и вибрировать! Я чуть концы не отдала от ужаса! Ну нельзя же быть таким безалаберным, отче Флориан! Не знаю, о чём Вы только думаете своей головой! Вас к телефону! Отоприте немедленно! Говорят, что срочно! Звонит какой-то Панайотис Христодулу! Говорит, что ему срочно надо с Вами поговорить!

Флориан огляделся: окно кельи было распахнуто, и в жарком луче солнца, захватывавшем половину кельи и направленном прямо на его письменный стол, рядом с даже еще не успевшим выключиться лэптопом, на куче в беспорядке валявшихся рукописных набросков к только что законченной (и как великолепно законченной!) статье для заокеанского American Catholic Philosophical Quarterly, нежился, словно живое пресс-папье, и счастливо урчал идеально белый длинношерстый здоровый монастырский кот, – в луче солнца можно было разглядеть каждый его довольный, подрагивающий от урчания ус, – и видно было каждую разлетевшуюся с него шерстинку, медленно парящую над ним словно нимб в столпе света. Ух, как же он любит почему-то мой включенный лэптоп и бумаги!

КВАДРАТНОЕ ПИСЬМО

Когда Агнес засиживалась за компьютером до рассвета, она слышала на чей-то кухне, через переулок, мужской картавый прокуренный голос – и шепот отлетающих по утрам в неизвестность сашевых окон. Воздух в переулке синел, наполнялся запахом запретного кофе – которого, конечно, было нельзя – потому что сил на вторые сутки работы без сна уже не было – но которого, конечно же, хотелось в этот момент больше всего на свете! – и фиолетовая рассветная дымка, мрея от жара распахнутых кухонных окон, рассеивая саму же себя, как мечтательное недоразумение, с медитативностью кофейного дымка и крепкой затяжки курильщика сигар, выпускала из себя шероховатость противоположной кирпичной стены – которую только недалекие Каррингдоны из Академии могли называть «серой» (а состояла она из малинового, горчичного и черной гари) – и теперь, в дыряво брезжущей дымке, хаотичное чередование кирпичей выпячивало крайне привлекательное, очами Агнес снедаемое цветное печенье: невзрачный, ужимисто-по-сегментам-разделённый, вытянутый вдоль всего двора, пятиэтажный, дом напротив. Нет, его окно, конечно же, уже не светилось. В последний взлет ресниц краешком внимания она играла со светом в его окне, и с чернявым его в этом окне силуэтом (с монументально усаженной, вернее, за компьютером его фигурой, с кучерявой его, неразборчивой, головой), часа, кажется, в четыре… – тридцать? Нет, конечно, до настоящего утра, как она, он не досиживал никогда.

Агнес быстро рокировала слева от раскрытого лэптопа высокие сторожевые башни соли и оливкового масла, частенько ночевавшие у нее на письменном столе после экстренных ночных голодных пиров, – завоевала высоту – узкий, аистиный, в гладком железном подстаканнике, высокий ледяной прозрачный бокал с чаем – какого часа заварки теперь уж не вспомнишь – но, кажется, был декорацией к важной правке на 382-ой странице, пока был свеж и горяч; судорожно глотнула – всё, до дна – и поморщилась, силясь справиться с тошнотой, – всегда от чая утром немножко… но по крайней мере не кофе… а запах бергамота каким-то таинственным образом тоже визуально дымчато переливается в раздуваемые бытовыми запахами соседских кухонь и бойлеров кружащиеся выспренности туманной вспарины воздуха за окном… – и, крутанув на куроногом компьютерном кресле, теперь уже не таясь развернулась к окну, разглядывая запечатанную чернотой, как лишней черной пробойкой архаичной машинописной копирки, буквицу его окна напротив, – чего днем, разумеется, никогда не делала.

 

Ее многолетний труд, удивительная, удивительнейшая, живая, саму же Агнес по мере написания всё больше своей живостью и самодиктующей, самовыплёскивавшейся через ее посредничество реальностью удивлявшая, монография о жесткой языковой конкуренции на заре империи Ахеменидов – была почти дописана – то есть, работы, как рассчитала Агнес, оставалось еще всего-то полгода. Развалясь в кресле, расслабленно сгорбясь, уверенно считая, что имеет на это право по крайне мере в соседстве стандартов крайне расслабленно кружащей дымки, Агнес смотрела на черное его окно (на пустое, выключенное, дезактивированное временно окно этого незнакомого ей человека, вновь проработавшего вон там вот, на приличном от нее расстоянии, в доме через двор напротив, над какой-то загадочной своей, не известной ей, работой, в компьютере, всю ночь – а теперь вновь исчезнувшего) взглядом почти победителя. Победителя снисходительного, милостивого, могущего себе даже и фору дать конкурентам позволить – но знающего, что весь чудовищно тяжелый путь борьбы уже почти пройден, что победа уже в кулаке – и от этого знания – могущественно счастливейшего – так что объему даже в легких не хватает для счастливого вздоха – счастливейшего – тем счастьем, которое позволяет любить всё вокруг. И даже (вот уж вещь почти противоестественная!) – соседей. Крайне, причем, подозрительных, ох, подозрительных. Что бы там, у него, в компьютере ни было, Агнес прекрасно, задержав дыхание в легких от головокружительного наслаждения счастьем, отдавала себе отчет: небывалую, самородную, величину ее книги это не перепрыгнет.

В благоухающем душе Агнес лениво, распаренно, уже еле понимая, на каком она свете, чуть корректировала мизинцем на запотевшем стекле душевого задвинутого полукруглого защитного экрана витую загогулину буквы «мим» курсивом – вырисованную на экран налипшим ее же длиннющим черным вьющимся волосом – и опасливо вспенивала шампунем всю капну волос на макушке – в ужасе думая, что если еще несколько из них разбегутся по экрану – придется опять вносить правку.

На нижнем этаже (куда Агнес, еле угадывая мысками ковровые ступеньки, уже совсем засыпая на ходу, не веря, что хватит сил дойти, спускалась, как мумия, в белом махровом отрезе), в крошечной спальне, отворачивалось и глядело окно совсем не в ту сторону – не на дом напротив – а на сады вдоль двора, поверх них – и, на излёте взгляда, перед самым расцветающим, разбуженным, и удивительно гримасничающим с утра небом, утыкалось в загадочное крайне ветвистое дерево, названия которого Агнес не знала (а рассмотреть – за дальностью – никак никогда не могла), и на всякий случай называла его сикомором. Деревья только-только начали переходить от черной графики к робкой живописи, зачаточные листья, сложенные как скрюченные лапки голубей перед взлетом, еще не придавали свету своего оттенка на просвет; и когда расплавленное солнце выкатывало из-за левой, сахарной стены ее дома и метрономом застывало ровно позади дерева, всё дерево в себя вбирая, прямо перед Агнес слепяще-ярко разгорался золотой светофор.

Агнес щурилась, жмурилась, не верила, что опять ложится спать ярким утром (как не верила в это каждый, каждый день – обещая себе каждый день уж завтра-то хоть раз пожить как нормальный человек и лечь спать, себя заставить оторваться от работы – еще по ту, заднюю, вчерашнюю сторону темноты), – и, чтобы не ослепнуть от небесного прозрения, залезала в солнечную, насквозь просвечивающую пещеру с головой. Геликоптер стиральной машинки ранней соседки с нижнего этажа с грохотом шел на взлет; сквозь щели в грубых металлических латах задвижек дверей геликоптера невыносимо ярко забрызгивал в полутемное железное пузо свет; Агнес, с ужасом осознавая, что не видит зримо ни одной причины, которая позволяла бы этой гигантской ржавой дырявой нестерпимо грохочущей консервной банке держаться в воздухе и не падать, – стараясь не заглядывать в яркие, будто солнцем прожженные, дыры в железяках выпуклых громыхающих стен вокруг, шатко, хватаясь за какой-то металлолом по пути, пробиралась к кабине пилота, который, из-за красных наушников, ее не слышал, и хлопала его по плечу: черно-барашковый затылок пилота, не оборачиваясь, кричал что-то в ответ, Агнес переспрашивала (так же, криком, чтобы перекричать шум пропеллера, и двигателя, и самого пилота):

– Когда?!

И молча, увидев вдруг перед собой, под собой, везде (так что ничего на свете кроме этого было не видать да и не нужно уже видеть) ответ, обомлев от красоты приближения, несмотря за запреты и крики, харкающе-трещаще-рыгающие ивритоязыкие крики пилота, чуть отодвигала, правой рукой, железную дверцу кабины и, присев на корточки, с захватившим вдруг дух воздушным восторгом храбрости, высовывалась наружу, в ураган солнечного безумия, вдесятерне отражавшегося золотой, лиловой и сизой на теневых срезах малых, карманных гор, обвальной, обрывной, тахинно-халвистой, нежно-холмистой испещренной пещерами пустыней под ними. И беззащитный лабиринт Кумрана, с которого сняли крышку, приближался как гигантская гранка (уже давно ожидающая, что к ней с неба спустят, наконец-таки, придерживая за все четыре угла, адекватную белизну листа, чтобы запечатлеть с нее оттиск смысла), с крайних краев которой вертолетным ветром сдувало легкий желтый пустынный песок-прах, – точно так, как какой-нибудь коллега Агнес век назад нежно сдувал бы губами песок с перьевой рукописи, прежде чем перевернуть лист, – и ровно с такой же нежностью профессор Натан Эдельштайн из Иерусалимского университета четвертью часа позже, корячась на коленях и копошась, копаясь как кабан под незаконно на час выкорчеванным, вывороченным камнем в том месте кумранского scriptorium, где, по логике, должен был быть когда-то их письменный стол, бережно сдувал пыль кисточкой с непонятного, приплюснутого железного крошечного предметика, который он вертел в троеперстии, демонстрируя гостье находку:

– Гвоздик! Гвоздик! – (на академично-правильном, но с жутким местным акцентом восторга, который у Агнес, захлебывающейся от песка и чувств, всегда возникал здесь тоже). – Гвоздик, которым они скрепляли подошвы сандалий! Гвоздик из их сандалий! Sandals! Nachon?

А вот и любимые солнечные часы кумранитов (как всегда спешат! – но на сколько? – знать бы! Знать бы заранее, когда, наконец, пробьет «ровно»). Сандалии. Sun-dial. Moon-dial. Я не достойна вынуть гвоздь из сандаля твоего. Дерзкий каламбур. Вот она, секундная стрелка. Секундомер включён. И геликоптер грохотал опять так, что закладывало уши, Агнес, вскочив, не надевая туфель даже, босяком, натыкаясь на колкие осколки засохших крошек, неслась сослепу, как новорожденная, мигом выросшая, вверх по ковровым ступенькам, прозревая только в кухне (служившей ей заодно и кабинетом), – ибо точно знала, что блаженный грохот этот – факс от профессора Эдельштайна из Иерусалима (он до развязности на короткой ноге с носителями информации двухтысячелетней давности – но когда доходит до нынешней цифры – он пасс, и факс – первая, последняя и единственная игрушка из новых, которую он освоил) с запрошенным спорным местом шрифта, считать которое можно уж никак не с прорисовок, а только крупным прицелом с его собственноручной фотографии из закромов музея и института, – факс, мятым свитком пришедший ей прямо под письменный стол. Он же обеденный, но не надо, не надо вот этого буквализма, педантизма. Scriptorium совмещенный с culina. Кому какое дело. Уж по крайней мере не Чарльзу. Запорошенный шрифт. Хоть немножко еще доспать.

Корпус имперского арамейского, внезапно провиденчески возвысившегося до официального языка всех захваченных Ахеменидами владений, был до оскорбительности убог в интеллектуальном смысле: таможенные ведомости, прочая чиновничья и придворная дребедень, расписки о выдаче пищевых рационов и вина – на глиняных таблетках, квитанции о выдаче зерна – на остраконах, заклинания на случай укуса скорпиона. Для выявления зарождавшихся шрифтовых и оттачиваемых языковых закономерностей (а также наоборот отступлений от нормы – о которой говорить, впрочем, было бы занятием скорее вполне мифотворческим, поскольку носителей арамита в Ахеменидской империи не было – а были только пользователи; и выискивать в них «норму» было все равно как если б в Лондоне сегодня брать за норму языка sms-сообщение безграмотного пакистанца, отправленное полуграмотной индуске на нынешнем лингва франка – английском; поэтому Агнес было смешно, когда другие ученые делали фетиш из «имеющегося», разысканного археологами корпуса – и вообще – когда они обходились «имеющимся») радиус временно́го и территориального захвата рыболовных сетей ее книги приходилось резко надставлять, зашвыривать в обе стороны времени и во все стороны малого ручного мира. И грядущее через пару веков Кумранское эхо, а главное – приближающаяся Галилея – всегда звучали, лились, переливались, как лучи солнца сквозь прорехи в занавеске будущего, – придававшие единственно верную, расшифрованную осмысленность прошлому, освещавшие и заставлявшие играть по-новому вроде бы бедноватые предшествующие Ахеменидские языковые будни и их грамматику.

Крайне изредка, раз эдак в месяц, Агнес седлала даблдэккер, с самого переднего сидения на втором этаже с замиранием сердца следя, как на остановках дромадер-автобус с легким выдохом медленно опускался и становился на колени, чтобы аккуратно подобрать на горб инвалида-седока в коляске, – и ехала в Putney к Каррингдонам. У Каррингдонов царила паталогическая чистота: Ванесса Каррингдон, до комичного обританившаяся моложавая худенькая желчная шустрая венгерка с вёрткими маленькими угловатыми пальчиками (мать ее сбежала в прошлом веке из советской Венгрии на запад в тот же день, что и Рудольф Нуриев, – как, почему-то тщеславно и горделиво подвздёргивая голову, крашенную, стриженную и завитую под Мэрилин Монро, талдычила всегда по многу раз одно и то же всем знакомым Ванесса, – хотя и бежал-то Нуриев не оттуда и не туда и не так и не затем, да и вообще…), была, по тайному убеждению Агнес, неизлечимо больна опаснейшей болезнью мозга: желанием беспрестанно наводить порядок дома и убираться. И встречая гостя, холерическим радушным размахом розовой двери чуть не пришибая на крыльце звонящего (маленькой, худенькой, но жилистой ручкой), Ванесса, расцеловавшись и разлюбезничавшись, мелодично продолжая повторять любезности виляющей задницей в кратком, как безударные гласные, платье – карликовый пёс на каблуках, – уже отвернувшись и ведя друзей в дом, – даже в этот момент хищно посматривала, где бы сцопать зазевавшуюся пылинку. В просторной столовой на земляном этаже Ванесса всегда намеренно старалась как бы невзначай, упреждая шаг гостя, поравняться со светлым, резным, бело-дизайнерски-потёртым кухонным грандиозным сервантом, задеть его бедром (а завидев в глазу у серванта былинку, немедленно ее арестовать) и, как бы в скобках фальцетных любезностей, подвзбить все три дежурных роскошных букета, всегда сервант украшавших (в основном пионы и розы разных мастей), а потом, зайдя хитрым полукругом к ближней к входу половине и дугой обхаживая гигантский же овально-продолговатый стол, такой же сливочной мнимо-потертой масти, что и сервант, – со всегда разложенным столовым серебром, крепкими пудовыми сливочными свечами в золотых подсвечниках, Ванесса, горделивым дерганием ручки, быстро и шустро на ходу, за разговором, подправляла салфетки в серебряных браслетах и стоящие всегда непонятно зачем наготове уксусницы в серебряной же оправе, – и уж счастью ее не было узды, когда видела на белых стульях хлопчатые очёски от салфеток, – хапала, сжимала в кулаке и бежала выбрасывать, мыть руки, – со зрачками, лучащимися выполненным долгом, сделанным сегодня полезным делом, – словно служанка своего же собственного дома. Тяжкая, неизлечимая болезнь, убивающая интеллект. И все это вдруг распахивалась, вопреки мелочным стараниям хозяйки, довольно очаровательным даже в весеннюю сырую погоду садом – с пихтой и дубом. Садом хотя и узеньким – сдавленным с двух сторон заборами соседских садов – но зато длинным, вольготно вытянутом вдоль, как колбаса, – прочь от дома. Там, в самом дальнем, потаенном конце зарослей (благодатно царивших здесь, будто весь уборщеский энтузиазм Ванессы запрещен был каким-то старинным грозным заклинанием за пределами дома), друг Агнес – знаменитый ученый, старенький Ричард Каррингдон, глухой, с двумя дорогими и почти изящными слуховыми аппаратиками в двух же заросших, мшистых – черной, густой махры – огромных ушах, похожих на диковинные отходы какой-то мясницкой лавки (хрящи, красное сочное мясо, буйная шерсть), кротко доставал из кармана замшевой домашней куртки фундук, кряхтя, присаживался на корточки и особым, неимоверным устрашающим громким цоканьем привлекал к себе внимание серебряной белки с белым роскошным пузом, а заодно и изумленных соседей за забором. Белка, почти ручная, у которой было гнездо на дубе, сбрызгивала серебристой волной с дерева и уже стояла рядом с Каррингдоном, по правую его руку, в позе человечка: по-человечески же аккуратно брала из пальцев Каррингдона взятку; быстро и неаккуратно уже на четырех бежала (чем-то – задом! – напоминая в этот момент Ванессу) к забору; без всякого почета хоронила орех в братской могиле десятков таких же, уже давно от пережору забытых, – возвращалась опять к Каррингдону, вмиг обращалась опять в человечка, встав на задние, – и выразительно прижимала согнутую в крошечных худеньких серебристых пальчиках левую ручку к сердцу, в знак благодарности. Ореховые деревья, как-то, почему-то, вопреки логике, на участке Каррингдонов никогда не вырастали.

 

– Видала? – скрипуче осведомлялась Ванесса, когда сидели они уже вместе на втором, в кожаном кабинете Ричарда, и Ричард прихлебывал виски (даже сюда Ванесса умудрилась втащить свой стиль: ноль следов мозговой деятельности, всё вылизано, – и горшочек с живой, с корнями, в земле, но одноразовой пурпурной орхидеей на камине. Выбрасывала и меняла их Ванесса сразу же по мере отцветания). – Видала, что Эндрю твой выкинул?

Речь шла о только что опубликованной крикливо разрекламированной работе бывшего возлюбленного Агнес, женатого человека, гораздо старше ее, специалиста по ханаанейской подгруппе северозападносемитских языков, и… И это было со стороны Ванессы страшным плебейским хамством: потому что рассталась с ним Агнес уже пять лет назад, запретила всем друзьям что-либо ему о ней говорить, сменила телефон, переехала в другую квартиру.

– Может быть, тебе вновь с ним как-то… – затянула сладенько Ванесса, подсаживаясь на ручку кресла Ричарда и со зримым удовольствием и скрежетом почесывая кроваво-крашенными ногтями его голову, его густые, черные, законсервировавшиеся, не замечавшие возраста (Ванесса сурьмила?!), как будто машинкой стриженные, черный кактус, волосы. – Я вон слышала… Мне тут рассказали… Ты не обижайся – нет-нет, я с ним ни слова! Ни-ни! Клянусь! Я тебе верна! Но мне рассказали… В общем… он до сих пор по тебе сохнет, говорит, что хочет на тебе жениться, что бросил бы жену, развелся бы даже… Не знаю, не знаю… Все-таки – имя! Ричард, тебе хватит уже сегодня, передай мне бокал…

Агнес, вжавшись внутренне в свою же собственную душу, как в крепость, и экстренно затворив ворота и подняв мосты в небо, сейчас же приготовилась встать, вылить с крепостной стены во рвы на врагов все запасы кипящего битума и унести эту крепость домой, если эта ничтожная бестактная бабёнка с ай-кью секретарши или профсоюзной работницы, уборщицы – всего чего угодно – но бесконечно от любого творчества духа далекая, затесавшаяся в науку в общем-то совершенно случайно (по принципу «делать чего-нибудь культурненькое и уважаемое»), писавшая работы компилятивные и эпигонские до скрежета зубов и имевшая в Академии популярность в основном за счет абсолютнейшей всеядности своего характера, компанейской жилки и искреннейшего страстного идолопоклончества перед всеми местными «авторитетами», – не прекратит немедленно…

Но Ванесса уже, раз сболтнув, тут же про Эндрю уже и позабыла и принялась, вынув из левого гигантского уха Ричарда слуховой аппаратик и обтерев пальцами с него серу, уютно выщипывать из глубин Ричардовой ушной раковины крошечным золотым пинцетиком шимпанзовые черные волосы – тем же пинцетиком, которым вострила собственные брови.

В самом Ричарде, вопящем сейчас от боли в кресле и сгоняющем с ручки Ванессу, как сгонял бы слепня, какая-то искорка настоящего научного творчества теплилась, но он ее не раздувал – духа не хватало: навсегда остался в науке как будто бы крайне старательным провинциалом, прилежным школьником, ждущим похвалы, чрезвычайно усидчивым и трудолюбивым, но все-таки будто бы робеющим в столице, и никогда не высказывающим мнение, которое слишком уж было бы отличным от предшественников. А уж теперь было поздно что-либо менять: счастье еще, что был жив. Но тем не менее, он-то (может быть – из-за почтенного возраста, а быть может – как раз именно из-за отсутствия в нем настоящих интеллектуальных амбиций: именитых посредственностей ведь всегда горячо любят) и считался в Академии «величиной», крепкой скалой, на которую все «опирались» (начиная с Ванессы, немедленно этого послушного престарелого олуха на себе, для опирания, женившей). А другие – на нем именно, на его работах, на его постулатах, на ссылках на эту «скалу», выстраивали свои, более мелкие здания – по мнению Ванессы, не отдавая при этом самой скале этой надлежащих почестей в монетаристском и карьерном эквиваленте.

По доброй воле Ричард отваживался вынимать свои слуховые горошины, только когда приезжал его осматривать на дом кардиолог (церемониал регулярный – с тех пор как года три назад Ричард пережил инфаркт и еле-еле выкарабкался): почему-то с ними электрокардиограмма то ли фонила, то ли кардиолог опасался, что Ричард, как в радиоперехвате, первым подслушает свое сердце. И тогда, вытащив слух, Ричард лежал как огромный неведомый волосатый морской млекопитающий, выброшенный на кожаный диван, с электронными присосками по всему черно-волосатому телу (хотя бы на теле Ванесса не предлагала ему для них волосы выщипывать), – и вращал испуганно выпученными глазами.

«Интересно, что останется в будущем, после раскопок, от цивилизации Каррингдонов? – рассеянно думала Агнес, после ужина помогая Ванессе закладывать посуду в посудомоечную машину на кухне – а вернее, вот уже минут пять задумчиво, стараясь не глядеть, вертя в руках синяком пестревшее в глазах, в фиолетовых диагональных волнистых полосках (не просто разрисованных – а рельефных), вероятно – по меркам Ванессы – великолепное, модное и, верно, дорогущее дизайнерское керамическое блюдо с глинистым некрашеным исподом, которому Ванесса хотела намылить ребра отдельно, вручную, после всех. – Что?! Что останется после раскопок?! Слуховые аппараты? О, это высокий уровень! Это выше, чем даже канализация римлян. Идиот Эндрю всегда считал именно канализацию показателем цивилизации народов…»

Блюдо, на двигателе задумчивости, вертелось в ее руках как пропеллер, так что тахинный соус красиво, быстрыми-быстрыми беглыми струйками, выливался как из пропеллера прямо ей под ноги на модные же ребристые каменные плитки.

Агнес слушала правым ухом храп Ричарда (чудовищный! как может храпеть один только глухой!) со второго этажа, а левым ухом – захлебывающийся искреннейший восторг Ванессы: представляешь! сегодня удалось урвать три пучка свежей спаржи по цене двух! А в прошлом месяце Ричарда – и меня, меня тоже! самую верную жену в мире! – забыли вписать в список банкета у Ее Величества – и только моя активность и настойчивость – я не постеснялась, представь, оборвать телефоны всем эти снобам и остолобам – не ради себя! ты пойми! ради Ричарда! в его-то возрасте! был бы такой удар! – спасла положение! – а то едва – представляешь! едва не упустили!

Расписки за выдачу рационов вина и жратвы. Легенды на монетах. Подсчет кувшинов. Придворная хроника. Надгробные надписи. Как оскорбительно мал и убог корпус имперского арамейского. Господи. Есть пользователи. Но нет носителей. Беда.

Вдруг неожиданнейший, свежайший звук выводил Агнес из мрачного оцепенения – и это был радостный звук разбившейся вдребезги керамики, со сладчайшим довеском из визга Ванессы: Агнес изумленно осматривалась – и с чисто научным умилением разглядывала красиво разлетевшиеся по каменному полу кухни молодые остраконы оброненного ею блюда.