Меланхолия сопротивления

Tekst
12
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
Меланхолия сопротивления
Меланхолия сопротивления
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 49,76  39,81 
Меланхолия сопротивления
Audio
Меланхолия сопротивления
Audiobook
Czyta Игорь Князев
28,13 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Ей казалось, что если удастся в конце концов прояснить хотя бы какой-то фрагмент всей этой чертовщины, то это поможет ей сориентироваться в событиях, а стало быть (разумеется: «Не дай бог, чтобы это понадобилось!..»), защитить себя «в случае катастрофы», но там, у афиши, от этой забрезжившей ясности чувство тревоги только усилилось, ведь если до этого ее угнетало то, что ни в чем, что она испытала как жертва или свидетельница, невозможно было найти ни крупицы разума, то теперь – как будто это «забрезжившее» («Величайший в мире синий кит и другие сенсационные тайны природы») тут же и ослепило ее – она вынуждена была задуматься, не скрывается ли за всем этим какой-то решительный, но обезумевший разум. Какой цирк? Здесь, сейчас?! Когда под ногами земля шатается и неизвестно, что будет завтра? Допустить сюда этот жуткий трейлер с разлагающейся падалью? Кому вздумается развлекаться в обстановке такой анархии? Что за идиотская шутка? Что за абсурдная, беспощадная мысль?! Или, может быть… дело именно в том… что уже все равно?.. И кто-то решил развлечься «в этом светопреставлении»?! Она отпрянула от афишной тумбы и пересекла улицу. На этой ее стороне из некоторых окон в трехэтажных домах сеялся слабый свет. Она прижала к себе ридикюль и слегка наклонилась навстречу ветру. Дойдя до последнего подъезда, быстро оглянулась, открыла ключом входную дверь и заперла ее за собой. Перила на лестнице были ледяными. Обожаемая всеми пальма – единственное радостное пятно на площадке, – как она и предвидела до отъезда, безвозвратно замерзла. В парадном стояла гнетущая тишина. Ну вот и приехала. В дверной щели, выше ручки, виднелась записка. Заглянув в нее, она раздраженно поморщилась, вошла в квартиру, заперла дверь на оба замка и быстро набросила цепочку. «Слава богу! Я дома», – прислонилась она к двери и закрыла глаза. Квартира, можно сказать, была ее главным детищем, заслуженным плодом многолетних и неустанных трудов. Пять лет назад, когда ей пришлось проститься и со вторым своим мужем, скоропостижно скончавшимся (от удара), и когда, вскоре после этого, невыносимой стала и совместная жизнь с сыном от первого мужа – молодым человеком, «вечно где-то болтавшимся, неведомо с кем водившимся и даже не думавшим исправляться», каковые наклонности он явно унаследовал от своего порочного забулдыги отца, – и когда он, сын, наконец-то съехал с квартиры, она не только сумела смириться с непоправимым, но даже почувствовала какое-то облегчение, ибо как бы ни было ей тяжело перенести утраты (потерю двух мужей, а также – поскольку он больше не существовал для нее – и сына), она все же ясно видела: теперь перед ней, до пятидесяти восьми лет вечно «как дура прислуживавшей другим», не осталось уже препятствий к тому, чтобы жить только для себя. А посему она обменяла – с немалой выгодой – семейный дом, теперь ставший слишком большим для нее, на «славную» маленькую квартирку в центре города («С домофоном!») и впервые в жизни, окруженная, как положено дважды вдове, почтением со стороны знакомых и их максимальной тактичностью в том, что касалось известного в городе «образа жизни» единственного ее сына, в счастливом волнении (ведь кроме одежды да простыней и пододеяльников, у нее отродясь не было личной собственности) предалась несказанной радости обладания. Полы она застелила мягкими «персидскими» ковриками из синтетики, на окна купила тюлевые шторы и веселенькие занавески, затем, избавившись от старых шкафов, тяжелых и неудобных, водрузила в гостиной стенку с сервантом, а на кухне – вняв разумным советам весьма популярного в городе журнала «Культура быта» – набор современной комфортной мебели; в квартире был сделан косметический ремонт, выброшены доставшиеся от прежних владельцев громоздкие газовые конвекторы и полностью переоборудована ванная. Не зная устали развернула она, как одобрительно отозвалась ее соседка госпожа Вираг, кипучую деятельность, однако по-настоящему оказалась в своей стихии после того, как, покончив с основными делами, начала наводить в своем «маленьком гнездышке» красоту. Голова ее была полна идей, воображение не знало границ, и после ежедневных походов по магазинам она возвращалась то с зеркалом для передней в кованой раме, то с практичным приспособлением для шинковки лука, то с элегантной платяной щеткой с инкрустированной в ручку панорамой города. Однако несмотря на это, через два года после печального расставания с сыном – он покинул дом в слезах, ей насилу удалось вытолкать его из квартиры, и еще долго («Днями!») ее мучило какое-то смутное нехорошее чувство, – так вот, несмотря на то что в результате двухлетней лихорадочной деятельности в доме уже почти не осталось незанятого пространства, она все еще испытывала тревожное ощущение, что в ее жизни чего-то катастрофически не хватает. Она срочно пополнила коллекцию милых фарфоровых статуэток в витрине, но потом поняла, что и они не в состоянии удовлетворительно заполнить брешь; она ломала голову, оглядывалась по сторонам, даже советовалась с соседкой, пока как-то под вечер (удобно устроившись в кресле за вязанием очередной салфеточки) госпожа Пфлаум, обведя глазами целующихся лебедей, цыганок с гитарами, плачущих карапузов и фарфоровых девчушек, со счастливо-мечтательным видом откинувшихся на спину, внезапно не поняла, чего ей «по-настоящему» не хватает. Цветов. У нее, правда, были два фикуса и один чахлый аспарагус (перевезенные еще со старой квартиры), но они ни в малейшей степени не годились на роль достойных предметов ее, как она это назвала, неожиданно пробудившихся «материнских чувств». И поскольку среди ее знакомых было много «ценителей флоры», уже вскоре она стала обладательницей множества замечательных черенков, луковиц и взрослых растений, причем дело продвигалось так споро, что за несколько лет, проведенных ею в кругу таких увлеченных цветоводов, как доктор Провазник, госпожа Мадаи и конечно же госпожа Махо, не только все подоконники были заставлены ухоженными карликовыми пальмами, филодендронами и сансевиериями, но пришлось даже заказать в Румынском квартале, у тамошних кузнецов, целых три металлических стеллажа, потому что иначе было уже невозможно разместить все эти бальзамины, пилеи и разнообразные кактусы в ее – благодаря этому цветочному изобилию ставшей, как ей казалось, «безумно уютной» – квартирке. И может ли быть, чтобы все это – мягкие коврики и веселые занавесочки, комфортная мебель и зеркало, слайсер для лука и платяная щетка, ее замечательные цветы и чувство покоя, безмятежности и благодатного постоянства – так вот запросто пошло прахом?! Она чувствовала себя совершенно измученной. Записка, которую она держала в левой руке, выскользнула из пальцев и спланировала на пол. Она подняла глаза на часы над кухонной дверью, на которых секундная стрелка резво прыгала с деления на деление, и хотя вроде бы было ясно, что опасность ей больше не угрожает, она все же не чувствовала вокруг себя покоя, в котором сейчас так нуждалась: в голове ее беспорядочно роились мысли, и было неясно, что сейчас важнее всего, поэтому – сняв шубу и сапоги, помассировав опухшие ноги и сунув их в теплые меховые тапочки – она сначала бросила внимательный взгляд из окна на пустынную главную улицу (но там: «Ни души, даже крадущейся тени не видно… только этот цирковой фургон с его невыносимым рокотом…»), затем, чтобы удостовериться, что все на месте, стала один за другим открывать шкафы и наконец даже мытье рук прервала, решив, что может упустить самое важное, если сию же минуту не проверит, хорошо ли закрыты замки входной двери. К этому времени она несколько успокоилась, подняла записку и, прочитав, яростно швырнула ее в мусорный контейнер на кухне (в записке четырежды, одна под другой, повторялась фраза: «Мама, я заходил к тебе», – причем первые три строки были перечеркнуты), потом вернулась в гостиную, включила отопление и, чтобы положить конец этой нервной суете, принялась методично осматривать комнатные растения, решив, что если найдет их в полном порядке, то ей и правда можно будет вздохнуть с облегчением. Причин разочароваться в милейшей соседке, которой она поручила иногда немного проветривать комнаты, а главное, присматривать за ее замечательными цветами, у госпожи Пфлаум не было: земля в горшках была, как положено, влажная, и ее «простоватая, что на уме, то и на языке, но, в сущности, добросердечная и порядочная подруга» не поленилась даже обмахнуть пыль с листьев прихотливых пальм. «Этой Розике просто цены нет!» – вздохнула она растроганно, представив себе дородную фигуру неутомимой соседки, и, расположившись в одном из ядовито-зеленых кресел, вновь обозрела нетронутое убранство своей квартиры. Все в идеальном порядке, констатировала она и почувствовала, что пол, потолок и стены с цветочным накатом ограждают ее с такой несомненной определенностью, что все предыдущие злоключения можно считать просто дурным сном, игрой нездоровой фантазии и перевозбужденных нервов. О да, все это могло быть химерой, ведь она, много лет живя в мелких радостях и заботах об осенней заготовке солений-варений и о весенней генеральной уборке, о вечернем вязании и об увлеченном уходе за комнатными растениями, привыкла уже наблюдать за бурлящим снаружи безумным водоворотом в благословенном отдалении от событий, которые, оставаясь за кругом ее интимного мира, представлялись ей чем-то туманно-неопределенным, бесформенным наподобие пара; точно так же полученные во время поездки тяжелые впечатления в эти минуты – когда она снова сидела под до сих пор безупречной защитой дверей, как бы закрыв на замок весь мир – постепенно теряли черты реальности, и перед ней опускалась полупрозрачная кисея, сквозь которую различимы были только размытые контуры горланящих в поезде пассажиров, одетого в драповое пальто мужчины с леденящим взглядом и завалившейся набок торговки, тени, мечущиеся над избиваемым в тишине несчастным, нечеткое пятно необычного цирка, жирный крест на пожелтевшем автобусном расписании и еще туманней – она сама, в отчаянии тыкающаяся туда-сюда, словно в лабиринте, в поисках дороги к дому. Очертания непосредственного окружения становились все более четкими, а картины пережитого за последние часы – все более призрачными, но они нестерпимо быстро мелькали перед ее глазами: и воняющий мочой туалет, и промасленный щебень меж рельсами, и рука циркача, приветствующая ее из кабины трактора. Здесь, в окружении мебели и цветов, все более уверенная в своей неуязвимости, она уже не страшилась нападения и чувствовала, что освободилась от мук напряженного состояния постоянной готовности, однако от общего, неопределенного беспокойства, липкой массой обволакивающего все ее существо, избавиться не могла. Она чувствовала себя изможденной, как, наверное, еще никогда в жизни, и решила немедленно лечь в постель. За считаные минуты она приняла душ и простирнула белье, после чего, набросив на плотную ночную рубашку теплый халат, направилась в кладовую, чтобы, раз уж она не в силах накрыть к ужину «как положено», хотя бы полакомиться перед сном компотом. В кладовой, расположенной по оси – то есть, так сказать, в сердце – квартиры, сообразно с чрезвычайным характером ситуации, были сосредоточены немыслимые запасы провизии: с потолка, в окружении связок красного перца, свешивались окорока, колбасы и копченое сало, а внизу в строгом порядке выстроились мешки с сахаром, мукой, солью, рисом в количестве, достаточном для строительства небольшой баррикады; выше, по двум сторонам кладовой, были сосредоточены запасы кофе, мака, грецких орехов, всяческих специй, картофеля, лука, и все эти продовольственные редуты, все это изобилие, свидетельствующее о большой дальновидности хозяйки квартиры, на противоположной от входа стене кладовой венчали – примерно так же, как венчал квартиру лес радующих глаз цветов – полки с шеренгами улыбчивых банок с компотами и вареньями. Здесь было все, что только можно было законсервировать с начала лета, от фруктов в сиропе и всевозможных солений до томатного соуса и грецких орехов в меде; как обычно окинув взглядом батарею сверкающих банок, она после некоторых колебаний остановила свой выбор на вишневом компоте с ромом, с которым вернулась в гостиную, и прежде чем снова расположиться в ядовито-зеленом кресле, скорее машинально, нежели из любопытства, включила телевизор. Удобно откинувшись, она положила гудящие ноги на низенький пуфик и, уже наслаждаясь теплом, освеженная душем, с величайшей радостью констатировала, что опять дают оперетту, а раз так, то, наверное, можно надеяться, что дом, в который она вернулась, вновь станет местом покоя и благодати. Ибо она понимала, что большой мир и она – вещи настолько же разные и несоизмеримые, насколько несоизмеримыми, по любимому выражению ее сына, свихнувшегося на звездах, являются свет и зрение; она понимала также, что одно дело – те, кто, подобно ей, сидят в своих тихих гнездышках, в своих скромных оазисах благоразумия и порядочности и могут лишь с трепетом думать о том, что творится снаружи, и совсем другое – необузданный сброд варварской породы, к которой принадлежит и небритый тип, эти как раз ориентируются в мире с инстинктивной уверенностью; но ведь она против этого мира не восставала, всегда принимала его необъяснимые законы, была счастлива его мелкими радостями, а стало быть, убеждала она себя, вправе рассчитывать, что судьба над ней смилуется, что удары обойдут ее стороной. Что судьба пощадит этот крохотный островок жизни, не позволит, подыскивала госпожа Пфлаум слова, чтобы ее, которая всем желала только добра и мира, так вот запросто взяли и бросили на всеобщее растерзание. Дивная мелодия оперетты («Графиня Марица!..» – с радостным волнением узнала она) наполнила гостиную очарованием и тонкими ароматами, как будто сюда вдруг ворвался свежий весенний ветер, и когда за потоком чарующих звуков ей снова привиделась вульгарная публика резервного поезда, она чувствовала уже не страх, а презрение – именно то, что чувствовала в начале своего путешествия, когда впервые увидела в грязном вагоне этих людей. Два разряда этой вульгарной публики, «чавкающие забулдыги» и «молчаливые изверги», слились для нее в одну массу, и она наконец почувствовала, что способна смотреть на них свысока, поднявшись, невзирая на душевную скорбь – как сейчас воспаряет над земными кошмарами неукротимая музыка, – выше гнетущих переживаний. Потому что вполне возможно, осмелев предположила она и, глядя на телеэкран, раздавила во рту очередную сочную вишенку, что до поры до времени, под покровом ночи, на своих хуторах, в своих жутких притонах этот сброд будет править бал, но затем, когда их бесчинства станут уже нетерпимыми, им придется убраться туда, откуда явились, – ведь их место там, думала госпожа Пфлаум, за пределами нашего справедливого и благополучного мира, навсегда и бесповоротно. Ну а пока правосудие не свершилось, убеждала она себя, пусть творится здесь ад кромешный, ей до этого дела нет, разбой и бесчинства, чинимые этими висельниками, этими негодяями, никак ее не касаются; пока они буйствуют в городе, решила госпожа Пфлаум, она носа из дома не высунет, закроет глаза на происходящее и никто о ней даже не услышит, пока этот ужас не кончится, пока снова не выглянет солнце и пока повседневной их жизнью не будут вновь править взаимное понимание и чувство меры. Замечтавшись, приободрившаяся госпожа Пфлаум наблюдала триумфальный финал, в котором граф Тасило и графиня Марица, одолев все преграды, наконец-то находят путь к сердцу друг друга, но в тот самый момент, когда она с увлажнившимися глазами приготовилась насладиться апофеозом заключительной сцены, кто-то вдруг позвонил в домофон. Схватившись за сердце, она в ужасе содрогнулась («Он нашел меня! Выследил!..»), затем подняла глаза на часы («Ерунда! Это бред!») и направилась к двери. Это не могли быть подруги или соседки, ведь в городе, до этого – из приличий, а в последнее время еще и от страха, было не принято навещать друг друга после семи часов вечера, поэтому, отогнав от себя мысль о призрачной фигуре в драповом пальто, она решила, что знает, кто это может быть. Увы, с тех пор как сын ее съехал на квартиру к Харрерам, он чуть ли не каждую третью ночь заявлялся к ней, чтобы часами изводить своими пьяными бреднями о небе и звездах или, что в последнее время случалось чаще, со слезами на глазах преподнести – краденые, по убеждению разочарованной матери – цветы в знак раскаяния за «всю бесконечную боль, которую он невольно ей причинил». Она просила его – и тогда, когда он покидал ее дом, и тысячу раз потом, – чтобы не приходил, не тревожил ее, чтобы оставил ее в покое, чтобы ноги его в доме не было, потому что она его не желает видеть, и действительно так и было: она его не хотела видеть, хватит с нее, промучилась двадцать семь лет, когда что ни день, что ни час со стыда готова была сгореть оттого, что у нее такой сын. Своим сердобольным друзьям она признавалась, что испробовала все, что только могла придумать. Ну почему, вопрошала она, почему мать должна расплачиваться за то, что ее ребенок не желает вести себя подобающим образом. Разве мало она настрадалась из-за Валушки-старшего, ее первого мужа, которого погубил алкоголь, а теперь еще с сыном мучиться, без устали плакалась она всем своим знакомым. Они ей советовали, и она к их советам нередко прислушивалась, «просто-напросто не пускать на порог сумасбродного отпрыска, пока тот не откажется от дурных привычек», но это, вынуждена была признать госпожа Пфлаум, тоже не помогало, а лишь «надрывало материнское сердце». И тщетно она запрещала ему навещать ее, пока не укрепит в должной мере волю – ее-то как раз сыну и не хватало – к правильному образу жизни, Валушка-младший, продолжая бродяжничать, вновь и вновь, приблизительно раз в три дня, заявлялся к ней, чтобы с сияющим лицом заверить мать, что воля его уже «достаточно укрепилась». Устав от безнадежной борьбы, от сознания, что сын ее в своей неисправимой глупости даже не понимает, чего от него хочет мать, она обычно сразу гнала его прочь, что собиралась сделать и на этот раз, однако, сняв трубку домофона, вместо до боли знакомого заикания («Это… я… мама…») услышала воркующий женский голос. «Кто-кто??» – изумленная, переспросила госпожа Пфлаум и на секунду отдернула трубку от уха. «Пирошка, милая, это я! Госпожа Эстер!» – «Вы?! Здесь?! В такой час?!» – изумилась она и растерянно потеребила на себе халат. Эта дамочка была из разряда тех, с кем госпожа Пфлаум – как, впрочем, и все остальные достойные люди в городе – старалась «держать дистанцию»; поскольку никаких особенных отношений между ними не было и за исключением неизбежных, но, конечно, прохладных поклонов на улице они за год обменивались разве что парой слов о погоде, ее визит был более чем неожиданным. Госпожа Эстер оставалась постоянной темой женских пересудов не только из-за «скандального прошлого, нравственной неустойчивости и неясного на данный момент семейного положения», но еще и по той причине, что она, самым нахальным образом манкируя приличным обществом, то эпатировала его своими бесцеремонно-надменными выходками и безвкусной одеждой, которая сидела на ее бочкообразной фигуре, «как на корове седло», то возбуждала к себе неприязнь своей лицемерной лестью и притворством, не снившимся даже хамелеону. К тому же несколько месяцев назад, когда, воспользовавшись начавшимися беспорядками и отсутствием должной бдительности – а также поддержкой начальника полиции, своего сожителя, – она провозгласила себя председателем Женского комитета, госпожа Эстер еще выше задрала нос и с трясущимся от гордости и злорадства вторым подбородком, со своей «тошнотворно елейной улыбочкой на потасканной роже», как метко охарактеризовала ее одна из соседок, под видом ознакомительных визитов пролезла даже в такие семьи, куда прежде ее не пустили бы на порог. Таким образом, легко было догадаться, что эта персона и на сей раз задумала нечто подобное, поэтому госпожа Пфлаум отправилась вниз, к входной двери, с твердым намерением сперва как следует отчитать пришелицу за ее неотесанность («Похоже, эта нахалка понятия не имеет, когда можно являться в приличный дом!»), а затем, в качестве первого, так сказать символического, шага к вынужденному затворничеству, дать непрошеной гостье от ворот поворот. Но все случилось иначе.

 

Все случилось иначе, да оно и понятно, ведь госпожа Эстер прекрасно знала, с кем имеет дело, поэтому ей, которая – как нашептывал на ушко своей пассии ее друг полицмейстер – «уже в плане роста и веса… не говоря обо всем другом», была «просто недюжинной дамой», не составило труда с врожденным начальственным чувством и решимостью, не терпящей непокорности в принципе, смять сопротивление госпожи Пфлаум; изображая саму любезность – «о моя дорогая… милейшая…» – она по-мужски басовитым голосом заявила, мол, она понимает, что пожаловала в неурочный час, но им непременно нужно поговорить с хозяйкой по «неотложному личному делу», и, воспользовавшись кратким и вполне предсказуемым замешательством госпожи Пфлаум, попросту отодвинула ее вместе с дверью в сторону, вихрем взбежала по лестнице и, по привычке слегка пригнувшись («Чего доброго еще шандарахнешься лбом…»), ввалилась в квартиру, после чего, дабы пока отвлечь внимание от своей неотложной цели, сделала несколько сдержанных замечаний о «замечательной планировке», об «интересной расцветке» ковровой дорожки в прихожей и об «изысканном стильном убранстве», которое про себя она уже окрестила «мещанской пошлятиной», когда, вешая пальто на вешалку, окинула обстановку квартиры несколькими молниеносными оценивающими взглядами. Разумеется, трудно с уверенностью сказать, что выражение «отвлечь внимание» достаточно точно отражало истинную природу ее намерений, ибо для достижения ее настоящей цели – а она заключалась в том, чтобы, ввиду срочности дела, еще до конца дня провести около четверти часа с госпожой Пфлаум, дабы наутро при встрече с ее сыном Валушкой можно было сослаться на этот визит – сие обстоятельство, по правде сказать, значения не имело; и все же она не остановилась на самом простом в этой ситуации способе (а именно без промедления опуститься в одно из этих уродливых кресел и завести разговор о «наблюдаемом повсеместно в стране кипучем желании служить делу всеобщего обновления и, в частности, о пылком энтузиазме, что охватил их крепнущий с каждым днем городской Женский комитет»…), причем не остановилась на нем потому, что, хотя госпожа Эстер и рассчитывала на нечто подобное, это «затхлое гнездышко» сибаритства, праздности и разнеженности поразило ее настолько, что, благоразумно подавив в себе отвращение, она решила сперва со всей возможной дотошностью обследовать оборонительные сооружения хозяйки. В сопровождении раскрасневшейся, огорошенной, не смевшей и рта раскрыть госпожи Пфлаум, которая едва успевала подхватывать сметаемые со своих мест безделушки, она обошла до отказа забитую всяческой дребеденью квартиру, с притворным одобрением (ибо «выкладывать карты на стол было еще преждевременно») приговаривая густым контральто, мол, «ну да, никаких сомнений: только женщина наполняет смыслом безжизненные предметы, равно как она же, и только она, способна придать дому обаяние уникальности», при этом внутри – в глубине души! – она едва сдерживалась, чтобы не сцапать и не раздавить, как цыпленка, какую-нибудь отвратительную финтифлюшку, ибо, черт подери, именно эта жаркая, душная, липкая мешанина из настенных кармашков для мелочей, кружевных салфеточек, пепельниц в виде лебедя, шелковистых псевдоперсидских ковриков, легких тюлевых занавесочек и пары-тройки сентиментальных книжонок в застекленной витрине ярче всего демонстрировала ей, до чего довела наш мир наглость и вездесущность «сытой праздности и дряблого слабоволия». Она все осмотрела и оценила, не упустив из виду ни одной мелочи, и как бы для пущей самозакалки с горьким мучительным наслаждением втянула в себя приправленный дезодорантами воздух: тот смрад, тот самый тошнотворный запах «чистеньких кукольных домиков», который за версту выдает, что в них обитают жалкие существа, и от которого госпожа Эстер – как после своего избрания с саркастическим негодованием признавалась она полицмейстеру вслед за очередным ознакомительным визитом – уже с порога («Всегда!») испытывала «огромное желание блевануть». Независимо от того, был ли это только сарказм или действительное физическое страдание, ее друг нисколько не сомневался, что психика госпожи Эстер подвергалась невиданным испытаниям, потому что с тех пор, как «волей очухавшейся общественности» она, в знак признания ее многолетней деятельности в роли хормейстера местной мужской капеллы (унизительность каковой должности смягчало лишь право самой формировать «эксклюзивный репертуар» из военных маршей, трудовых песен и гимнов весне), вознеслась на пост председателя Женского комитета и стала его железным лидером, ей приходилось изо дня в день («Часами!») пропадать в таких вот квартирах, причем, как казалось ей, только для того, чтобы в очередной раз убедиться: то, о чем она догадывалась и до этого, теперь уже несомненный факт. Ибо она хорошо поняла, что именно здесь, в этой затхлой атмосфере, среди этих засахарившихся варений и жарких перин, среди ковров с аккуратно расчесанными кистями и зачехленных кресел, увязают все добрые начинания; что именно в мертвом болоте, населенном любителями оперетты, этими обывателями в теплых домашних тапочках, которые возомнили себя сливками местного общества и просто плюют на здоровые массы трудящихся, увязают все деятельные порывы; она понимала, чем можно объяснить, что провозглашенная по ее председательской инициативе грандиозная кампания за чистоту, невзирая на многомесячные энергичные усилия, прискорбным образом все еще пребывала в зачаточной стадии. Честно сказать, на что-то другое она особенно не рассчитывала, а потому и не удивилась, когда оказалось, что это прокисшее от самодовольства бесподобное сборище паразитов холодно отвергает ее тщательно взвешенные аргументы, ибо за всеми их неуклюжими отговорками (как то: «Конкурс чистоты? В декабре? Может, лучше весной, под генеральную уборку…») госпожа Эстер безошибочно угадывала истинную причину их несговорчивости, понимала, что их болезненная бездеятельность и позорное малодушие имеют причиной дурацкий, хотя с их точки зрения вполне оправданный, страх, предвидящий во всеобщем обновлении всеобщий упадок, а в новаторстве победителей – зловещие признаки торжества хаоса, и – совершенно верно – силу, которая, вместо того чтобы защищать, беспощадно крушит то, что признано безвозвратно мертвым, и на месте безликой скуки сводящегося только к приобретательству эгоизма утверждает «высокую страсть коллективного действия». Нечего и говорить, что в этой оригинальной трактовке чрезвычайных и исключительных событий последнего времени – за исключением ее друга, начальника полиции, и еще пары-тройки нормальных людей – никто в городе ее не поддерживал, и все же: сие нимало ее не смущало, не заставляло задуматься, ибо что-то подсказывало ей, что «победы, которая подтвердит ее правоту, ждать осталось недолго». Разумеется, на вопрос, а в чем, собственно, должна заключаться эта победа, ответить одной простой фразой (или двумя) она не могла, но вера в победу была так сильна, что, какой бы упрямой и многочисленной ни казалась эта «масса никчемных любителей теплых тапочек», она не то что нисколько их не боялась, но вообще не считалась с ними, а все потому, что ее настоящим противником был – и именно потому общественная борьба стала для нее и личной – не кто иной, как Дёрдь Эстер, ее формальный муж, человек, считавшийся большим чудаком и настоящим затворником, в действительности же патологический лодырь, окруженный всеобщим почтением, смешанным со страхом, который – хотя и не мог, в отличие от нее, «похвалиться общественной деятельностью» – слыл в городе своего рода живой достопримечательностью. Вот уже много лет он валялся в кровати, раз в неделю («Не чаще!») выглядывая в окно. Для госпожи Эстер он был не только «неодолимой, чудовищной, адской помехой», но вместе с тем и единственным шансом на то, чтобы не быть окончательно изгнанной из круга самых влиятельных граждан города, – иными словами, ловушкой, идеальной и безупречной, не оставляющей никаких надежд, ловушкой, из которой не вырвешься и которую не разрушишь. Ибо, как и всегда, Эстер был ключевой фигурой, самым важным звеном в цепи ее грандиозных планов – именно он, который несколько лет назад, вскоре после того, как, сославшись на «ишиас», удалился на пенсию с поста директора местной Музыкальной школы, с безграничным цинизмом заявил ей, что «в ее супружеских услугах он больше не нуждается», и уже на следующий день она вынуждена была на скромные сбережения снять квартиру неподалеку от рыночной площади… то есть именно этот вот человек, который к тому же – из мести, зачем же еще, – дабы пресечь раз и навсегда их и без того редкие общие выступления, отказался даже от руководства городским оркестром, сославшись при этом (как ей рассказывали) на то, что его, Эстера, отныне интересует одна лишь музыка, ее суть, и ничем другим он заниматься не собирается, между тем как она-то знает, насколько фальшиво бренчит он на специально расстроенном непонятно зачем рояле, да и то лишь когда захиревшее в вечном безделье тело выбирается из-под чудовищной груды одеял и пледов. Когда она вспоминала о бесконечной череде унижений, перенесенных ею за прошедшие годы, то больше всего на свете ей хотелось схватить топор и изрубить на куски наглеца прямо в его кровати, но именно этого она не могла позволить себе ни в коем случае, ибо вынуждена была признать, что не сможет без Эстера подчинить себе город, и что бы она ни задумывала, всякий раз ключевой фигурой был он. Объясняя раздельное проживание тем, что, мол, муж нуждается для работы в покое и одиночестве, она была вынуждена поддерживать видимость сохранения брака и решительно подавлять в себе мысль о разводе, кстати, страстно желанном, больше того, она даже пошла на то, чтобы при посредничестве любимца и восторженного почитателя господина Эстера, безнадежного дурачка Валушки, слабоумного сына госпожи Пфлаум от первого брака, – втайне от мужа, но, так сказать, на глазах у города – собственноручно стирать ему грязное белье (его «засранные кальсоны!»). Ситуация выглядела, несомненно, сложной, однако госпожа Эстер не унывала: хотя она не могла решить, что для нее важнее, личная месть или «борьба за общее благо», чего она больше хочет, расквитаться с Эстером («За все!») или же все-таки укрепить свое шаткое положение, одно она знала твердо: столь плачевное состояние дел не будет длиться вечно и однажды, возможно, даже в недалеком будущем, в ореоле заслуженной власти и славы она наконец сможет раздавить этого жалкого негодяя, который («намеренно!») выставлял ее на посмешище и отравлял ей жизнь. Что именно так и произойдет, она верила не без оснований, ибо (помимо того, что «все будет так, ибо иначе не может быть!») председательский пост не только предоставлял ей возможности для «ответственных и свободных действий», но и являлся обнадеживающим предвестием ослабления ее зависимости от мужа, – не говоря уже о том, что с тех пор, как она догадалась, каким образом можно сагитировать упирающихся сограждан на первую масштабную акцию Комитета и вместе с тем опять привязать к себе Эстера, ее самонадеянность, недостатка в которой она не испытывала и прежде, обрела невиданные масштабы; госпожа Эстер не сомневалась: она на верном пути, ведущем прямо к цели, и ничто не сможет остановить ее… Ибо замысел ее был безупречен и, «как все гениальное, прост», вот только, как это обычно бывает, не так-то легко было найти то единственное решение, которое вело к успеху, ведь она уже в самом начале, затевая эту кампанию, ясно видела, что сломить безразличие и сопротивление горожан можно, только «подключив к делу» Эстера; если удастся привлечь его к этой работе и поставить во главе начинания, то пустой смехотворный девиз «ЧИСТЫЙ ДВОР, ОПРЯТНЫЙ ДОМ» обреченной на неудачу кампании тут же станет трамплином масштабного и реального массового движения. Да, но как это сделать? Вот в чем заключался вопрос. Ей потребовались недели, да что там недели – месяцы, пока, перебрав множество бесполезных идей от простых уговоров до грубого принуждения, она не нашла тот единственный способ, который должен был увенчаться успехом; зато потом, когда уже было ясно, что ей понадобятся только «этот добряк Валушка» да охладевшая к нему и оттого еще сильнее им обожаемая его мамаша – госпожа Пфлаум, на госпожу Эстер снизошло такое спокойствие, поколебать которое уже не могло ничто, и теперь, когда с дымящейся сигаретой в руке она сидела перед низенькой («…но еще вон какой грудастой!») хозяйкой среди мягких ковриков и до блеска надраенной мебели, ее даже несколько забавляло, что всякий раз, когда на пол шлепался очередной столбик пепла – а также когда она, одобрительно кивая, отправляла в рот вишенку иззабытого на столе компота, – госпожа Пфлаум вспыхивала «чуть ли не настоящим пламенем». Она с радостью сознавала, что эта беспомощная ярость хозяйки («А ведь она боится!» – довольная, констатировала госпожа Эстер) действует на нее успокаивающе, и, оглядываясь в загроможденной растениями комнате, уже чувствовала себя, как если бы находилась где-нибудь на лугу, на ниве, в диких зарослях, и снова воркующим голосом – теперь уж действительно чтобы развлечься – заметила с похвалой: «Это верно. Перенести природу в собственный дом – мечта каждого горожанина. Все мы так думаем, душа моя Пирошка». Но та не ответила и лишь неохотно кивнула, из чего госпожа Эстер поняла, что пора переходить к делу. Конечно, согласие или несогласие госпожи Пфлаум на роль посредницы – а та и не догадывалась, что уже согласилась, не сумев воспрепятствовать вторжению гостьи в свою квартиру, ведь само посещение, собственно, и было «делом», – словом, ее готовность или неготовность большого значения не имели, и все же: после того как она тщательно описала ей всю ситуацию (в таком духе: «ты только не подумай, душа моя, что он нужен мне – Эстер нужен городу, ну а склонить его, человека, как всем известно, занятого, на сторону нашего дела способен только и исключительно твой добрый, твой замечательный сын…») и дружелюбнейшим, но все-таки острым взглядом глубоко заглянула в глаза госпоже Пфлаум, немедленный отказ последней вызвал в ней неподдельное изумление и досаду, потому что ей стало ясно: дело вовсе не в том, что отношения между Валушкой и госпожой Пфлаум «уже несколько лет как расстроились», и не в том, что она, госпожа Пфлаум, как бы ни было тяжело и горько ей говорить такое, считает своим «материнским долгом» отмежевываться от поступков «кстати, совсем не доброго, а прямо-таки неблагодарного и никчемного» сына, а в том, что она, словно бы сконцентрировав в своем «нет» всю досаду от полнейшей своей беспомощности, просто жаждала отомстить госпоже Эстер за обиды последних минут, за то, что она, Пирошка, – маленькая и слабая, а ее гостья – большая и сильная, за то, что при всем желании она не могла опровергнуть, что ее сын «днюет и ночует у Хагельмайера», что его почитают за местного дурачка, чьих способностей хватило только на то, чтобы подрядиться разносчиком газет на Городской почтамт, – и что все это она вынуждена выкладывать постороннему человеку, пользующемуся в ее кругу дурной славой. Ее поведение госпожа Эстер могла понять и так, что «эта козявка», госпожа Пфлаум, перед ней совершенно беспомощна, что могло бы служить некоторой сатисфакцией за то, что она была вынуждена без малого двадцать минут терпеть ее «безумно нервирующую» улыбку и ханжеские глаза, однако госпожа Эстер отреагировала иначе: решительно вскочив с ядовито-зеленого кресла и на ходу бросив нечто вроде того, что ей, дескать, пора, она промчалась сквозь цветочные заросли комнаты, случайно снесла плечом со стены прихожей маленький гобелен, загасила в никогда не использовавшейся фарфоровой пепельнице сигарету и в полном молчании нахлобучила на себя огромное дерматиновое пальто. Ибо хоть она и была человеком вполне хладнокровным и привыкла уже ничему в этом мире не удивляться, тем не менее когда находился кто-то, осмеливающийся сказать ей «нет», как это только что сделала госпожа Пфлаум, она – за отсутствием четкого представления, как поступать в таких обстоятельствах – тут же впадала в гнев. Ярость кипела в ней, она готова была рвать и метать, и неудивительно, что, когда госпожа Пфлаум, нервно ломая руки, обратилась к ней с путаными словами («Мне так неспокойно… сегодня вечером… возвращалась домой от сестер… и не узнала город… Может быть, кто-то знает, почему не горят фонари?.. Ведь раньше такого не было…»), она, щелкнув последней кнопкой пальто, сжала губы и, метнув сверкающий взгляд в потолок, чуть ли не заорала на перепуганную хозяйку: «Для беспокойства есть все основания. Мы находимся на пороге суровой, но более честной и откровенной эпохи. Грядут новые времена, моя дорогая Пирошка». При этих многозначительных словах, к тому же сопровождаемых угрожающим взмахом перста под конец тирады, лицо госпожи Пфлаум покрылось смертельной бледностью; но этого госпоже Эстер было недостаточно, потому что как ни приятно было ей видеть этот испуг и знать, что «грудастая пигалица», пока они будут спускаться по лестнице, пока она не закроет за нею дверь парадной, до последнего мига будет упорно надеяться все же услышать от безрассудно прогневанной гостьи хоть одно словечко, хоть что-нибудь утешительное, – ей хотелось большего, ибо это «нет!», ранившее самолюбие госпожи Эстер, словно вонзившаяся в дерево отравленная стрела, еще долго вибрировало в ее душе, так что пришлось ей, к стыду своему, признать, что вместо не слишком приятного – но все-таки пустякового – укола (ведь в конце концов она своей цели добилась, и что может по сравнению с этим значить какая-то ерунда!) она ощущает все более острую боль. А все дело вот в чем: если бы госпожа Пфлаум с энтузиазмом кивнула, как можно было ожидать, то она осталась бы просто марионеткой в свершающихся поверх ее головы событиях, к которым она не имела бы никакого отношения, и ее ничтожная роль в них, таким образом, была бы исчерпана, так нет же («Нет же!»), своим отказом она наглым образом возвысила никчемное свое существо чуть ли не до партнерской роли, иными словами, эта мелкая сошка – карликовая на фоне бесспорного величия госпожи Эстер, – так сказать, уравняла ее с собственной ничтожностью, дабы тем отомстить посетительнице за ее ослепительное превосходство, которое она не могла ни одолеть, ни выдержать. И хотя переживание обиды длилось не бесконечно, все же нельзя сказать, что этот «демарш» забылся так уж легко, и позднее, когда – уже дома – она рассказывала о случившемся своему другу, то старалась вообще не касаться деталей, предпочитая говорить о том «умопомрачительно свежем воздухе», который, пахнув на нее, как только она покинула затхлый подъезд дома госпожи Пфлаум, оказал весьма благотворное воздействие на ее рассудок, и к тому времени, когда она добралась до лавки мясника Надабана, она была уже прежней госпожой Эстер: решительной и неприступной, абсолютно спокойной и преисполненной уверенности в своих силах. И это удивительное влияние мороза, окрепшего уже до минус шестнадцати, на ее расстроенные нервы вовсе не было преувеличением, потому что госпожа Эстер и правда принадлежала к породе людей, которых «весна, а уж тем паче лето, просто убивают», томительное тепло, изнуряющая жара, жгучее солнце приводят их в ужас, вызывают мучительные мигрени и сильные кровотечения; то есть она была не из тех, кто, сидя у печки, думает о морозе как каком-то вселенском Зле, мороз для них – нормальная жизненная среда, они словно бы воскресают, как только он ударит, как только задует полярный ветер; лишь зима обостряет их зрение, остужает неуправляемые порывы и наводит порядок в хороводе бессвязных мыслей, спутанных летним зноем; именно так произошло теперь и с госпожой Эстер, идущей навстречу колючему ветру вдоль проспекта барона Венкхейма: неожиданно ранний – и для хилого большинства жестокий – мороз упорядочивал ее мысли, помогая со вновь обретенным достоинством переварить в себе желчный ответ госпожи Пфлаум. И мало-помалу внимание ее переключилось на другие вещи: ощущая, как стужа приятно пронизывает каждую ее клеточку, госпожа Эстер все более свободно, как какое-то перышко, толкала перед собою по прямому, будто стрела, проспекту свое стопудовое самолюбие, с удовлетворением отмечая, что необратимый процесс разрушения, разложения и распада продолжается своим порядком и что круг вещей, которые еще можно было назвать живыми и действующими, на глазах сужается; ей казалось, что даже дома в своей бесконечной заброшенности замерли в ожидании неотвратимой судьбы, ибо здания и жильцов уже ничто не объединяло: огромными кусками со стен падала штукатурка, изъеденные жучками оконные переплеты перекосились, все больше домов по обе стороны улицы стояли с провалившимися крышами, и это значило, что даже балочные конструкции – точно так же как камень, кости, земля – постепенно утрачивают внутреннюю прочность; сваливаемый на дорогах и тротуарах мусор, вывозить который никто не хотел, постепенно устилал город, вокруг растущих куч шныряли расплодившиеся в невероятном количестве кошки, которые по ночам, в сущности, брали улицы под свой контроль; эти твари осмелели настолько, что даже перед грузно шагавшей госпожой Эстер их разжиревшие своры нехотя расступались только в самый последний момент. Она все это видела, видела ржавые жалюзи на витринах запертых уже не одну неделю лавок, видела хлысты слепых уличных фонарей, брошенные автобусы, автомобили с пустыми баками… и по спине ее пробегало восторженное щекочущее ощущение, ведь этот неудержимый распад давно уже означал для нее не разочаровывающий финал, а другую реальность, ту, которой вскоре уступит место сей обреченный мир, то есть не завершение, а некое начало, материал, сырье нового, «основанного не на отвратительной лжи, а на жестокой правде» порядка, который превыше всего будет ставить «физическое совершенство и захватывающую силу и красоту энергичного действия». И вот она уже озирала город глазами будущей хозяйки и бесстрашной преемницы, и ее убежденность в том, что она на пороге «обнадеживающе новой и радикально иной эпохи», подтверждалась не только прозаическими приметами разрушения старого мира, но также изрядным количеством – случающихся что ни день – необъяснимых и в своей необычности праздничных происшествий, которые ясно указывали на то, что неизбежное обновление, если все же не хватит для этого «совокупности боевых человеческих устремлений», будет проведено в жизнь таинственной и безмерной властью Небес. Не далее как позавчера опаснейшим образом закачалась – и раскачивалась над приземистыми окрестными домиками на протяжении долгих минут – огромная водонапорная башня в отдаленном углу Народного сада, что, по мнению преподавателя физики из местной гимназии и по совместительству сотрудника оборудованной на вершине башни астрономической обсерватории, который прервал свою многочасовую партию в одиночные шахматы и сломя голову бросился с этим известием вниз, было «совершенно необъяснимым». Вчера людей напугали (а госпожу Эстер взбудоражили!) десятилетиями неподвижные часы католической церкви, что на центральной площади, ибо три из четырех ржавых механизмов, даром что в свое время с них были сорваны даже стрелки, неожиданно заработали и с тех пор, со все более короткими интервалами между глухими ударами, отмеряют быстротекущее время. Госпожа Эстер нисколько не удивилась, когда у гостиницы «Комло», на углу проспекта и переулка Семи вождей, уперлась взглядом в огромный тополь, ведь она уже с вечера ожидала чего-то подобного, убежденная в том, что без нового «зловещего знака» не пройдет и нынешний день. Этот колосс высотой около двадцати метров, хранивший на своем стволе следы былых наводнений, когда разливался протекающий неподалеку от города Кёрёш, это мощное древо – роскошное убежище для воробьиных стай и радующая глаз многим поколениям достопримечательность города – безжизненно лежало, упав через улицу на фасад гостиницы, и не рухнуло вдоль переулка Семи вождей только по той причине, что голые ветки кроны, зацепившись за частично оторванный водосток, задержали его на полпути; и упало оно не по той причине, что было сломлено ураганным порывом ветра или подточено короедами и многолетними гнилостными дождями, – оно просто выворотилось с корнями, взломав бетон тротуара, из твердой как камень земли и наискосок перегородило темный проем переулка. Разумеется, можно было предполагать, что дряхлый мафусаил однажды – в конце концов – рухнет, но тот факт, что конец этот наступил именно теперь, что именно теперь корни отпустили землю, имел, по мнению госпожи Эстер, особенное значение. Обозрев внушающее ужас зрелище, она с понимающей улыбкой заметила: «Ну понятно. Все как по заказу!» – и с той же блуждающей в уголках рта улыбкой двинулась дальше, убежденная в том, что череда «знамений» еще далеко не иссякла. И она не ошиблась. Через несколько метров, на углу Прибрежной улицы, ее взгляд, выискивающий очередные странности, натолкнулся на небольшую группу молчаливо стоявших людей, чье присутствие здесь в этот час – ибо кто же осмелится высунуться из дома ночью в погруженном в темноту городе! – было совершенно необъяснимо. Что за люди, чего они ищут здесь на ночь глядя, она не могла себе объяснить, да особенно и не ломала голову, потому что и в этом – точно так же как в историях с водонапорной башней, с часами на колокольне и с тополем – тут же почуяла волнующее предвестие подъема после падения, возрождения после упадка; когда же, дойдя до конца проспекта, она оказалась меж голых акаций на площади Кошута, где обнаружила новые группы застывших в молчаливом ожидании людей, ее охватило жаром и будто громом ударило: да неужто же спустя долгие месяцы («Годы! Годы!..») неустанных надежд («В самом деле!..») наступает решающий момент, когда подготовка к действию уступит место собственно действию и «свершится пророчество». Насколько ей было видно с этого края рыночной площади, на покрытом ледяной коркой газоне, группами по двое, по трое, стояло человек пятьдесят-шестьдесят; на ногах у мужчин – сапоги или башмаки, на головах – треухи или засаленные крестьянские шляпы. Там и тут во тьме вспыхивали сигареты. Даже без света нетрудно было заметить, что публика это не местная, и само по себе зрелище пятидесяти или шестидесяти незнакомцев, стоявших в начале ночи на трескучем морозе, было очень странным. Еще более странной казалась их молчаливая неподвижность, и госпожа Эстер, замерев в том месте, где улица выходила на площадь, смотрела на них словно завороженная, как будто это были переодетые ангелы апокалипсиса. Чтобы кратчайшим путем добраться до своей квартиры, которая находилась в переулке Гонведов на противоположном конце рынка, ей нужно было пересечь площадь по диагонали, то есть пройти сквозь толпу, однако в невольном своем восторге, к которому примешивалась и толика – но действительно только толика! – страха, она предпочла, скользя тенью и затаив дыхание, обогнуть молчаливое сборище по периметру. Не сказать, чтобы она была ошеломлена увиденным, когда, добравшись до переулка, оглянулась еще раз на площадь и заметила там исполинских размеров автоприцеп цирка, о гастролях которого объявили еще несколько дней назад, правда, без указания на точное время прибытия, – нет, зрелище это не ошеломило ее, а скорее разочаровало, ведь она немедленно поняла: никакие это не «ряженые провозвестники новых времен», а скорее всего «мерзкие спекулянты», которые в своей ненасытной алчности готовы всю ночь проторчать на морозе, чтобы неплохо подзаработать, скупив все билеты утром, сразу после открытия кассы. Разочарование ее было тем более горьким, что внезапное отрезвление от бредовых фантазий развеяло и вкус неподдельной и гордой радости, которую лично она испытала, добившись, чтобы эта, по слухам, небезупречная цирковая труппа смогла вообще появиться в их городе: то была, как она полагала, ее первая внушительная победа на общественном поприще, когда примерно неделю назад она – при всемерной поддержке шефа полиции – сумела сломить противодействие трусоватых членов городской управы, которые утверждали, ссылаясь на всякие сплетни и кривотолки, доходившие из окрестных селений, что странная эта компания повсюду провоцировала панику, а в некоторых местах даже настоящие беспорядки, и ни под каким видом не желали пускать их в город. О да, то была ее первая значительная победа (многие говорили даже, что ее речь о «неотъемлемом праве граждан на удовлетворение естественного любопытства» впору было печатать в газетах), однако теперь она все-таки не могла вволю насладиться своим триумфом, ибо именно из-за цирка, точнее, из-за того, что госпожа Эстер обнаружила его с таким опозданием, она, сказать откровенно, попала впросак, приняв слонявшихся вокруг него подозрительных субъектов совсем за другую публику. И поскольку сознание этой неловкости ощущалось ею острее, чем притягательная загадочность циклопического фургона, она не направилась к нему, чтобы, уступая «естественному любопытству», осмотреть экзотический транспорт, во всех отношениях подтверждающий распространявшиеся о нем слухи, а с презрительной улыбкой повернулась спиной к «вонючему киту и сопровождавшим его негодяям» и, гулко стуча каблуками, зашагала по узкому тротуару к дому. Разумеется, и на этот раз, как и после столкновения с госпожой Пфлаум, в ее гневе огня было меньше, чем дыма, и ко времени, когда она дошагала до конца переулка Гонведов и захлопнула за собой дряхлую калитку, чувство разочарования уже иссякло, ведь стоило ей только подумать, что уже со следующего дня она наконец будет не жертвой судьбы, а ее полновластной хозяйкой, как дышать стало легче и она вновь почувствовала себя самой собой – женщиной, решительно отметающей всякого рода сомнительные фантазии, ибо «жаждет победы и никому ее не уступит». Переднюю половину дома занимала хозяйка – приторговывавшая вином старуха, а заднее помещение этой ветхой одноэтажной хибары снимала госпожа Эстер, и хотя этому помещению явно не помешал бы некоторый ремонт, она не роптала: ведь невзирая на то что низенький потолок не давал ей возможности, как хотелось бы, во весь рост распрямиться и, стало быть, затруднял передвижения по комнате, да и толком не закрывающиеся створки махонького окна оставляли желать лучшего, не говоря уж о штукатурке, кусками отваливающейся от пропитанных влагой стен, госпожа Эстер оставалась непреклонной сторонницей так называемой невзыскательности и на столь ничтожные пустяки просто не обращала внимания, так как, по глубочайшему ее убеждению, если в «жилом помещении» имеются шкаф, кровать, освещение, тазик и его не заливает дождем, то оно в полной мере отвечает разумным потребностям. В соответствии с этими представлениями, кроме огромной кровати с панцирной сеткой, одностворчатого платяного шкафа, таза на табуретке, кувшина, а также люстры с чьим-то фамильным гербом, в комнате не было никаких излишеств вроде ковриков, занавесок или зеркал – обстановку дополняли только строганый кухонный стол и стул, потерявший спинку, потребные для приема пищи и ведения множащихся деловых бумаг, складной нотный пюпитр для домашних упражнений, а также напольная вешалка, дабы гостю, ежели таковой здесь объявится, было куда повесить одежду. Правда, гостей она принимать перестала с тех пор, как познакомилась с полицмейстером, зато последний заявлялся сюда каждый вечер, ибо с того момента, когда ей вскружили голову его ремень с портупеей, до блеска начищенные сапоги и револьвер на поясе, она рассматривала его не только как близкого друга, мужчину, способного в трудный час поддержать одинокую женщину, но и как верного союзника, которому она без риска могла доверить самые тягостные свои заботы и даже душу излить в редкие моменты слабости. Вместе с тем отношения их, несмотря на согласие в главных вопросах, были не безоблачными, ибо «трагические семейные обстоятельства» – потеря жены, ушедшей в расцвете сил и оставившей на его попечение двух маленьких сыновей, – к сожалению, сделали полицмейстера, человека и так-то неуравновешенного и склонного к тихой депрессии, рабом алкоголя, и хотя он, конечно, не отрицал, когда его припирали к стенке вопросами, что истинным утешением в скорби ему служит только женское тепло госпожи Эстер, освободиться от этого рабства ему по сей день так и неудалось. Именно по сей день, ибо друг госпожи Эстер должен был, вообще-то, явиться гораздо раньше нее, и имелись все опасения, что обычная хандра опять мучит его в какой-нибудь из окраинных забегаловок; по этой причине, заслышав шаги снаружи, она направилась прямо к кухонному столу и уже потянулась за питьевой содой и уксусной кислотой, зная по опыту, что спасительным снадобьем и на этот раз послужит весьма, к сожаленью, распространенный в их городе антидот, именуемый в народе «гусиным фрёчем», – одним словом, шипучка, которая, по ее представлениям, расходившимся с общепринятыми, помогала не только с похмелья, но и – при принятии рвотной дозы – непосредственно в день попойки. Однако, к ее удивлению, на пороге стоял не полицмейстер, а Харрер, квартирохозяин Валушки, каменщик, которого из-за отдаленного сходства его рябой рожи с ястребом в городе называли просто Стервятником; точнее, как обнаружилось, он уже не стоял, а лежал, ибо именно в тот момент, когда он, отчаянно замахав руками, попытался ухватиться за ручку двери, у Харрера отказали ноги, уставшие бесконечно поддерживать его постоянно терявшее равновесие тело. «Вы чего развалились тут?» – гневно рявкнула на него женщина, но Харрер не шевельнулся. Он был маленьким и невзрачным – в той позе, в которой человечек этот лежал сейчас на пороге, скрючившись и подтянув под себя обмякшие ноги, он, наверное, поместился бы в корзине для овощей – и так сильно вонял дешевой виноградной палинкой, что спустя минуту жуткий запах, заполонив весь двор, проник через щели внутрь дома и даже поднял из постели старуху, которая, выглянув из-за занавески во двор, с неудовольствием проворчала: «Уж лучше бы, сволочи, пили вино». Но к этому времени Харрер, словно бы передумав, пришел в сознание и с такой ловкостью вскочил на ноги, что госпожа Эстер подумала, будто он дурачился. Но тут же ей стало ясно, что это вовсе не так, потому что опасно раскачивающийся каменщик, с бутылкой палинки в одной длани и с резво выхваченным из-за спины маленьким букетиком – в другой, вперил в нее взгляд, в коем не было даже намека на несерьезность, точно так же как не было даже искры сочувствия в душе госпожи Эстер, когда она, уяснив из сбивчивых речей Харрера, что он просто хотел бы, чтобы госпожа Эстер, как бывало, вновь заключила его в свои объятия (потому как: «Вы, душа моя, только вы способны утешить разбитое сердце!..»), ухватила его за ватные плечики, подняла в воздух и без шуток швырнула в сторону калитки. Тяжелое пальто, словно полупустой мешок, в котором болтается что-то непонятное, приземлилось в нескольких метрах от двери (как раз под окном старухи, которая, изумленно качая головой, все еще выглядывала из-за занавески), и Харрер, хотя и не был вполне уверен, что это новое падение как-то существенно отличается от предшествующих, все же, видимо, что-то почуял и задал стрекача; а госпожа Эстер вернулась в комнату, повернула ключ в замке и, чтобы вычеркнуть из памяти пережитое оскорбление, включила валявшийся рядом с кроватью карманный приемник. Зазвучавшие из приемника дурманящие мелодии – на сей раз из программы «Родные напевы», – как обычно, подействовали на нее благотворно, и мало-помалу ей удалось унять кипящее возмущение, в чем она крайне нуждалась, ибо, даром что ей было не в диковину и она могла бы привыкнуть, что отдельные – кстати, и сами неверные – бывшие фавориты иногда нарушали ее ночной покой, она все-таки всякий раз приходила в ярость, когда кто-то из них, как, например, тот же Харрер (с коим некогда – «В оные времена!» – она была не прочь поразвлечься), «игнорировал ее новое положение в обществе», не позволявшее ей больше легкомысленного флирта, ибо враг, который так и стоял перед ее глазами, «только о том и мечтал». Да, она нуждалась в душевном покое, чтобы завтрашний день, когда будет решаться судьба целого движения, встретить полностью отдохнувшей, а потому, когда во дворе послышались знакомые шаги полицмейстера, ее первым желанием было, чтобы он убирался лучше домой со всеми своими ремнями и портупеями, сапогами и пистолетами и прочими причиндалами; но едва она, открыв дверь, окинула взглядом мужчину – довольно невзрачного, на добрых две головы ниже нее и, к слову, опять сильно выпившего, – как вдруг ею овладело совсем другое желание, ибо тот достаточно твердо держался на ногах и не принялся тут же орать на нее, а стоял, будто «леопард, изготовившийся к прыжку», с тем боевитым видом, по которому она тотчас же поняла: тут потребуется не шипучка, а ее пылкая самоотдача, ибо ее товарищ, друг и единомышленник – превзойдя ее самые смелые ожидания на нынешний вечер – явился, словно оголодавший воин, снедаемый страстью, перед которой ей – она чувствовала – не устоять и на этот раз. Конечно, она не могла сказать, будто мужской напор полицмейстера не всегда был достаточно мощным или будто она, подруга, «должным образом не ценила этого человека, который, не снимая сапог, силился вознести даму сердца на часто недосягаемую вершину блаженства», но куда более ценными ей представлялись, конечно, те случаи, когда способность, скажем прямо, не выдающаяся, решительно обещала – как и на этот раз – значительно превзойти себя. Поэтому она не сказала ни слова, не потребовала объяснений и не прогнала его, а без дальних разговоров, под огнем все более пылких, все более многообещающих взглядов своего партнера, неторопливо вышагнула из юбки, небрежно сбросила на пол нижнее белье и, облачившись в тонкий полупрозрачный оранжевый бэби-долл, к которому полицмейстер питал особую слабость, забралась на кровать и, застенчиво улыбнувшись, как по команде встала на четвереньки. Тем временем ее «товарищ, друг и единомышленник» тоже сорвал с себя все доспехи, щелкнул выключателем и – в тяжелых сапогах, с привычным воплем «В атаку!» – бросился на нее. И, надо сказать, не разочаровал госпожу Эстер: за несколько минут полицмейстеру удалось избавить ее от сумбурных воспоминаний минувшего вечера, и когда после бурного совокупления оба, тяжело дыша, рухнули на кровать и она – с вульгарной прямотой выразив постепенно трезвеющему напарнику свою признательность – без ненужных подробностей описала ему свои встречи с госпожой Пфлаум и с этим «отребьем» на рыночной площади, по всему ее необъятному телу разлился сладкий покой, и в душе окрепла уверенность не только в завтрашнем успехе, но и в том, что теперь уж никто не сумеет остановить ее на пути к окончательному триумфу. Она подтерлась, выпила стакан воды и снова упала на скомканную постель, лишь вполуха прислушиваясь к бессвязному бормотанию полицмейстера, ибо сейчас для нее не было ничего более важного, чем этот «сладкий покой» и «уверенная безмятежность», чем те блаженные весточки, которые радостно доставляло ей тело из самых отдаленных своих закоулков. Разве ей интересно было слушать о каком-то «пузатом директоре цирка», который так долго задерживал ее друга, «согласовывая» с ним некое «мероприятие», и какое ей было дело до того, что этот, по признанию полицмейстера, «до мозга костей джентльмен», элегантный, хотя и немного воняющий рыбой директор всемирно известной труппы – с непочатой бутылкой «Курвуазье» в руках – как истинный приверженец общественного порядка даже бесхитростно предложил полиции взять на себя (письменно зафиксировав этот факт в соответствующем документе) обеспечение безопасности в ходе трехдневных гастролей? Ведь она лишь сейчас вполне ощутила, что когда «просит слова плоть», то все остальное не в счет, и нет ничего более восхитительного и возвышенного, чем когда твои ляжки, задница, промежность и груди не желают уже ничего, кроме сладких объятий Морфея. Она была так довольна, что призналась ему: сегодня он ей больше не понадобится, и поэтому – прибавив несколько добрых материнских советов насчет «сироток» – распрощалась с нехотя и далеко не с первой попытки выбравшимся из-под теплого одеяла приятелем, о котором она, провожая его до двери, думала если не с любовью (таких романтических глупостей она всегда избегала), то, во всяком случае, с чувством гордости; а когда ее милый растворился в морозном тумане, она тут же сменила завлекательный бэби-долл на теплую байковую ночную рубашку и нырнула обратно в постель, чтобы наконец «приклонить голову на подушку». Поправив локтем сбившуюся за спиной простыню и подтянув ногами сползшее одеяло, она в поисках удобной позы повернулась сперва на левый, затем на правый бок и, уткнув лицо в теплую мягкую руку, закрыла глаза. На сон она никогда не жаловалась, вот и сейчас спустя несколько минут задремала, и легкие подергивания ее ног, медленные движения глазных яблок под тонкими веками и все более ритмично вздымающееся и опадающее одеяло давали понять, что она уже вряд ли осознаёт, чтó вокруг нее происходит, и все более отдаляется от той жесткой силы, которая сейчас угасает, но завтра воспрянет вновь, и которая в часы бодрствования еще внушала ей, что она – единственная хозяйка и повелительница всех этих убогих и скудных вещей. Уже не было видно ни таза, ни стакана, приготовленного для шипучки, куда-то пропали и платяной шкаф, и вешалка, и заброшенное в угол заляпанное полотенце, для нее уже не существовало ни стен, ни пола, ни потолка, да она и сама была уже в лучшем случае вещью среди мириад других беззащитных вещей, телом, которое каждой ночью вновь и вновь возвращается к тем печальным вратам бытия, через которые можно пройти лишь однажды, но тогда уже безвозвратно. Она неосознанно почесала шею, на мгновение лицо ее исказила гримаса, неизвестно кому предназначенная; как ребенок, с трудом успокаивающийся после плача, она прерывисто повздыхала – но и это уже ничего не значило, будучи просто попыткой нащупать правильный ритм дыхания; мышцы ее обмякли, нижняя челюсть – словно у умирающего – постепенно отвисла, и к тому времени, как полицмейстер по обжигающему морозу добрался до дома и не раздеваясь упал на кровать рядом с двумя давно спящими мальчиками, она уже пребывала в липкой материи сновидения… В густой темноте ее комнаты, казалось, все неподвижно замерло: грязная вода в эмалированном умывальном тазу даже не колыхнется, на трех крюках металлической вешалки, будто тяжелые свиные ребра над мясным прилавком, бессильно повисли свитер, халат и ватник, и даже увесистая связка ключей, свисающая из замка, перестала раскачиваться, окончательно исчерпав энергию, сообщенную госпожой Эстер. И, словно они только того и ждали, словно именно эта полная неподвижность и полное спокойствие были для них сигналом, в мертвой тишине из-под кровати госпожи Эстер (или, может быть, прямо из тишины) выбрались три молодые крысы. Сперва осторожно выкарабкалась первая, за ней, немного спустя, еще две, и тут же вся троица, подняв маленькие головки, застыла, готовая к бегству; затем они бесшумно двинулись дальше и, поминутно останавливаясь от переполняющего их векового страха, обошли всю комнату. Как отважные лазутчики наступающей армии, которые перед штурмом изучают в расположении врага, что там и как, что опасно и что безопасно, исследовали они плинтусы, углы с осыпающейся штукатуркой, широкие щели между прогнившими половицами, словно бы измеряя точное расстояние между их убежищем под кроватью и дверью, между столом и шкафом, между чуть покосившимся табуретом и подоконником, – и вдруг, ни к чему так и не прикоснувшись, они стремглав бросились под задвинутую в угол кровать и одна за другой юркнули в лаз в стене, который вел на волю. Достаточно было минуты, чтобы стала понятна причина их внезапного отступления: еще до того, как нечто произошло, они уже безошибочно знали, что это произойдет, точнее, само событие было непредсказуемым – просто четко сработал инстинкт, побудивший их к молниеносному бегству. Дело в том, что госпожа Эстер, нарушив безупречную до этого тишину, пошевелилась гораздо позже, чем они обратились в бегство, и когда она поднялась ненадолго из морских глубин сна в те поверхностные слои, сквозь которые уже маячил свет бодрствования, и, потянувшись, словно бы собираясь встать, ногой сбросила с себя одеяло, три крысы сидели уже в безопасности под наружной стеной с тыльной стороны дома. Однако о пробуждении пока не могло быть и речи, и она – несколько раз тяжело вздохнув – вновь погрузилась в морские глубины, откуда только что поднялась. Тело ее – быть может, как раз потому, что теперь оно обнажилось – казалось даже более внушительным, чем было на самом деле, слишком большим для кровати и для всей этой комнаты: как огромный палеозавр в крошечном музее, настолько огромный, что непонятно, как он туда попал, ибо двери и окна для этого слишком малы. Лежала она на спине, раскинув ноги, бочкообразное брюхо – подобающее скорее старому мужику – поднималось и опадало, как какой-то ленивый насос; ночная рубашка, задравшаяся до талии, больше не грела, поэтому живот и толстые ляжки покрылись в остывшем помещении гусиной кожей. Но озноб ощущала пока только кожа, сама спящая женщина его долго не чувствовала; поскольку шум больше не повторился, как не было и каких-то других тревожных сигналов, то три крысы отважились снова проникнуть в комнату и теперь чуть смелее, но все же с предельной бдительностью, готовые броситься наутек, разведанными уже путями опять пробежали несколько раз по комнате. Они были столь проворны и настолько бесшумны в беге, что своими телами почти не переступали зыбкую грань реального бытия и, не отрываясь ни на мгновенье от собственной ускользающей пятнообразности, постоянно балансировали на этой опасной границе, чтобы никто не мог догадаться, что темные сгустки во мраке комнаты – не рябь в усталых глазах, не бегущие понизу тени бестелесных полночных птиц, а три загадочно осторожных зверька, отчаянно ищущих себе пропитание. Ибо именно затем они сюда и явились, и затем, едва спящая успокоилась, вернулись назад, пускай и не вскочили сразу на стол, на котором среди разбросанных крошек лежало полбуханки хлеба, а сперва убедились в том, что им не грозят неожиданности. Они начали с корки, но вскоре, с нарастающим наслаждением зарываясь в хлеб острыми носиками, уже перешли на мякиш, и хотя в их быстрых движениях не было никакой суеты, хлеб, толкаемый с трех сторон и изрядно уже объеденный, в конце концов все же свалился с края стола и закатился под табуретку. При звуке удара все они, разумеется, замерли и вскинули мордочки, прислушиваясь и изготовившись к бегству, но от кровати не донеслось ни шороха, слышалось только размеренное дыхание госпожи Эстер, поэтому – выждав с минуту – они шустро спрыгнули на пол и шмыгнули под табурет. И как выяснилось, этак было даже удобней, ибо мало того, что царивший внизу более плотный мрак лучше скрывал их, так они еще незаметней, с еще меньшим риском смогли драпануть под кровать, а оттуда – на волю, когда их непогрешимое сверхъестественное чутье подсказало им, что следует, теперь уже окончательно, распрощаться с изгрызенной до неузнаваемости горбушкой. Дело в том, что ночь была уже на исходе, за окном хрипло заголосил петух и залаяла чья-то дурная собака, и среди великого множества беспокойных спящих – чувствуя близость рассвета – начала смотреть свой последний сон и госпожа Эстер. Три крысы вместе со своими многочисленными сородичами уже копошились среди мерзлых кукурузных кочерыжек в обветшалом сарае соседнего дома, когда она – словно бы ужаснувшись при виде чего-то страшного – дико вскрикнула, содрогнулась, замотала головой на подушке и с перепуганными глазами села. Она тяжело дышала, взгляд ее метался по комнате, в которой только-только забрезжил свет, но потом, осознав, где она находится, и догадавшись, что всего произошедшего с ней больше не существует, женщина потерла горящие глаза, помассировала покрытые гусиной кожей члены и, натянув на себя соскользнувшее одеяло, с облегченным вздохом откинулась на кровати. Однако снова заснуть она не смогла, потому что, как только в сознании рассеялся ночной кошмар и она вспомнила о том деле, которое ожидало ее в этот день, по телу ее пробежало сладостное волнение, которое не позволило ей даже задремать. Она чувствовала себя отдохнувшей и энергичной и решила, что должна сию же минуту встать, а поскольку была человеком, убежденным, что за решением должно следовать действие, то без колебаний выбралась из-под одеяла, на мгновение неуверенно застыла на ледяном полу, но затем набросила на себя телогрейку, подхватила пустой кувшин и вышла во двор, чтобы принести воды для умывания. Полной грудью вдохнув в себя стылый воздух, она вскинула взор на купол из серых тоскливых туч и спросила себя, есть ли, может ли быть что-то более вдохновляющее, чем эти мужественные и нещадные зимние зори, когда трусливо хоронится все бессильное и делает шаг вперед все, «что достойно жизни». Если было на свете что-то милое ее сердцу, так именно это: помертвевшая от мороза земля, острый, как бритва, воздух и безапелляционная твердь наверху, которая, как стена, холодно отражает все склонные к заоблачному парению взгляды, дабы глаз чего доброго не заблудился в иллюзорной и без того панораме безмерного небосклона. Она подставлялась морозному ветру, жалившему ее на каждом шагу, когда разлетались в стороны полы ватника, и хотя холод тут же пробрал ее голые ноги в стоптанных деревянных шлепанцах, она и не думала ускорять шаг. Мысли ее уже были сосредоточены на воде, которая смоет с нее остатки постельного тепла, но тут – вопреки надеждам, что умывание будет кульминацией утренних процедур – ее ожидало разочарование: водоразборная колонка, хотя и была еще вчера обернута всяким тряпьем и газетами, на морозе не функционировала, поэтому ей пришлось вернуться к тазу, разогнать на оставшейся с вечера грязной воде мыльную пленку и вместо полноценного умывания слегка увлажнить лицо и свои худосочные груди; что касалось заросшей интимной части, то ей пришлось по-походному насухо подтереться – ведь, в конце концов, «не может же человек присаживаться, как обычно, над тазом, когда в нем такая вода». Разумеется, она была недовольна, что пришлось отказать себе в ледяном блаженстве, однако подобные мелочи («В такой день…») уже не могли испортить ей настроение; покончив с вытиранием, она представила себе огорошенное лицо Эстера, когда спустя несколько часов он склонится над открытым чемоданом, и принялась деловито хлопотать по дому, отмахнувшись от неприятной мысли, что, возможно, теперь целый день «будет благоухать». Все у нее горело в руках, и к тому времени, когда за окном совсем рассвело, она не только оделась, подмела пол и застелила постель, но, обнаружив следы ночного разбоя (на виновников коего она не особенно и сердилась, потому что, во-первых, подобные вещи были ей не в диковинку, а во-вторых, к этим маленьким хулиганам она испытывала симпатию), присыпала остатки их пиршества «добрым крысиным ядом» – чтоб они обожрались насмерть, «эти славные твари», если посмеют еще раз сунуться в ее комнату. И когда уже нечего больше было приводить в порядок, класть на место, поднимать, поправлять, она с торжествующим видом и снисходительной улыбочкой в уголках рта сняла с платяного шкафа обшарпанный чемодан, откинула крышку, опустилась рядом с ним на колени и, обведя глазами разложенные по полкам шкафа ровные стопки блузок и полотенец, нижнего белья и чулок, быстро, за пару минут, переместила все это в объемистое нутро чемодана. Защелкнуть поржавевшие замки, надеть пальто и с непривычно легким на этот раз чемоданом наконец отправиться, наконец, после долгих скрытных приготовлений, приступить к делу – вот о чем она так давно мечтала, и сама эта возбуждающая мечта некоторым образом объясняла то нереально преувеличенное значение, которое она придавала этой своей, явно перестраховочной, акции. Ибо, конечно же, все эти скрупулезные расчеты и неоправданная осмотрительность – как она и сама поняла позднее – были совершенно излишними, ведь всего-то и требовалось, чтобы в хорошо знакомом ему чемодане вместо выстиранных трусов, носков, маек и рубашек обнаружилось нечто совсем неожиданное, а именно «первое и последнее предупреждение осознавшей свои права жертвы», и если этот нынешний день чем-то и отличался от предыдущих, то только тем, что от войны – против Эстера и «за лучшее будущее», – которая велась из укрытия, она перешла теперь к открытому наступлению. Но пока что здесь, на обледенелом тротуаре переулка Гонведов, в момент, когда удушливая атмосфера пассивного выжидания сменилась головокружительным свежим ветром действия, никакая расчетливость и обдуманность не казались ей лишними, а потому, устремившись как на парах к рыночной площади, она, взвешивая слова, вновь и вновь оттачивала те фразы, которыми, когда доберется до места, должна будет прямо-таки обезоружить Валушку. Сомнений она не испытывала, неожиданного поворота событий не опасалась и была настолько уверена в себе, насколько это вообще возможно, и все же: каждым нервом своим, каждой клеточкой она была так погружена в предстоящую встречу, что, дойдя до площади Кошута и увидев, что кучка «мерзких спекулянтов» билетами с прошлой ночи превратилась в безумных размеров толпу, она вместо естественного недоумения почувствовала досаду, испугавшись, что без ближнего боя пробиться сквозь эту толпу не получится, между тем как «потеря времени – в такой ситуации! – совершенно недопустима». Но выбора не было, и пришлось пробиваться сквозь сборище молчаливых (и, поскольку они ей мешали, резко не симпатичных ей) типов, которые заполонили уже не только площадь, но отчасти и прилегающие улицы; так что пришлось ей, то используя чемодан в качестве тарана, то поднимая его над головой, проталкиваться среди них в сторону Мостовой улицы, уворачиваясь не только от злобно сверкающих взглядов, но и от тянущихся к ней хватких рук. В основном люди были не местные, вероятно, мужики из окрестных сел, съехавшиеся поглазеть на кита, подумала госпожа Эстер, но был некий неприятный налет нездешности и на лицах тех нескольких местных, которых – поскольку они проживали в предместьях города – она знала в лицо, встречая их в толчее еженедельных базаров. Циркачи, насколько она могла судить из толпы и с немалого расстояния, отделявшего ее от фургона, пока что не подали никакого знака, что скоро откроют свой небывалый аттракцион, и поскольку ледяное напряжение, искрившееся в обращенных к ней взглядах, она связывала именно с этим, раздраженное нетерпение публики ее не особенно волновало, больше того, на какую-нибудь минуту ее даже охватило гордое чувство удовлетворения, которое ей не дано было испытать вчера, что вся эта прорва народу, все до единого, хотя и не знают об этом, должны быть благодарны ей, без чьего решительного вмешательства не было бы «ни цирка, ни кита, никаких вообще представлений». Но все это длилось всего минуту, ибо как только госпожа Эстер миновала толпу и двинулась мимо старых домов Мостовой улицы к площади Вильмоша Апора, она строго напомнила себе, что должна сейчас сконцентрироваться совсем на другом предмете. Еще яростней стиснула она скрипучую чемоданную ручку, еще воинственней застучала подметками по камням тротуара, и вскоре ей удалось вернуться к досадным образом прерванному ходу мысли и так углубиться опять в лабиринт предназначенных для Валушки слов, что, встретив двух (следовавших, вероятно, к рынку) рядовых полицейских, которые уважительно поздоровались с ней, она даже не ответила на приветствие, а когда, спохватившись, рассеянно помахала им, те были уже далеко. Однако едва она добралась до места, где Мостовая улица выходила к площади Апора, ее размышления застопорились, ибо ход ее мысли благополучно пришел к своему завершению; она полагала, что все нужные слова и выражения уже находятся в полном ее распоряжении и, что бы ни случилось, ничто не застанет ее врасплох: десятки раз она прокрутила в воображении, с чего начнет она и что ответит на это другой, и поскольку другого она знала столь же хорошо, как и самое себя, то теперь, завершив окончательную отделку сногсшибательного, как ей представлялось, сооружения из самых что ни на есть эффектных фраз, она не только надеялась на благоприятный исход последующих событий, но была совершенно уверена в нем. Ей достаточно было представить себе это жалкое существо – впалую грудь, сутулую спину, гусиную шею и лицо с этими его «бархатными гляделками», – достаточно было увидеть перед собой, как он своей утиной походкой, с громадной почтальонской сумкой на боку, семенит вдоль домов, время от времени останавливается и, повесив голову, разглядывает под ногами то, что, кроме него, никому не видно, и у нее уже не было никаких сомнений: Валушка сделает все, чего от него ожидают. «А если не сделает, – холодно усмехнулась она, перекидывая чемодан в другую руку, – то придется врезать ему по протухшим яйцам. Доходяга. Ничтожество. Башку ему оторву». У принадлежащего Харреру дома под шатровой крышей она остановилась и, взглянув на осколки стекла, вцементированные по верху ограды, отворила калитку с таким видом, чтобы Харреру, который своим «ястребиным глазом» тут же заметил ее в окно, было предельно ясно: ей сейчас не до разговоров и «всякий, кто встанет у нее на пути, будет без предупреждения растоптан в труху». И для вящей убедительности даже потрясла чемоданом, но тот – очевидно, в ошибочном убеждении, что госпожа Эстер на сей раз направляется к его супруге – совершенно забыл о страхе: в тот самый момент, когда она собиралась свернуть направо, чтобы, обогнув дом, пройти на зады к старой постирочной, где квартировал Валушка, Харрер, выскочив из-за двери, встал у нее на пути и молча, в отчаянии поднял на нее испуганно-умоляющий взгляд. Однако не тут-то было: госпожа Эстер, мгновенно сообразив, что вчерашний вечерний гость, помимо ее молчания, ждет от нее еще и каких-то слов снисхождения, была неприступна; смерив Харрера презрительным взглядом, она молча, словно ветку, застившую ей дорогу, оттолкнула его чемоданом и двинулась дальше, как будто его тут и не было, как будто чувства стыда и вины, которые он – помнивший о былом! – теперь испытывал, ее совершенно не волновали. Да и что говорить, ее это и правда нисколько не волновало, равно как нисколько не волновали ее теперь ни госпожа Пфлаум, ни вывороченный с корнем тополь, ни цирк, ни толпа, ни проведенный с полицмейстером – вполне, кстати, сладостный – час, а посему когда Харрер, с настырной находчивостью обреченных обогнув дом с другой стороны, красный как рак от «стыда и вины», снова молча предстал перед ней на дорожке, ведущей к хибаре Валушки, она только коротко бросила: «Перебьешься!» – и тут же продолжила путь, ибо ее одурманенный деятельностью мозг занимали в эту минуту только две вещи: чемодан со склонившимся над ним Эстером, который поймет, что из этой ловушки ему точно не вырваться, и Валушка, который наверняка и теперь, как всегда, в одежде лежит в своей грязной и темной норе на кровати, в спертом, пропитанном никотином воздухе и мечтательно пялится вверх такими восторженными глазами, как будто видит над головой не просевший облупленный потолок, а сияющий небосвод. И действительно, когда после двух резких стуков она толкнула хлипкую дверь, то нашла в помещении именно то, что и ожидала: под просевшим облупленным потолком, в спертом, пропитанном никотином воздухе стояла неприбранная кровать – не было видно только «восторженных глаз»… ну и конечно: сияющего небосвода.

 
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?