Брилонская вишня

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

И все равно это настоящая вишня. Это настоящая еда.

И единственное, что меня беспокоит… Наверное, логично, что мне принесли еду. Но странно, что столько много и такой вкусной. А еще более странно, что их принес мне лично комендант, а не поручил, к примеру, той же Марлин.

Или в бреду у меня уже появились иллюзии?..

Глава 8

Кажется, когда нас давят сапогами, мы перестаем быть сами собой. Становимся бестелесными массами в чужих пальцах. За нас говорят, за нас делают… за нас думают. А мы должны просто смириться. Поглотить ненужную гордость и мнимые ошметки патриотизма.

Неужели кто-то серьезно из моего барака может думать не о том, как прожить еще хоть один день и поесть что-то, кроме свиных помоев, а о несломленности русского духа и отказа подчиняться врагу?

Чушь.

Обычно героизм и патриотизм бывает лишь в книгах. Потому что без них сюжет неинтересен, главный герой не благородный рыцарь, а простой мужик, да и подвиги ограничиваются вспаханным огородом да посаженным деревом.

Мне все еще плохо.

Из принесенных комендантом фруктов я съела лишь несколько вишенок да пару яблок – остальное после хищно загоревшихся глаз и возгласа «А можно?» отдала на растерзание девочкам. Самой-то есть не особенно хочется, тошнит сильно. Никто не поверил, что фрукты принес комендант. Все смеялись, на бред скидывали, лишь Васька обидно смеялась да та помогавшая мне женщина – которую, как выяснилось, звали Тамарой – удивленно пожимала плечами.

К вечеру снова жар поднялся.

Тамара опять меня спиртом протирала, а я дрожащими руками таблетки комендантские заглатывала – все подряд, не читая надписей на пузырьках.

Жарко, я вся взмокла, а плечо болит невыносимо – наверное я, когда падала, случайно руки не так перед собой выставила, вот и вывихнула сустав. Только шевельну правой рукой – боль сразу щемит такая, что в глазах темнеет и крик не удержать. Плечо сделалось плоское, рука в локте согнута – и не разогнуть! К ночи вообще нетерпимо стало: на какой бок не повернешься – либо ребра больные задену, либо синяки придавлю, либо так лягу, что в плечо боль отдает.

А Тамара все возле меня сидит. Я вяло отмахиваюсь, мол, иди, спи уже, а она не уходит.

– Ох и взъярился ж он на тебя, однако, – вздыхает она, а ее голова все так же мелко трясется, раскидывая черные кудри.

Я подкладываю одеяло под спину. Боль становится тягучей и ноющей, но уже не хлесткой и резкой.

Вижу: все девчонки спят уже. Кто-то храпит, как баба Катя.

Я очень неожиданно даже для самой себя вдруг выдергиваю из сердца самую горькую обиду:

– Так он же меня отпустил сначала! Он… Он так и сказал: пошла, мол, отсюдова. А потом меня Юстус поймал с важным немцем каким-то. И… и все.

Тамара молчит. Трет шею, щупает мне лоб:

– Кажется, спадает жар, однако… Там я в лекарствах твоих мазь нашла немецкую, она помочь должна. Жар заберет… И, говоришь, он сам тебе все эти фрукты да пилюли принес?

Я запрокидываю голову. Закрываю глаза.

– Не знаю. Я уже ничего не знаю. Мне плохо, Том. Мне очень плохо. У меня все болит. Правая рука вообще не разгибается никак. Морозит немного…

– У меня дочка тоже болела часто. Оля ей имя. Она лечиться не любила, вредничала постоянно… Как сопли у нее, так я яиц наварю – да в носки, и к носу ей прикладываю, а она психует, бзыкает. Горячо ей, видите ли… Вер? А как ты завтра работать пойдешь, если совсем никакая?

Я молча смотрю в потолок. Вот, а теперь горячо. Горячо даже глазам, горячо всей коже… и все равно немного морозит… Не знала, что так бывает.

– Слышишь, Вер?

– Слышу, – туманно отвечаю. – Понятия не имею. Сдохну, скорее всего. И меня выкинут, как собаку. Как Тоню.

– Нельзя так! Нужно сказать, что ты чувствуешь себя еще очень плохо!

И тут я начинаю громко смеяться.

Разрываю опухшие губы в кровь – и искренне смеюсь, смеюсь до боли в животе. Как же мне этого не хватало…

– Кому сказать? – протягиваю. – Коменданту? Так с ним разговор короткий будет. Он мне обещал… что если не поправлюсь – мозги мне выскребет.

Я ненавижу. Эту боль в плече, эту ломоту, эти синяки, этот жар. Я ненавижу все в этом гребаном штабе – надломленное, серое и неживое!

– Да не коменданту, а хотя бы Марлин, однако… – смущается Тамара.

– Ей можно. А завтра чья смена?

– Ее. Ведьмина сегодня была.

– Тогда отлично. Тогда… Том, не ляжешь? Я подремать хочу. Ведь если завтра не разрешат остаться…

А я понятия не имею, что будет, если завтра не разрешат остаться. Все тело болит, кажется, еще сильнее; в плече пружинит, голова раскалывается. Я даже метлу удержать не смогу, не говоря уже о чем-то другом…

И Тамара, конечно, оставляет меня одну.

Я наконец принимаю менее болезненную позу и засыпаю. А когда нас будит Марлин, чувствую, что поспала в лучшем случае минут тридцать.

Выползаю из постели и едва ли не падаю. Ноги еще ничего, держат, но шатает невыносимо – за стены приходится хвататься, да одной рукой – правая пульсирует и ни в какую не разгибается.

– Марлин, – кричу, а сама с ног валюсь, каждый шаг одышкой сопровождается.

Она терпеливо ждет.

Все уже вышли на построение, в бараке остались лишь мы с ней.

– Давай быстрее, – говорит Марлин. – Сегодня в лес едем.

– В лес?! Зачем?!

– Дрова рубить. А то осень уж скоро, а осень здесь холодная, топиться нечем. Для кочегарок уголь, конечно, ну а в доме как? Там же голландки в комнатах. Мужиков всех рабочих комендант в бараке запер. У одного чесотку нашли, так она ж заразная. А комендант брезгливый, ты знаешь. Вот, запер их, лекарствами весь барак напичкал и запер. Теперь вы за всех отдуваться будете.

– Марлин… – я пытаюсь неработающей головой понять смысл ее слов. – Я просто… сказать хотела…

– Давай быстрей, ну! У меня сегодня времени вообще нет!

– Я не могу работать. Правда. У меня… кажется, плечо вывихнуто. И жар ужасный, голова кружится. Я… еле до двери дошла. Можно мне хоть сегодня отлежаться? А завтра, обещаю, в работу включусь ко всем!

Марлин морщится и поднимает ладонь.

– Я здесь ничего не решаю, – выбрасывает она.

– Как это так? Вы же надзирательница!

– Вот именно, что я лишь надзираю! А с такими вопросами тебе только к коменданту.

– Марлин! – кричу я в отчаянии. – Вы издеваетесь, что ли?!

– Выходи быстро, я барак запираю. Приспичило – после построения иди к коменданту. Или к Вернеру, если хочешь, вот только сомневаюсь, что плеткой от него не получишь.

И я сомневаюсь.

К коменданту не пойду. И к Вернеру не пойду. Едем мы с Марлин, и если я где-нибудь сознание потеряю – это ляжет на ее совесть.

– Странная вы, – вдруг вырывается у меня. – Мне интересно, что вы своим детям отвечаете, когда они у вас разрешение на что-то спрашивают. Тоже отмахиваетесь и отцу посылаете, мол, он лучше знает?

Марлин от неожиданности давится.

Прокашливается, потирает шею и выдает:

– Если б они были еще… Муж запрещает рожать.

– Почему?

– Не знаю. Говорит, мол, не готов к такой ответственности… Он очень строгий у меня, попробуй слово не так скажи… Ну ладно, выходи давай. Что-то не о том мы с тобой начали.

– И что вас рядом с ним держит?

– Выходи, я сказала!

И я, внимательно глядя в наполненные чудовищной тоской глаза Марлин, покидаю барак.

Все-таки из последних сил строюсь. Встаю рядом с Тамарой – она помогает мне не рухнуть без сил, аккуратно придерживает с левой стороны за плечо. Марлин объявляет всем о рубке дров, о чесотке в мужском бараке…

Я стою. Стою, шатаюсь и пытаюсь дышать, с трудом заглатывая горячий воздух.

– Фрау Эбнер, вы ведь помните о сегодняшнем задании, да?

Поднимаю взгляд и пытаюсь сфокусировать на мутной фигуре коменданта. И снова его образ прекрасного руководителя, его мнимая вежливость и умение бросаться красивыми фразами…

Марлин мгновенно бледнеет и тихо отвечает:

– Да, конечно. Сейчас только я объясняла женщинам…

– Рабочей силе, – поморщась, поправляет комендант.

– Рабочей силе, – покорно повторяет Марлин. – Объясняла, что им предстоит. И… Оберштурмбаннфюрер, появился небольшой вопрос…

Она кивает на меня.

Я холодею. Ну зачем, Марлин, зачем…

– Дело в том, что этой девочке…

– А у этой девочки языка нет, чтобы сказать самой? – обрывает комендант. – Что за чушь, я не понимаю? Фрау Эбнер, у вас есть задание, рабочая сила сама себя не отвезет. А… эта девочка, – с кривой усмешкой передразнивает он, – если ей что-то надо, пусть говорит сама и не убивает ваше время и достоинство, которое, кстати, у вас с каждым днем сходит на нет.

И теперь я не знаю, что и думать.

С одной стороны благодарна Марлин, что она осмелилась сама спросить разрешение у коменданта. С другой… Ее ведь никто не просил это делать!

Все расходятся, а я вздыхаю, опускаю глаза и подхожу к нему.

И только сейчас замечаю, какой же он… уставший, что ли. Выглядит так, будто не спит уже которую ночь. Глаза полузакрыты и мерцают нездоровым блеском, под ними – мешки, да и сами какие-то ввалившиеся, впалые. Только родинка посреди ярко-синего глаза нагоняет воспоминания о зверском обличии…

– И у тебя хватайт наглость приближайться ко мне? – выплевывает комендант и трет щетину.

– Товарищ комендант… Сейчас все дрова рубить уезжают, а я… А я не могу.

– Да что ты! Инвалид?

– Почти, – я внимательно смотрю ему в глаза. Морщусь – он брызгается каким-то тошнотворным древесным парфюмом. – Я на ногах еле стою. Всю ночь не спала – тело болело, а плечо так вообще… Вывихнуто, кажется…

– Очень сочувствую.

– Ну товарищ комендант!

– Если ты еще не заметийт – я здесь не быть доктор. Я не умейт лечить. После леса можешь заходийт к санитары.

– Какой лес?! Я руку разогнуть не могу! Я дотронуться до нее не могу, и все, между прочим… – хочу завершить фразу гордым «по вашей милости», но вовремя себя останавливаю.

 

Он рывком сдирает с себя перчатки, резко утирает сжатые губы и кричит:

– Русь, у меня нет на тебя времени! Разбирайся со свои проблемы как-нибудь сама! Мне некогда!

Я отхожу на шаг. Закрываю глаза и сжимаю запястье больной руки, чтобы боль погасила обиду. Но она не гасит обиду, а выпускает лишь невольные и предательские слезы… или мне это только кажется?..

– Дай мне свой рука, – вдруг говорит комендант и натягивает перчатки. – Больной рука.

Я от неожиданности распахиваю глаза и выдавливаю:

– Что?

– Рука мне свой дай.

Медлю буквально секунду. Его удивительной чистоты глаза изучают мое лицо не с былой брезгливостью, а неким, едва уловимым… снисхождением, наверное, так это следует называть. Он не настроен агрессивно, он не сжимает от ненависти губы и не выплевывает немецкую брань.

Но я все еще верю в искусство маски и верность немецкой натуре.

Бесшумно вздыхаю. Делаю шаг к нему и, придерживая здоровой кистью отекшую руку, протягиваю ему. Жмурюсь. Да, я все еще ему не доверяю.

Комендант прищуривается, склоняет набок голову и со странной осторожностью касается холодными пальцами в кожаной перчатке моего запястья.

С внимательностью доктора осматривает руку, проводит по фиолетовой коже кончиками пальцев… и вдруг резко выворачивает конечность в сторону.

Я взвываю. Падаю на колени. Огненная резкая боль пульсирует у меня где-то в голове. Вою, жмурюсь, долблю здоровой рукой по земле, изгибаюсь от животных ощущений и желаю больше всего на свете избавиться от боли.

А комендант возвышается надо мной, выдерживая надменный взгляд и унизительную усмешку.

От болевого шока я и не поняла совсем, что именно он сделал. Вроде куда-то повернул… что-то вправил… И она должна пройти? Но она не проходит! Она ноет еще сильнее! Правда, разгибать теперь получается, но с очень сильной болью… а раньше? Раньше получалось? Что он сделал с моей рукой? Он что, врач?! Вот бабушка – другое дело, она вправляет вывихи лучше всех, и настойки варит, и…

– И что ты теперь придумывайт, русь?

Не сводя глаз с коменданта, медленно поднимаюсь.

Сжимаю губы и дрожащей ладонью хватаюсь за больную руку.

Комендант поправляет фуражку с черепом. Снова трет щетину. Вытягивает папиросу, закуривает.

Вдруг вздыхает и тихо произносит:

– Значит, слушайт меня внимательно. Сейчас весь рабочий сила уезжайт в лес. Ты оставайться здесь и убирайт мой дом. Ты должен отмыйт тщательно пол, протирйт пыль, мыть окна. Потом в мой комод ты находийт мой форма. Это надо стирайт. Я приходийт и все проверяйт. Если будет мусор – тебе приходийтся очень плохо. Ты меня знайт хорошо, лучше не рискуй… Скажи, ты правда хотейт мыть часы тогда?

Я теряю дыхание.

На всякий случай делаю шаг назад. Сглатываю и твердо говорю:

– Правда. Вы мне верите?

– Ты бы уже был мертвый, если бы я тебе не верил. Твое счастье, русь. Фрау Эбнер сейчас отъезжайт с рабочий сила, а ты убирайт мой дом. После дом заняйться мусор вокруг. Собирайт весь мусор и скидывайт в грузовой машина. Понимайт?

Я вновь вздыхаю. Уже облегченно. Уже не с прерыванием на одышку от сердцебиения кролика…

– А теперь слушай, – продолжает комендант. – В мой дом ничего не трогайт руками без перчаток! Никуда не садись, пока не подстелешь газету! Газеты, кстати, лежайт в коробка за кровать, и совсем необязательно снимайт свой одежда, чтобы красийт. Это выглядейт грязно, жалко и совсем уж по-скотски. Понимайт меня?

Киваю.

Неумело улыбаюсь и шепчу:

– Спасибо большое, товарищ комендант…

Он прищуривается еще сильнее. Хмыкает, гасит папиросу и, развернувшись, уходит, стуча немецкими ботинками и оставляя за собой шлейф тошнотворных древесных духов.

Вдруг останавливается, оборачивается через плечо, морщится и выплевывает:

– Да, и… Передай фрау Эбнер, пусть вечером топийт баня. К вам уже на два метра подойти нельзя – прет, как из свинарника…

Вот так, усыпанная оскорблениями, но добившаяся желанного, я снова оказываюсь в квартире коменданта.

Я все еще поражаюсь блистательному порядку в его жилище. Может, все оттого, что он так редко здесь бывает? Или всему виной его врожденная страсть к чистоте?

Как братка прямо. Тот тоже везде порядок держит, брезгует мерзкие вещи брать, чистоплотен до мозга костей. Папка над ним только и успевает посмеиваться, а тому хоть бы хны.

Начинаю сгорбливаться над полом. Больную руку обмотала марлей, и теперь, если не трогать, плечо почти не болит. Жар, правда, держится, но это ничего. Уберу в квартире, а потом и во дворе штаба – комендант меня в барак отпустит. Наверное… А зачем ему и дальше меня здесь держать?

Только успеваю подметить, что снова комендант оставил меня одну в квартире, как он появляется.

Заходит, выдерживая прежнее искусство истинного командира. Разувается на пороге, вешает китель на гвоздик. Моет руки.

– Эй, русь!

Я поднимаю глаза.

Он скребет кончиком пальца щетину и выдает:

– Конфету будешь?

Хмурюсь. Спорить опасно, поэтому просто киваю.

Комендант швыряет мне на пол пару конфет в обертке, которые прокатываются по поверхности и оказываются прямо перед моим носом.

Разворачивает сам, надкусывает. Ловит мой взгляд и поясняет:

– Люблю сладкое. Часто носийт конфеты в свой второй портсигар.

– Курите и заедаете конфетами?

– Угу, – комендант подходит к граммофону на столе. Бережно стряхивает с него пыль. – Ты ешь. Вкусно.

И я ем. Действительно вкусно. У нас таких точно нет.

А комендант вставляет пластинку. По квартире начинает разливаться какой-то немецкий марш.

Я продолжаю скоблить тряпкой пол. Утираю взмокшие волосы и натягиваю посильнее перчатки.

Комендант вынимает из шкафчика вычурную бутылку коньяка. Потряхивает ею и вторит хрипловатому голосу из граммофона:

– Смерть скачет на светлом коне, красивом, как херувим с небес…

Когда девушки танцуют, она хочет кружить с ними в танце. Фа-ла-ла-ла-ла… Фа-ла-ла-ла-ла…

Почти незаметно пританцовывая, достает рюмку. Падает на стул и продолжает тихо напевать:

– Смерть может также стучать в барабан. Ты можешь почувствовать барабанную дробь в сердце… Она барабанит долго, она барабанит громко, она стучит по мертвой коже…

От изящества увиденного на мгновение замираю. Комендант излучает красивую, искусную усталость. Теперь. Теперь он, наверное, наконец-то играет самого себя.

– Третья дробь закончилась тогда, когда ландскнехт получает благословение Господа. Третья дробь тиха и слепа, будто бы ею мать пыталась спеть под нее колыбельную ребенку… Смерть может скакать на белоснежном коне, смерть может улыбаться, во время танца кричать. Она громко барабанит, она хорошо отбивает дробь… умереть, умереть, умереть все должны!

В нос ударяет запах коньяка. Я морщусь, кашляю, окидываю профиль коменданта прощальным взглядом и с глубоким вздохом намываю пол дальше.

Комендант вдруг замирает. Сильно хмурится и принюхивается к откупоренной бутылке. Чуть взбалтывает ее и принюхивается еще сильнее.

– Что за черт… – бормочет он, наливая золотистую жидкость в стопку. – Почему… Нет, ну не может же…

Принюхивается теперь уже к рюмке. Морщится.

Я замираю. Что такое он там нашел? Опять меня во всем обвинит?!

– Эй, русь, иди сюда! – он нервно сглатывает.

Ну вот. Так и думала.

– Я ничего не делала, товарищ комендант, все это время я…

– Русь! Сюда подойти! Сейчас же!

Медленно поднимаюсь и ковыляю к коменданту.

– Садись, – бросает он, но мигом вскакивает. – Нет, стой! Не надо, не садись на сам поверхность, замараешь! Подстели газета! И не трогай тут ничего! Перчатки не снимай! Принеси газета из коробка!

Тру щеку, плетусь к коробке, выуживаю оттуда газету и стелю на стул. Только после этого медленно, ловя взгляд коменданта, присаживаюсь.

Он молчит. Вглядывается в янтарную жидкость, болтает стопкой. Вдруг протягивает ее мне и приказывает:

– Пей.

Я закашливаюсь.

Что? Пей?! Коньяк?! Он серьезно?! Мне шестнадцать лет! Мне мамка даже квас пить запрещала, потому что в нем градусы!

Отрицательно качаю головой.

Комендант стучит кулаком по столу и орет:

– Ты меня снова не понимайт?! Пей!

– Но, товарищ комендант! Я не могу! Мне всего…

– Я сказал – пей!

– Я не хоч…

– Ты не подчиняйться мне?! Ты не уважайт свой комендант?!

Жмурюсь. Судорожно вздыхаю.

Дрожащей рукой тянусь к стопке. Переплетаю ее тонкими пальцами. Жидкость трусливо плещется в ней.

Резкий запах сшибает мое обоняние. Я медлю. Держу стопку у самых губ. Когда папка это пьет, ему очень горько. Так горько, что он всегда чем-нибудь заедает. Но заесть мне нечем, поэтому…

Коменданту это быстро надоедает.

Он подходит ко мне, вцепляется в мое лицо, силой разжимает мне губы и вливает коньяк в рот.

Кажется, попадает не в то горло.

Я захлебываюсь и скорчиваюсь над столом. Жидкость вытекает из носа, прожигает его. Раздирает и горло – до того, что мне на какое-то мгновение становится нечем дышать. Кашляю, царапаю стол и жадно глотаю воздух.

А комендант внимательно смотрит на меня.

– И что ты чувствовайт? – неспешно протягивает он.

Мне сложно. Сложно говорить из-за кашля. Сложно говорить из-за боли в горле и зуда в носу.

– Ты чувствовайт вкус миндаль? – продолжает наседать комендант.

Сжимаю горло и выдавливаю хрип:

– Я ничего не успела почувствовать.

– Совсем ничего?

– Причем здесь миндаль?

Комендант глубоко вздыхает. Снимает перчатки и переплетает собственные пальцы.

– Цианид имейт вкус миндаль. Мне… Мне показалось… Что алкохоль пахнет им. И бутылка открыт. Сам я ее не открывайт.

– Что за цианид?

– Яд. Смертельный. Ладно, русь, иди. Одежда потом стирайт, а то начнешь блевать прямо в мой квартира. И… Докладывайт мне о свой состояние! Если тебя вдруг начинайт тошнить – говори сразу мне, гут?

Это не самое плохое, что могло случиться. Это гораздо лучше, чем валяться в грязи и уворачиваться от хлестков ремнем. Это даже лучше, чем жить в этом чертовом штабе и каждый день подстраиваться под немцев!

Вот только одно меня всегда останавливает.

Маленькие липкие конфеты, спрятанные в наволочке мамкиной подушки…

Глава 9

Однажды мы с Машкой колдуна увидали.

Вернее, думали вначале, что это колдун был.

Бежим с ней по полю незнакомому – уж и не помню зачем. Бежим, во всю дурь несемся… и вдруг видим – фигура вдалеке. Черная такая, в плаще.

Мы затаиваемся. За деревом прячемся и за колдуном наблюдаем.

– Это Мизгирь поди, – затаив дыхание, шепчет Маша.

Я никакого Мизгиря тогда и знать не знала, но что-то больно боязно мне от ее слов и того тона, которым она говорит.

– А что за Мизгирь? – едва слышно спрашиваю я.

– Да колдун из Назаровки. Говорят, мол, по деревням ходит и в окна заглядывает. Смотрит, кто как живет. Если люди ему приглянутся – он и урожай в дом посылает, и достаток хороший, и со скотиной проблем нет… Ну а коли не понравятся хозяева – так он иголочку незаметно в бревно воткнет – и все. И попробуй сыщи… а покуда иголочка эта в дереве, беды преследовать будут. Ну, там, курица подохнет, саранча урожай пожрет…

– А с чего ты взяла, что он это?

– Ну а кто? Страшный такой! Ты его знаешь?

– Не-а…

– И я не знаю! А давай… Поймаем его да свяжем? И если иголки при нем найдем – точно колдун! Тогда всем нашим расскажем, чтоб не пускали в Атаманку!

Машка порывается было уже к нему идти, да я успеваю ее за руку схватить:

– Куда, очумела! Тут по-хитрому надо.

– А то я не знаю! Разве с колдуном схитришь? Говорят, у таких, как он, глаза на затылке.

Я прислушиваюсь.

Ветер сильный, деревья с листвой качает. С леса кедром спелым прет да дятлы по коре долбят. Я прижимаюсь к шершавому дереву и затихаю.

Старик на камне сидит, не двигается. Дремлет, видать, на палку опершись. Можно потихоньку к нему подобраться и пошарить у него по карманам. Может, отыщем те самые иголочки…

Шепотом озвучиваю свой нехитрый план Машке. Та задумчиво кивает.

Я чуть-чуть не чихаю от резкого запаха смолы. Готовлюсь.

И вот мы уже крадемся с Машкой к замершей фигуре. Две тени, две кошки – двигаемся синхронно, понимая друг друга без слов, как единое существо с единым мозгом. Прямо как в книжках про путешественников на необитаемом острове. Или героев, которые вдвоем на огромного циклопа идут… Только едва трава под нами прогибается и недовольно вздыхает.

 

Приближаемся к старику совсем уже близко. Колдун дремлет – теперь мы даже слышим его храп.

Машка ловит мой взгляд. Коротко кивает и тянется к правому его карману, я – к левому.

И вдруг старческая рука вцепляется в мое запястье, а из-под капюшона раздается надтреснутый полурев:

– Ага, попались! Вот сейчас я вам как дам палкой по башке! Вот сейчас вы у меня получите, воровки!

Я визжу. Машка не теряется, подлетает к старику, выдергивает у него из рук палку и бьет ему по колену. Как только морщинистая хватка освобождается, я срываюсь с места, несусь как можно дальше в лес… несусь до одурения, пока не начинает колоть в боку, пока не кружится голова, пока дыхание не пропадает совсем.

Забиваюсь между корягами, накрываю себя платком с головы, обнимаю за плечи и начинаю мелко дрожать.

Прижимаю ладонь к сердцу. И не сосчитать ударов – так быстро колотится! Хоть бы дед меня тут не нашел… Да он старенький, бегать, наверное, не умеет…

А вдруг он мамке пожалуется?! А вдруг это не колдун вовсе, а какой-нибудь ее знакомый?! Мамка-то телятница, и по другим деревням ездит, а вдруг и в Назаровку заезжала – телочку колдуна выхаживать?! Да нет, он вряд ли мое имя знает… А вдруг знает?! Вдруг и мой дом знает, и…

Да я-то его впервые вижу! Стало быть, и он меня не видел. Хоть бы мамке не нажаловался…

А здесь под платком так уютно! Так тепло, а солнце сквозь красные цветы на ткани просвечивает. Сучья трещат, видать, лисы шастают. Уж от этих лис спасу нет, почти всех кур поперетаскали! Папка капканы ставит – а без толку. И Бобика уже совсем не боятся.

Вдруг моей макушки сквозь платок касается чья-то ладонь…

Я визжу что есть мочи, шарахаюсь вбок и готовлюсь защищаться ногами и руками…

А Машка ухахатывается.

– Еле нашла, – говорит, опираясь на дерево. – Бегу, бегу по лесу от деда чокнутого… Вижу – кочка. Да не просто кочка, а с цветами да узорами разными. Давай, подвинься, я с тобой под платок хочу…

Я фыркаю. Вяло поднимаюсь и вдруг замираю.

Возле коряги копошится маленький серый комочек.

Сначала думаю – ну мышь, точно! А потом гляжу – крылья есть. Стало быть, не мышь, а птица. Только чего она на земле?

– Глянь, – говорю Машке шепотом и указываю на мохнатый комок. – Это кто?

Она затихает.

– Птица, наверное. Похожа на зуйка.

– Нет, это галстучник. Наверное… Похожа очень. Я птиц люблю, мне папка все о них рассказывает…

– И что ты с ним делать будешь? Домой возьмешь?

Я тихонько подкрадываюсь к птице. Та ворочается, хрипит и встряхивается, но взлететь не может. Стало быть, крыло поранено…

– Вылечить надо, – твердо отвечаю я. – Если бросим – совсем умрет без еды. Нужно подлечить и выпустить. Папка умеет, да и я немного… Я же ветеринаром хочу стать, а птичек особенно люблю. Папка говорит, что только они могут до светящихся планет долетать, а обратно приносят на своих крыльях нам добро и свет со звезд…

Я дотрагиваюсь до горячих перьев подушечкой пальца. Птица сопит и тяжело, с большим трудом дышит. От прикосновений немного дрожит. Да и от испуга, наверное, тоже…

Складываю платок вчетверо и подцепляю им птицу. Та начинает пищать, дергаться, встряхиваться и пытаться свалиться с рук.

А потом затихает… Лишь смотрит на нас блестящими бусинками и не шевелится… Дышит…

Аккуратно доносим его до избы. Машкиной, та ближе, да и ее мамка, теть Дуся, завсегда гостям рада.

Она охает, тут же птицу на газеты кладет, а нам пока квасу льет черпаком. Да, что мне в их избе запомнилось больше всего, так это две большие бочки в сенях. В первой вечно квас застаивается, марлей накрытый – только подходи, зачерпывай и пей (мамка как узнает – ворчать начинает, дескать, там градусы). А во второй бочке – мед. Их папка пчельник держит, меда полную кадку наберет и в сени ставит. А оттуда широкой такой ложкой по чашкам его теть Дуся разливает. Мед у них всегда вкуснейший, горьковатый немного, но такой душистый, разнотравный. Если днем к Машке зайду – ее мамка квасу мне наплещет, коли вечером – молоко или чай с медом. Папка все время смеется и их семейство пчелками зовет.

И уж всех на ноги подняли! И папка с браткой пришли, и мамка прибежала, и даже ветеринаршу нашу сельскую позвали! Все птицу окружили и давай советами засыпать, что и как делать следует…

Папка хмурится:

– Крыло поранено, обработать надо…

– Куда ты ее на голодный желудок лечить собрался, лекарь ты колхозный! Покорми для начала! Она, бедняжечка, сколько без еды маялася, ползала…

– Погоди, Ниля, не жужжи! Ты телочек лечишь, а птиц пробовала хоть раз? А? Нет! Так и не лезь, куда не просят. Обработать рану надо сначала…

– Только ты, Макар, руки сначала помой, – останавливает ветеринарша. – А то грязь в рану занесешь…

Помню, тогда мы целый божий день над птичкой тряслись. Но ничего, это того стоило. Скоро мы его в лес выпустили и… Он полетел! Сытый, вылеченный – полетел к себе домой!

Какой же счастливой я себя тогда ощущала! Наверное, именно тогда окончательно с будущей профессией и определилась…

Почему я это вдруг вспомнила?

Да потому, что среди немецких окурков и брошеных консервных банок я неожиданно нашла точно такой же серый комочек – дрожащий от холода и совсем горячий.

Сажусь на корточки.

Он бьется среди мусора, пытается выкарабкаться из обилия папирос… и у него тоже сломано крыло.

На секунду представляю, что сейчас так же сгребу его в платок и потащу к родителям Машки, которые обязательно нальют мне ядреного пенного квасу и позовут мамку с папкой…

Всего на секунду.

А потом тяжело вздыхаю, поддеваю птицу руками и начинаю поднимать. Та вцепляется в мою кожу крохотными коготочками и пытается клюнуть большой палец. Страх, его черные бусинки-глаза выражают неистовый страх. Да, он не доверяет людям, но не понимает, что люди ничего плохого ему не сделают…

Поднимаю его.

Птица вонзается лапками в мои ладони еще сильнее. Так боится, так рвется убежать, так хочет жить! Горячий, как раскаленный камень, прямо-таки пышет жаром, и так отчетливо и быстро колотится его маленькое сердце, щекоча мне ладони…

А ведь он – моя надежда. Моя надежда на встречу с мамкой и папкой. Он – посланник из прошлого, воплощение воспоминаний, он – знак.

Если я его вылечу – рано или поздно вернусь в свою семью и увижу и мамку, и папку, и братку, и Никитку, и бабу Катю… Если спасу его – спасусь и сама.

Это знак. Это твердый знак.

Значит, бороться за его жизнь я должна, как за свою собственную.

Потому что иначе…

– Русь! Ты почему не работайт?

Торопливо прижимаю птицу к груди и оборачиваюсь.

Комендант лениво опирается на стену здания и полузакрытыми глазами смотрит на меня. Его ж не было здесь…

Вздыхаю.

– Русь! Эй, русь! Я задавайт тебе вопрос! С чем ты там копаться?

Птица снова клюет мою руку. На этот раз немного больно. Борется за жизнь, не доверяет мне… Но ведь я хочу просто помочь!

– Я нашла раненую птицу, – произношу очень тихо. – Ей… Ей нужна помощь… Ей нужно помочь.

Комендант склоняет голову набок. Его глаза опускаются на мелко дрожащую птичку в моих руках.

Надевает перчатки и вдруг протягивает:

– Давай я помогу?

Замираю.

Прижимаю птицу еще крепче, будто родного младенца. Чувствую, как она дышит…

А комендант все смотрит. Все еще скользит чистейшими ярко-синими глазами то по моим ладоням, то по лицу. Улыбается.

Сжимаю губы и аккуратно, стараясь ничего не задеть, протягиваю коменданту дрожащие ладони с птицей. Если он умеет вывихи вправлять, то, наверное, знает, как нужно обращаться с животными…

Комендант щурится. Усмехается. Берет птицу и рассматривает.

– У нее сломано крылышко, – бормочу я и затаив дыхание слежу за его руками.

– Вот это? – комендант берет птицу за крыло и подвешивает над землей.

Та визжит, дергается и беспомощно махает вторым крылом. Пытается взобраться на кожаную перчатку…

– Стойте! Что вы делаете?! Не надо, пожалуйста! Отпустите!

– Как хочешь, – равнодушно выдает комендант. И отпускает.

Птица падает прямо в мусор. Секунда – и ее припечатывает ботинок коменданта. С тихим хрустом птичьих костей размазывает по земле. Брезгливо отшатывается, поправляет мундир и лениво произносит:

– Еще раз ты отвлекайться на всякий ерунда – я делайт тоже самое с тобой. Работа – это работа, русь! И никакой глупый милосердный порыв не должно быть!

Я вжимаюсь в стену. В упор смотрю на месиво птичьих кишок и костей… но ничего не могу осознать… Ни во что не могу поверить…

– И убирайт с земля этот дерьмо, – он кивает на трупик. Задерживается почему-то взглядом. Вздыхает. – Этот птица все равно бы скоро умирайт. Я всегда считайт, что лучше всего быстрый смерть, чем долгий мучения.

И вот тут меня просто сотрясает.

Ведь черные бусинки все еще смотрят на меня.

Она хотела жить. Она не доверяла людям.

И правильно делала.

Сердце сжимается. Дыхание забивается.

Заглатываю слезы, сжимаю кулаки и кричу во всю глотку:

– Да чтоб вас так же растоптали, ублюдок фашистский! Чтоб вы…