Za darmo

Владимир Соловьев против Данилевского

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Владимир Соловьев против Данилевского
Audio
Владимир Соловьев против Данилевского
Audiobook
Czyta Александр Штанг
7,18 
Zsynchronizowane z tekstem
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

При таких ли условиях росли и развивались младшие люди 60 годов, то есть те, которым теперь только за 40 лет? Нужно ли распространяться о том, в каком смятенном состоянии они зрели? Сперва было не до науки. Сначала от напряжения радостной мысли, что мы «свободны», что мы теперь «настоящие» европейцы, что нам перед Европой уже не стыдно, как было прежде (до эмансипации); потом от изумления перед вовсе неожиданным в такую, казалось бы, счастливую минуту безграничным отрицанием «Современника», «Русского слова» и т. п. Все кинулись в борьбу социальную и политическую… Раздавались даже крики, что нам вовсе и не нужны науки, а нужен «хлеб и благоденствие общее». Г. Соловьев был тогда ребенком; но нам, имевшим в 61 году около 30 лет, все это очень памятно. Из молодых в то время наибольший успех и славу имели только революционеры вроде Добролюбова и Писарева. И знамя борьбы против них подняли не ровесники их, а всё люди прежней зрелости: Катков, Аксаков, отчасти Достоевский (в журнале «Время»), Аполлон Григорьев, насколько успел; кое в чем Краевский и Дудышкин (в «Отечественных записках» 60 годов) – всё люди 40 годов; все почти 40-летние люди или старше еще. Мало-помалу умственный хаос стал приходить в более ясное состояние: революционерство сознательное, ясное, крайнее покинуло поприще мысли (считая, конечно, раз и навсегда, по-своему – в принципе все это решенным и не подверженным даже сомнению) и обратилось к действию, к заговорам и убийствам. Революционерство же мирное и умеренное, законное и постепенное, у большинства его приверженцев бессознательное, продолжало (до 80-х гг.) преуспевать и господствовать на всех поприщах нашей жизни, доводя почти до отчаяния тех немногих тогда прозорливцев, которые хорошо понимали, куда это нас ведет. Эти, частью бессознательные, частью прямо злонамеренно легальные разрушители, повинуясь старому преданию верить в примеры Европы, продолжали свое гибельное дело на всех поприщах жизни нашей и по всем ведомствам, так сказать, нашей государственности, в делах церковных, в войске, в школах (особенно низших), в судах и журналистике… Так шло дело от рокового 61-го года до ужасного 81-го г.

Наконец «бездна», зиявшая давно в дали (довольно близкой, однако, для глаз дальнозорких), разверзлась даже и перед слабыми умственными очами бессознательных и «добрых» наших либералов. И они наконец-то в ужасе отступили. К счастью, другие люди (Аксаков, Катков) приготовили нам убежище под кровом государственно-церковной национальности нашей, которой столь многие из нас прежде не дорожили, не понимая ее. Умеренный либерализм стал выходить из моды. Умеренный либерализм для ума есть прежде всего смута, гораздо больше смута, чем анархизм или коммунизм. Анархизм и революционный коммунизм – враги открытые и знающие сами чего хотят; одни хотят только крайнего разрушения, ищут дела ясного и даже осуществимого (на время); другие имеют идеал тоже очень ясный, хотя и неосуществимый, полнейшее равенство и счастье всех. Во всяком случае и они знают чего хотят, и мы знаем это; и взаимное понимание возможно, и борьба на жизнь и смерть поэтому легче. Либерализм же умеренный и законный, лично и для себя, и для других в настоящем безопасный и покойный, для государства в будущем, иногда и очень близком, несравненно опаснее открытого анархизма и всех возможных заговоров. И он не только опасен, он умосмутителен, так сказать, по своей туманной широте, по своим противоречиям, по своей безосновности.

И вот в этом-то умственном хаосе, от 60-х до 80-х годов, росли и зрели именно те умы, которым теперь пора бы уж было принести те научные плоды, на отсутствие коих не столько сетует, сколько просто указывает г. Соловьев. (Просто ли, впрочем? Не с удовольствием ли человека, убежденного, «что не в этом и дело наше».)

Преобладающее в обществе направление умов не только действует на выбор карьеры молодыми людьми, на их личные взгляды и т. п., но оно, сверх того, действует неотразимо и на теоретическую сторону жизни юношей, на выбор точек зрения, на освещение фактов при умственной работе и т. д. Чем же таким национальным, самобытным, оригинальным могли освещать за все это двадцатилетие свой научный материал умы младшие, когда умы старшие, зрелые более или менее, так или иначе почти все стремились к уничтожению у нас всех прежних остатков национального, оригинального, самобытного в самой жизни? Надо дивиться еще, как такое свое еще сохранилось кое-как у нас! Надо восхищаться тем, что оно (это свое) оказывает еще такую способность к возрождению!

Нечем своим было и вдохновляться юношам за все это время опытов разрушения всего русского. А какое-то вдохновение, какое-то наитие нужно для великих шагов даже и в естественных науках, не только в гуманитарных.

Но с другой стороны, в это же самое время (от 60-х до 80-х годов) в среде той же русской молодежи распространялась все больше и больше и та привычка к ученому труженичеству, к собиранию материала, о котором идет наша главная речь. Чрезмерность этого труженичества, конечно, вредна (как я говорил уже) смелому, не боящемуся частных ошибок творчеству мысли; но без некоторого упрочения этой привычки у многих, в наше время, вероятно, уже и невозможно творчество мысли у избранных. Необходимо же знакомство с предшественниками для того ли, чтобы превзойти их, для того ли, чтобы опровергнуть. И сам г. Соловьев (которого можно, как я сказал, считать человеком 70-х годов) хотя, конечно, избранник по творчеству, однако потрудился же очень много и над чужим материалом, понес много и «черной работы».

Наши младшие (70-х и 80-х годов), видимо, еще не разобрались. Они готовятся сказать свое слово, и шансы у них теперь уже очень выгодные: 1) Знаний гораздо больше прежнего. 2) Благоговения перед Западом несравненно меньше.

3) В воздухе вокруг них: жажда самобытности не политической только (давно уже имеющейся у нас), но и умственной, I национальной, духовной самобытности. Имя Данилевского узнается все больше и больше. Книги H. H. Страхова читаются все больше и больше молодыми людьми. Когда же это бывало прежде? Вот куда теперь дует ветер! Надолго ли, не знаю наверное. Но похоже, что надолго.

XI

Еще несколько слов о возможности самобытной славянской науки. Изо всех категорий жизни положительная наука есть, конечно, самая космополитическая категория. Пока кто-нибудь не доказал с убедительностью, равной убедительности Коперника, Галилея и Ньютона, что не Солнце находится в известном центре, а Земля (как была она во времена Птолемея), что Земля неподвижна, а Солнце вокруг нее ходит, что тяготение не тяготение, а что-то вовсе другое, до тех пор всякий человек, китаец он или житель Индии, раз обучившись началам физики и астрономии в училище, будет думать так, как все, а не иначе. Что у всех животных есть такие-то и такие-то свойства, всем более или менее известные, – этого тоже нельзя отвергать. Что существует так называемый кислород; что растения выдыхают его, а животные вдыхают; что существуют микроскопические ячейки; что движение состоит в определенном, теснейшем отношении с тем, что зовется теплотой. И так далее. Эти истины, конечно, для всего человечества одни и те же.

Вероятно, и для социальных наук будут найдены тоже какие-нибудь общие основы. Отчасти они уже и существуют: в понятии организма общественного, в общепринятом представлении его развития, в сознании неизбежного существования так называемых реальных сил общества (собственность, государь (хотя бы президент, дож и т. п.) с войском и чиновниками, капитал, труд, религия, наука, искусство). Дерзаю даже снова настаивать на том, что мы, русские, если только у нас водворится более твердый, менее противу нынешнего подвижный социальный строй, будем иметь скорее всех других народов возможность дать и более противу прежнего сознательную постановку будущей социологии.

И социологические, и психологические, столь тесно связанные с ними, истины могут стать, я полагаю, столь же точными, как и физические.

И тогда и они сделаются для всех общими, одними. Разница тогда между нациями будет только в возможности практического их приложения. Более по-европейски образованные нации тогда уже не в силах будут самовольно, без Помощи завоевания, их в недрах своих приложить. Новому успеху рационализма научного будет сопротивляться у них рационализм общественный (индивидуализм, закоренелые привычки личной свободы, личного плохого рассуждения и т. д.). Воля большинства будет противиться ясному разуму немногих, постигших научную необходимость новых оттенков теократии, сословности, монархизма, аристократизма и порабощения.

Те же нации (славяне, например, или азиатцы), которые еще уберегут себя несколько к тому времени от нынешнего передового европеизма, могут еще надеяться на подобное практическое приложение общих начал – прикрепленного неравенства, неравноправности, малоподвижности, духовного подчинения и т. д.

Что русские на этом поприще (социологическом и связанном с ним столь тесно психологическом) могут сделать еще многое – это весьма вероятно. Им еще есть время захватить движение на этом пути в свои руки. Они еще могут увенчать этим здание всемирной науки.

Дальше относительно общих основ в отдельных науках, вероятно, нечего будет делать.

Что касается до каких-нибудь все более и более высоких обобщений, то как бы эти высшие обобщения ни были новы и широки, они все-таки предыдущих, низших и теснейших не уничтожат, если эти последние были в своей сфере удовлетворительными. Например, если бы даже химия доказала, наконец, наверное то, что у иных существует теперь как предположение (гипотеза Проута), именно, что все тела суть превращения одного и того же водорода (вода Фалеса, см: «Мир как целое» г. Страхова, стр. 484–485), то ни кислород, ни азот, ни золото, ни серебро от этого не утратили бы тех частных свойств своих, которые за ними признала наука до этого открытия. Процесс горения не перестал бы происходить оттого, что кислород бы явился одним из превращений водорода; золото, ставши другой формой водорода, вероятно, не сделалось бы синим и мягким. Практические последствия для жизни, конечно, могли бы быть неисчислимые от подобной новости. (Да и то, если бы Незримая рука, нами правящая, не воспротивилась бы этому, большей частью, непрямыми, побочными средствами.)

 

Но известная нам теория кислорода сама не изменилась бы, точно так, как не изменились основы крупной, описательной анатомии, после открытий анатомии более глубокой и общей: целлюлярной или гистологической (микроскопической).

Наука, как и всё, едва ли на этой земле безгранична; самые успехи ее (до сих пор, по крайней мере, было так) кладут ей непреодолимые пределы сзади на пути ее. В этом смысле нельзя возвращаться. Нечего открывать открытое. Нечего объяснять хорошо объясненное. Можно только популяризировать его. Есть предел сзади', вероятно, и впереди есть пределы; есть вещи, которых мы никогда с полной научной точностью не поймем (и тем лучше!).

К слову здесь сказать: едва ли может таким образом г. Соловьев уничтожить посредством своих богословских надежд историческую классификацию Данилевского.

Десять, одиннадцать культурных типов останутся навсегда. Изменения могут быть допущены неважные.

Почти так же, как при всевозможных успехах естественных наук разделение позвоночных животных на млекопитающих, птиц, пресмыкающихся, амфибий или гадов (лягушек, саламандр и т. п.) и рыб должно пребыть нерушимо, так и теологическое освещение истории г. Соловьевым может стать по отношению к разделению человечества на культурные типы в то же самое положение, в котором будет стоять любая блестящая и глубокая химическая гипотеза к открытию и утверждению геологических пластов или формаций.

Такая химическая гипотеза может объяснить нам лучше прежнего внутреннюю атомистическую жизнь гранита, порфира, известняка, каменноугольных пластов и т. д. Она может даже изменить наш взгляд на дальнейшее будущее земного шара; но в прошедшем как самой науки, так и самого земного шара эти пласты она с места не сдвинет.

Это мимоходом к слову. А главная мысль моя здесь та, что, с одной стороны, безграничному развитию науки уже самые успехи ее полагают пределы в прошлом, уже приобретенном ею самой совершенстве.

А с другой, и в будущем, вероятно, есть у нее неодолимые преграды.