Za darmo

В своем краю

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
В своем краю
Audio
В своем краю
Audiobook
Czyta Светлячок
15,09 
Zsynchronizowane z tekstem
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

XII

Уж скоро год, как Руднев врач не только по праву, но и на деле. Зон прислал ему скоро ответ и двадцать пять рублей сдачи.

«Остальное, – писал он, – пошло на подмазку. Я очень рад, что это нам удалось; жалованье, конечно, невелико, но вы можете иметь хорошие доходы при наборах».

Ему разрешил келейно окружной начальник жить в деревне, и в первое время ему казалось, что он достиг своего идеала.

Жизнь дома, чтение, одиночество, от поры до времени ободряющие разъезды – чего бы лучше? Но скоро он нашел, что на казенной службе он мало может сделать пользы: он один на несколько тысяч человек, на три уезда, больниц нет, аптеки не в порядке, фельдшера пьют и взяточники. Но если чиновник был бессилен, если у него часто болела чистая душа при взгляде на недоверчивые лица крестьян, которые, глядя на него, казалось, шептали: «Эх ты, лекарь, лекарь! какой ты лекарь!» – зато уединенный мудрец был свободен, и за бесплодные объезды, за статистические списки, которые он, по совету ближайшего начальства, выдумывал сам – получал он триста рублей; и коробочки, банки и бутылки стояли в шкапу уже не пустые и печальные. На них теперь были докторской рукой надписаны латинские ярлычки, и даже показалась банка с хинином и другими дорогими лекарствами. Эта банка досталась ему после небольшой борьбы: хотелось красивую зимнюю шапку с немецким бобром купить.

– Да что за вздор, и в старой бараньей похожу! Что мне? Сыт у дяди, живу тепло, одет тепло, из старой студенческой шинели перешил себе серую поддевку, как у Лихачева (славная мысль!) и не забочусь ни о галстухе, ни о жилете, да и панталоны, впущенные в сапоги, меняют характер и дольше служат!

В неспешной, обдуманной деятельности и в блаженстве одиночества проходили месяцы незаметно, сливаясь в однообразное прошедшее. Появление какой-нибудь новой баночки с новым лекарством в шкапу, мелкие открытия, неожиданная радость на собственный успех и ловкость были целыми праздниками.

– Василий Владимірыч наш затрубил аж! по комнате ходит! – говорил Филипп в людской мальчику.

Но если б знал Филипп, отчего так трубил и пел Руднев, гордо прохаживаясь по комнате!

Сегодня женщина из-за десяти верст приехала и сказала: «Вот сношеньку посмотри мою теперь; а я, дай Бог тебе здоровья, жива от твоих порошков стала», и сам Филипп передал ему, что невестка у дворни имя его спрашивала, чтобы просфору за его здоровье вынуть.

Большая часть его жалованья тратилась на приходящих больных, и он, не имея возможности справляться о средствах каждого, полагался на их добросовестность.

– Можешь ты заплатить – так не отнимай у другого.

– Могу, – говорил крестьянин, – дал бы Бог здоровья, а за деньгами не постоим. Вылечи только!

Тогда Руднев прописывал рецепт, но за «труды», несмотря на мольбы больных, не брал. А тому, который вздыхал и, падая в ноги, говорил: «не могу», Руднев отсыпал из своих кровных баночек и коробочек. И ни за какие деньги и почести не променял бы он этого честного самолюбия, которое в его глазах давало ему право существовать на свете, и полежать с книгой на диване и поесть с двойным аппетитом, и с дядей или Филиппом пошутить разик-другой.

Разумеется, дела не всегда шли отлично; было горе и в этой вольной деятельности.

Из крестьян не все им были довольны: один находил лечение слишком долгим или сложным, другой – боялся мушек и пиявок, третий – все твердил: «Не вынесу, родимый, не вынесу… а ты пошепчи лучше!» Редкие приходили извещать, что им стало хуже или лучше; хуже – нейдет с сердцов, лучше – забудет прийти от радости, что можно и работать и гулять!

Была раз и другого рода обида: – Что-то больных давно не видать, Филипп, – заметил Руднев поутру, выехав на дровнях с слугой своим на порошу.

– И всегда у вас никого не будет, – отвечал Филипп.

– Это отчего?..

– Оттого, что вы очень горды!

– Я горд? Я горд? – с изумлением спросил Руднев.

– Конечно, горды! Никогда ничего не поговорите с ними. Другой любит три раза рассказывать все одно, а вы сейчас: «это я слышал, ступай теперь».

– Я всегда прибавляю: «с Богом ступай», а не просто «ступай».

– Ну, положим, что так… А все бы поразговорились лучше. Иной раз из наших баб или мужиков кто на деревне к вам подойдет, а вы сейчас норовите уйти от него.

– Да, помилуй, что я буду с ним говорить, когда я не могу ему пользы сделать? Совестно смотреть в глаза, как увижу, что они работают, а я гуляю; и бегу скорей в сторону. Глаза стыдно на них поднять… Что я, перед ними паясничать буду, что ли?

– Пустое это вы говорите! Вы думаете, мужику все дело нужно? Он также любит и так поговорить… О девках хоть… Вот кузнец вас жалеет, сам говорит: «Смерть мне Василия Владимiрыча жаль, я его даром хоть через день катать в санках буду на своей паре». А сказать прямо вам боится… Вот извольте видеть, если бы Александр Николаич Лихачев был доктор, так у него от мужичья отбою бы не было… Он с ними смеется, шутит обо всем. Его больше всех господ в околодке нашем любят. Вздумал как-то в Ногаево на ярмарку третьего года по-крестьянски одеться, всю одежду у Старостина сына взял и ноги грязным полотенцем обмотал, потому сапоги велики, и пошел с своими на ярмарку. А ногаевские мужики как увидали, что он за сосну спрятался папироску закурить, и хотели прибить его: «Зачем, говорят, барин нашу одежду надел!» А все-таки не посмели, и свои и чемодановские говорят: «Вот пойдите-ка, стукните его по шляпе, вон он с алой лентой стоит, так мы вам ребра-то намнем!» А вас боятся все. Вы не то что смеяться с ними, а еще сердитое лицо станет у вас.

– Не сердитое, Филипп, грустное, грустное, Филипп. Это ты вздор врешь, что сердитое.

– Может быть, и вру.

Вот и взгрустнулось дня на три, и пороши не забавляют, и на зайца застреленного не смотрел бы, и книги незанимательны, и все не то. Но, по крайней мере, никто не торопит, о хлебе завтрашнем не думать; проспал ночь хорошо, встал, день ясный, морозный, прошелся в пустой роще один, в дубленке; пришли новые больные, щедрой рукой отпустил им лекарства и шепнул себе: «Пусть не любят; что же делать! Пусть уважают только да лечатся… А веселиться с ними не умею!» Весь беспорядок своих мыслей, давно еще, бывши студентом, Руднев старался свести в систему. Не изучая правильно ни немецких мыслителей, ни французских проповедников свободы, плохо, по-гимназически знакомый с историей, он постоянными напряжениями мыслей дошел до того, что ему стало легче. Слышал он мимоходом, будто Декарт старался все забыть, что знал прежде, для того, чтобы поставить себе новые точки опоры. Руднева поразил этот способ. Около того времени московский быт его улучшился немного, а для него и очень много. Одна старушка, у которой был внук, дала ему даром чистую комнату, на том условии, чтобы он наблюдал только за уроками мальчика, который ходил в гимназию. Ученик не отнимал у него много времени, и он мыслил; мыслил с утра за чаем, мыслил в клинике, мыслил за одиноким обедом своим; но самое лучшее время для него было после-обеда, когда он шел гулять или по улицам, где в темноте шумело такое множество чужого народа, или по пустым бульварам. Тут уже начинался разгул мыслительной работы! Все проходило перед ним: треугольники, призмы, рычаги, электрометры, разноцветные соли химической лаборатории, кровь, ячейки, скелеты, физиогномии, характеры, народы, поэзия и Бог. Некоторые открытия были отмечены особыми обстоятельствами; так, например, проходя вечером мимо аптеки Крафта, в которой на окне сияли разноцветные жидкости, он сказал сам себе в первый раз: «Медицина должна стремиться к тому, чтобы уничтожить самое себя, то есть стать просто предупреждающей, естественной гигиеной». От этой мысли родилась потом другая: разделить науки на нормальные и патологические. Современное общество, в котором есть бедные, честные страдальцы, подобные ему, в то самое время, когда негодяи и глупцы ездят в колясках и увлекают женщин, – такое общество он не хотел назвать здоровым; потому что собственные лишения, болезни и оскорбления, которые он перенес как незаконный сын, как застенчивый и небогатый человек, располагали его видеть конечную цель жизни в покое и рассчитанном благоденствии мильонов в цветущих селениях, с правильным разделением труда.

Гниль и разврат больших городов, которые он хорошо видел вблизи, приводил его в трепет. Даже мирная, широкая, полная садов Москва, для него была буйная и страдальческая Москва! Сам он раз в начале курса попробовал было съездить в театральный маскарад; встретил там выпивших товарищей; они его ободрили и подвели к одной маске. Она была одета в палевом шерстяном платье, в грязных широких перчатках и без домино. У Руднева было рублей пять в кармане; он велел подать бутылку шампанского, котлет и пирожного; угощал свою даму, которая уже называла его «милым дитяткой», и после ужина увел ее в коридор, упрашивая снять маску. Она долго сопротивлялась, говоря: «Ты увидишь очень обыкновенное лицо». Наконец, сняла. Руднев увидел лицо бледное, исхудалое, курносое, с колечками на висках. Бедная женщина, снявши маску, робко подняла глаза на него и сказала: «Ну, поцалуй же меня!» Руднев честно поцаловал ее три раза и, попросив подождать у колонны, убежал домой.

На другой день у него заболела грудь, и с тех пор он в маскарад уже не ездил. Итак, он решил: наука о современном обществе, если она возможна, есть патологическая наука. Общество нездорово; молодые люди, которые изучают в университете юриспруденцию, изучают также патологическую науку, и сам закон есть только замена нравственности, свободного самооскопления для пользы общей. Рассуждая так, Руднев устроил себе систему и в ней довольно искусно старался выводить все из одной основной мысли; эту мысль он придумал, стоя на дежурстве в клинике, перед большим окном, в октябре, когда еще трава в казенном садике зеленела из-под морозного налета, а за садом открывался дивный вид на Москву… Да! дивный до волшебства, ибо как же назвать это море церквей и домов голубых, темных, красных, розовых, белых и жолтых; море красок, поседелых осенних садов, дыма и подстрекающего холода? Часа два стоял Руднев у большого окна и решился покончить, наконец, разом с своими сомнениями! Он сказал себе так: положение первое: всякая сила стремится удовлетворить самой себе; второе: силы приходят в гармонию или борьбу, притупляются взаимно или идут по равнодействующей линии и т. д. Что такое сила – он не знал; что такое вещество – он не знал тоже, но, извилисто прогоняя сквозь строй вещественных явлений до самосознания какой-нибудь электромагнетизм, а самоуслаждение еще извилистее до самоотвержения сквозь мiр духовный, он отдохнул на время.

 

За вопросом о силах шли воображаемые крупинки вещества. Слагались они на один манер, попроще выходили: камень, соль, вода или воздух; посложнее на другой манер (пределов нет, и в окончательную металличность металлов он не верил!) выходила дремлющая растительная ячейка; ячейки, слагаясь, образовали ракиту, которая стоит в Деревягине над прудом, элегические ноготки и бархатки, которые сеял Гаврило и не только Гаврило, но и сам Руднев! (На первом курсе было и страшно и обидно состоять из каких-то пузырьков и ниточек; а теперь Руднев скорей гордился, что и он – произведение природы!) Зашевелились влюбленные тычинки цветов, дионея схватила муху, забегали живчики водорослей, чтобы, отслужив свою краткую животную службу, заснуть в расти – тельном покое; полип схватил червяка и проглотил его; грубая змея задушила скульптурную серну, не обращая внимания на то, что и Кювье, и Руднев, и другие считают жертву гораздо выше победителя.

Выше и выше, все сложнее, богаче и туманнее внутри и ярче снаружи! Человек взял верх над всем центростремительной силой чувства и мышления; птица взяла верх и над ним центробежной силой мышц и подвижности… Сложно все это! Месяцами и годами доходил он до этого, как деревенский механик, открывая давно открытые вещи и кладя на них все-таки печать личной работы.

В Деревягине работа эта шла еще гораздо лучше, чем в Москве. Здесь сидел он неподвижно по целым часам, и тени прошедшего и соображения о будущем проходили беспрестанно в его мыслях. Этот покой был для него величайшим блаженством; сидел он час, другой, вставал, прохаживался и опять садился. И одно утро проходило так, и другое, и третье, и, странное дело! – одни и те же мнения, одни и те же лица, одни и те же истины и знакомые предметы проходили перед ним; поднимались до сознания из бездны духа; поднимались на миг и опять тонули в новой бездне, сменяясь по очереди, как в тех детских игрушках, в которых из темной башенки выплывают одна за другой все одни и те же утки. Но всякий раз эти мысли, эти предметы уже были не совсем те, что прежде, и казалось ему, что не только они сами, но и способ их смены и самые сочетания их друг с другом были важны и оставляли по себе неизгладимый залог, угасающий только на время!

Даже воспоминание об этих детских утках и о страшном таинстве мышления навевало ему трепетное подозрение, готовое превратиться в торжествующую мысль: что есть родство законов у самого ужасающего своим величием с тем, что мы считаем пустой игрушкой или пошлостью!

Он и смирялся, и блаженствовал, смиряясь и не чувствуя себя в силах сломить этот деспотический круг однообразно-пестрых мыслей. Тогда и в игре метафор, которую так любил Милькеев, Руднев уже ясно видел не игру метафор, не бесплодные лепестки махрового цвета, а данный человеку дар, шутя и между говором обеда указывать на великую связь всех явлений.

И дальше мыслил он, переходя постепенно к оправданию своей практической жизни. Как птица отрывается от грязной земли, так и он хотел оторваться умом от общества и не быть рабом неизбежной его драматичности. «Разум и наука, – говорил он сам себе, – возьмут верх над всем рано или поздно, все поймут, все уравняют и все примирят».

«Служи науке, Руднев: она не обманет тебя. Верь в науку, Руднев, в ее спасительный ход от простейшего к сложному; верь в свободу! Поднимайся душевно над жизнью, как птица, – повторял он, – птице издали и грязные пятна являются только живописными темными пятнами между зелеными травами, синей водой и белыми жилищами. Живи один, Руднев; на что тебе люди, скажи мне? Любить тебя не будут и ты, пожалуй, не люби, а холодно и молча жалей и лечи их честно, помогай твердо, сухо и молча… Беспрестанно, каждый миг молчи! Не уставай молчать, а если услышишь на дне души своей что-то шевелящееся и горячее, береги это шевелящееся и горячее для себя одного, как роскошь и праздник. Чувство – как благоухание – вмиг улетает и портится, открытое на воздух!» И хотя и прежде, еще не оправдавши своей деятельности натурфилософской цепью, он мог лечить и лечил крестьян; хотя вся эта отвлеченная работа была для него просто личной потребностью, не удовлетворяя которой, он задыхался и все искал чего-то, – но и для деятельной медицины не мешало заставить молчать хоть на время решенные вопросы и беззаботнее думать о том: «Какая это опухоль: просто жировая, или рак?» «Какая это чахотка: от неизлечимых бугорков, или более излечимая, от легочного нарыва?»

XIII

Милькеев во всю зиму был всего раза два у Руднева. У него были свои заботы и наслаждения. Он вполне сросся с троицкой семьей; вместе с ней тревожился и радовался, боролся и побеждал. То надо было слишком полнокровного и счастливого Федю привлечь к занятиям; пробовать, с какой стороны его взять; не подкупить ли его анекдотической частью истории, пользуясь тем, что он очень мило рассказывал про Давида, который «вечером с балкона увидал одну девочку; она ему понравилась, и он мужа ее отправил на войну, чтобы его там убили», и прибавил: «Мама! ведь это он скверно сделал?», или прицепить как-нибудь к его ранней страсти ходить в лес с ружьем зоологию и ботанику? Федя, несмотря на свое беспамятство в классе, на воле был очень наблюдателен, рассказывал каждый день новые и комические случаи про форейторов, крестьянских детей и знакомых иногда представлял в лицах. Надо было постоянным внушением добра и кротости смягчать несколько крутую и независимую природу Оли, которая в классе приводила учителей в восторг и в деле точности скоро обогнала старшую мечтательницу, Машу, а Маша отлично писала сочинения, но ни за что не хотела помириться с буквою «ять». Надо было бороться с ami Bonguars'oм, не обижая его. Bonguars требовал, чтобы Катерина Николаевна запретила miss Nelly по вечерам рассказывать детям готические сказки и девочкам играть в куклы. «Волшебные сказки удаляют от здравого смысла, а куклы делают из женщин деспоток», – утверждал он. Насчет точности и всех тонкостей классной эрудиции ему делали уступки, позволили даже читать историю Франции гораздо пространнее, чем нужно («пускай они не будут вполне чужды всему этому блеску, который мы прежде слишком уж любили», – говорила мать); но не только германские фантастические рассказы не были запрещены, но еще позволено было няне-хохлушке, которая приехала с графским Юшей с Кавказа, при – водить детей в восторг старинными песнями и русскими сказками. А сколько хлопот было с Юшей! Его привезли около осени и тут же еще раз убедились, как князь Самбикин глуп: ребенок был вовсе недюжинный и понять его было нетрудно; бледный, нежный до того, что все синие жилы на висках были видны, с мрачными глазами, которые оставались мрачны даже и тогда, когда он смеялся; больной, избалованный и тщеславный, он больше любил отца с густыми эполетами, который осыпал его подарками и учил сквернословить от скуки, чем память матери, боготворившей его. Надо было все сообразить не спеша; как бы не обидеть сироту, обуздывая его? Как укрепить его, постепенно приучая к той грубой и привольной жизни, которую вели троицкие дети, падавшие не раз и с лошадей и в проруби? Сначала Юша часто убегал в темные комнаты, ложился под диваны и плакал там, призывая отца и мать; бил Федю, который горько плакал, не смея тронуть его, из боязни раздавить своей гигантской силой; называл «наемными свиньями» своих наставников, хотел убежать на Кавказ; все это надо было исправить в смышленом и впечатлительном мальчике, у которого были даже свои таланты; например, никто из детей не был так способен к музыке, как он; никто не играл так мило на семейных спектаклях, никто не умел так забавно и с чувством петь хохлацкие песни:

 
Чи я в поле не калинка была,
Чи я в поле не зелена была…
Взяли меня да нарвали,
В пучечки повязали.
 

И тут же после хохлацкой, французскую скороговоркой:

 
Un patissier demeurant
Dans la plaine du Mont Rouge,
Avait un bien bel enfant,
Qu'on nommait le petit chaperon rouge.
Voilà me direz-vous un nom singulier!
Que je n'ai jamais vu dans le calendrier…
 

Да и кроме детей, сколько было у Милькеева и работы и развлечений: езда в манеже, коньки, большая библиотека, диссертацию и статью кончать, мимоходом покрасоваться перед Nelly и тут же утешить ученой беседой ami-ennemi Joseph'a, погружаться на целые часы в заграничные издания, ездить к Лихачевым и совещаться с предводителем о каких-то социальных вопросах, играть в войну и в жмурки с детьми – и конца нет! Троицкая жизнь располагала его душу к такой гармонии, что он все это успевал делать, не тяготясь, а наслаждаясь. Когда же ему было часто думать об этом Рудневе, который сам знать их не хочет. Да и Катерина Николаевна говорила: «Оставьте его, дайте ему устояться!» Раз, однако, перед постом, они сошлись в большом лесу, куда оба забрели – один с ружьем, другой с мечтами – и поговорили; другой раз Милькеев ехал в гости и встретил Руднева в дубленке, на дровнях, с больным мужиком; доктор правил сам и поскорее свернул целиком в сторону.

Милькеев узнал от его дяди, сколько он хлопотал для крестьян, и это так понравилось и ему, и Катерине Николаевне, и предводителю, что все начали опять думать, как бы достать его.

Милькеев чаще стал ездить к нему, и они теперь скорее сблизились, чем прежде; начали спорить и судить обо всем, даже ссорились; иногда Милькеев кричал на него с приятным выражением лица: – Что вы напустили на себя эту плебейскую жолчь! Знаете ли вы, что демократические чувства в людях средних, как мы с вами, бывают двух родов: снизу вверх – к князьям, графам, губернаторам, генералам, и сверху вниз – к нашим слугам, мужикам и т. д. Последнее всегда почти исходит из доброго источника: из сострадания, доброты; за все эти чувства мы имеем только одну отраду – возможность уважать себя всякий раз, как почувствуем. А демократическое чувство снизу вверх всегда имеет источником зависть, сознание своего бессилия, или досаду на их преимущества, на богатство, красоту и свежесть, которая у нас, по крайней мере в России, распространена только между мужиками и людьми высшего сословия… Вы, как физиолог, должны понять, что я говорю правду… И те и другие больше нашего пользуются движением, воздухом и душевным спокойствием… Но за что же ненавидеть их и бежать от них? У работника или настоящего мещанина, если есть демократическое чувство снизу вверх и если источник его не совсем чистый, так это, во-первых, извинительно потому, что оно вынуждено иногда стеснениями, и потом к нему примешано столько наивного чувства народности: борода, вербы, иконы, поэзия молитвы и постов, которых мы не соблюдаем, и это ему не нравится в нас. В аристократе же, если есть демократическое чувство, так оно всегда признак или большой доброты, или политической дальновидности. А то из чего ему хлопотать, скажите?..

Иногда Руднев был жолчен и болен, и тогда резко отвечал своему новому приятелю: – Что у меня на душе – не знаю! Быть может, ничего! Но дайте мне, молю вас, дайте одному тосковать, одному, не торопясь, работать, когда свежо, и дремать, созерцая по целым часам и дням, когда скучно и что-то слабо. Оставьте, ради Бога, ради Бога оставьте! Я даже и мыслить не буду, не презирайте только меня за то, что я брожу туда и сюда и повторяю: «Боже! что за мука!» Кому до этого дело? Мне легче так, и я этого никогда стыдиться не буду… Выйду из этого, когда захочется выйти, а теперь не хочу. Вот и все…

– Однако вот вы, на днях, плелись с больным мужиком!..

– Это, батюшка, другое дело! Когда в свежее утро Руднев будет молодец и строг и этот строгий Руднев спросит у вялого Руднева: «Что ты делал, когда глазам было на свет Божий больно смотреть… Спал?» – «Нет, я со злостью, с ленью, со скукою влез на мужицкие сани и по холоду тащился в город со скрежетом зубов… Я тогда не усиливался думать и мужика этого вовсе не любил, но лошадь везла в город и привезла… А злое лицо мое, может быть, еще заставило Воробьева скорей мне дать инструмент; а правила операции тут… их не выбьешь из головы…» Вот строгий, но и добрый Руднев и скажет вялому и злому: «Ну, это еще, брат, ничего… Можешь жить, то есть, извините, не жить… Это ваше дело жить, а с нас и существования довольно!..» Но как скрыться от людей?

 

Однажды – вечер был лунный; Руднев прохаживался по большой комнате, а дядя сидел у окна, и они уже собирались зажечь свечу и сыграть перед ужином в шашки, как вдруг раздался колокольчик, и перед двором, заметенным сугробами, показалась кибитка тройкой, попала с розмаху не туда, куда надо – завязла; из нее выскочил мужчина и, шагая с трудом через снег, поспешил к крыльцу. Удивленные хозяева встретили его со свечой в сенях и увидели князя Самбикина…

– Я к вам, доктор, к вам с тройкой и с просьбой. У сестры моей умирает ребенок… Вот она пишет к вам.

– Я частной практикой не занимаюсь, – отвечал Руднев угрюмо следуя в горницу за князем, не снимавшим даже шубы.

У Владимiра Алексеевича, который хотел было кликнуть заснувшего в прихожей Филиппа, чтобы поскорей подал доктору теплые сапоги и все, что нужно, оборвался голос… Дергая бровями, стоял он на месте со свечой и глядел то на князя, то на племянника.

– Разве кроме меня нет врачей? Воробьев, Вагнер и другие есть…

– Когда дитя опасно, Вася, – сказал дядя.

– Опасность часто преувеличивается родными. Я ведь не занимаюсь частной практикой – и мне… наконец… я имею право… не ехать к тем… которые в силах платить… Есть другие доктора.

– Воробьев на следствии; Вагнер стар, а в город далеко посылать… Сестра сама вам пишет, – вкрадчиво умоляя, продолжал князь и достал дрожащими руками из-под шинели записку… Неожиданное упорство Руднева так его взбесило, что он насилу отыскал ее в кармане.

– Не угодно ли вам, князь, шубу снять и присесть, – сказал Владимiр Алексеевич, пока Руднев читал записку…

– Когда тут сидеть… помилуйте! У ребенка, кажется, круп…

«Умоляю вас, доктор, войдите в положение матери, у которой всего один сын… Ради всего святого не откажитесь приехать… Я знаю, что вы не любите ездить никуда, но сделайте на этот раз исключение… Требуйте от меня что хотите».

– Если в самом деле никого другого достать нельзя!.. Филипп – сапоги!

– Филипп, сапоги! – повторил Владимiр Алексеевич…

Тройка князя Самбикина была превосходная, и через час, не более, Руднев был уже за 20 верст у крыльца двухэтажного дома. Окна все были освещены; внутри все ново и по моде. В прихожей встретил доктора высокий, сухой, плешивый мужчина, щегольски одетый; в залу выбежала молодая мать, русая красавица с заплаканными глазами. Растрепанная одежда ее была изящна и богата.

«Тоже чувствует!» – подумал доктор, подходя к детской.

Крупа еще не было, но кашель внушил Рудневу подозрение, и он, подумав, тотчас решился действовать, как будто перед ним был круп в полной силе. Лекарства он захватил от себя. Обнадеженная немного мать старалась занять его разными расспросами; отец повел его в свой кабинет, показывал ему образчики прошлогоднего овса, пшеницы и полбы.

Князь Самбикин водил его под руку по освещенной зале, упрашивая ночевать и уговаривая вообще покинуть свое одиночество. Рудневу хотелось спать, и он остался. Ребенку стало легче на другой день; Руднев хотел ехать, но мать заплакала, и он остался.

Горесть этой красивой женщины, которая всю ночь, одетая, пролежала поперек двухспальной кровати, у ног своего божества, потому что Коля метался в своей маленькой кроватке – сильно тронула доктора; да и сам ребенок был такой исполнительный, покорный больной… когда ему ставили мушку, он сначала не хотел, а потом скрепился и сказал, понукая сам себя: «Ну, тащися, сивка!» Нельзя сказать, чтобы следующий день прошел весело; в доме все лоснилось и сияло: бронза, мебель, хрусталь и серебро; обед был отличный; но разговоры так пусты и чужды Рудневу, что он очень обрадовался неожиданному появлению старого своего знакомого Богоявленского. Он приехал в больших санях с какой-то высокой, удивительно миловидной, русой девушкой, которую Полина обняла и назвала Любашей.

Князь Самбикин объявил доктору тихо и как бы таинственно, что «эта девушка – племянница мужа его сестры…» – А Богоявленского ведь вы знаете, – прибавил он, – его по вашей же рекомендации пристроили в дом к Авдотье Андревне Забелиной, к матери Платона Михайлыча – моего зятя… Он, кажется, очень хороший человек и об вас часто вспоминает и все удивляется, что Полина не откажет Воробьеву и не возьмет вас годовым… Это он нам подал мысль пригласить вас, когда мы вчера совсем растерялись.

В самом деле, улыбка Богоявленского при встрече с Рудневым была естественнее ядовитой и отвратительной улыбки в утро их первого знакомства.

Крепко жать руку он не умел, а подавал какой-то холодный и мягкий кусок мяса; но словами выразил свою признательность тотчас же.

– Очень рад вас видеть, Василий Владимiрыч, – сказал он, – я, благодаря вам, переминаюсь кой-как теперь… Спасибо вам…

– Вам хорошо в семье этой? – спросил Руднев.

– Э! Разве бывает хорошо в семье! – отвечал Богоявленский, махнув рукой. – Четыреста рублей! Вот, что хорошо! А семья мерзкая, как почти все наши русские семьи. Ну, да их к ладу, или к чорту; а я сюда приехал ведь вас в эту мерзкую семью звать. Как бишь это – Петру апостолу не велено было для пропаганды и гадиной брезгать…

– Да что такое, болен что ли кто-нибудь?..

– Вот этой барышни папа нездоров, – продолжал Богоявленский, указывая глазами в сторону Любаши, которая у окна шепталась с хозяйкою дома. – Барышня, как водится, не выдерживает критики, но получше своей обстановки. Не надеялась на убедительность своих речей и, по совету бабки, взяла меня с собою. Я очень рад, долг платежом красен… Не откажите моему удовольствию вам заплатить услугой за услугу. Ведь к такому рассчитанному обмену услуг не должен ли прийти весь мiр? Хоть и небогаты, а деньги вам дадут…

– Да что я вам дался! – сказал с сердцем Руднев, – нет у них Воробьева! Человек светский с перстнями, с цепями, завитой. Про министров и графов все рассказывает… Гораздо лучше.

– Тут целая история! Старик немного тронут… Любовь Максимовна, а Любовь Максимовна, потрудитесь доктору объяснить, отчего ваш папа не хочет Воробьева…

Любаша подошла, чуть-чуть краснея и заметно удерживая свои свежие губы от привычной улыбки.

– Да, пожалуйста, поедемте к нам, – сказала она. – Папа терпеть не может Воробьева: он все боится, что Воробьев отравит его. У папа бывает это временем…

– Да говорите просто, Любовь Максимовна, – перебил Богоявленский, – что это? Это значит периодическое умопомешательство. Чего тут стыдиться; вы разве виноваты?

Полина, убедившись, что ее сыну легче, стала тоже просить Руднева съездить с Любашей, переночевать там и поутру возвратиться опять к ней.

Пришлось ехать в санях вдвоем с Любовь Максимовной.

В передней хозяин дома схватил Руднева за обе руки, долго и выразительно жал их, приговаривая: «Благодарю, благодарю», и оставил в одной из рук его пакет с деньгами. А Богоявленский, прощаясь с ним, сказал: – Вы поедете с Любовь Максимовной; а мне кстати надо провести сегодня вечер на крестинах, у здешнего отца Парфения – еще обогатил нашу касту отпрыском – родил сына…

– Желаю вам веселиться, – отвечал Руднев, надевая свой бараний тулуп.

– Веселья-то мало; а уж так пришлось. А вы, Любовь Максимовна, смотрите, моего доктора не конфузьте дорогой. Он стыдлив, должно быть, сгорит от стыда, и вашему папа будет хуже, если вы в Чемоданово привезете одну груду пепла…

Любаша усмехнулась, Руднев поморщился и ввалил свой тулуп в сани около бархатного салопа цветущей девушки. Атеист, насмешливо проследив за ним глазами, сошел с крыльца и задумчиво побрел к священнику.

Уж начало смеркаться, и мороз немного спал; заря занималась за лесом после сверкающего дня. Долго мчались по накатанной дороге Любаша и Руднев; по узким лесным дорогам ехали тихо, чтоб не сломать об деревья сани, а на открытом поле кучер кричал, и летели; только держись.