Za darmo

В своем краю

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
В своем краю
Audio
В своем краю
Audiobook
Czyta Светлячок
15,09 
Zsynchronizowane z tekstem
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

XXIII

В Троицком праздновали день рождения Феди. Любаша с утра приехала с отцом. Другие гости съехались к обеду.

Снег почти стаял; лежал еще только в тени за деревьями и в глубоких ямах. В саду расцвело множество голубых подснежников.

Перед обедом Любаша, Милькеев, дети и Nelly поехали верхом, мимо реки и больницы. Nelly ехала впереди с Машей и берейтором; за ними дети; Милькеев остался сзади с Любашей. Баумгартен был покоен: он видел, что Милькеев занялся Любашей, и остался помогать Катерине Николаевне в приготовлениях. Руднев был занят с больными. С каким наслаждением работал он в этот день!.. Его ампутированный шел отлично; две женщины с застарелыми сыпями, которым он в первый раз решился дать мышьяку, тоже скоро должны были выйти; одна чахоточная была слаба, но против этого он не мог уже ничего, и совесть его была покойна. Он не мог ехать кататься потому, что с утра приходящих собралось много и едва к обеду он надеялся с ними управиться… Он перевязывал одну разрубленную топором ногу, когда кавалькада проехала мимо окон больницы… С сладким вздохом взглянул он туда и опять обратился к крестьянину, который грустно смотрел на свою окровавленную ступню. Усталый и бодрый, вышел он на воздух из больницы…

Милькеев поднимался по лестнице из цветника к нему навстречу.

Руднев остановился перед ним и тихо произнес, поднимая руки к небу: – Как я счастлив, душа моя, ах! как я счастлив! Ну, не думал, никогда не думал!.. Спасибо вам, спасибо…

– За что? – с удивлением спросил Милькеев.

– Помните стихи:

 
Кинься в море, бросься смело!
Весл в замену две руки.
 

– Помню.

– Понимаете теперь?..

– Понимаю.

– Ну, и довольно. Смотрите, весна везде… одуванчики желтеют… подснежники цветут… Я думаю, подснежники будут идти к Любаше. Она ведь будет в голубом платье сегодня…

– Да! – отвечал рассеянно Милькеев, – только они скоро завянут. Пойдемте, пожалуй, соберем и сделаем ей венок. Оля и Маша сплетут…

Руднев спросил у него, отчего он так грустен.

– От многого! – сказал Милькеев. – Мне бы хотелось, чтоб случилось что-нибудь необыкновенное сегодня; я сам не свой!

Обед был шумный; играла музыка; утренняя грусть Милькеева прошла и сменилась раздражительной веселостью. Любаша, как другу, открылась ему, что давно любит Руднева, но что и его никогда не забудет, дала ему тайком поцаловать руку, и сама пригласила его на мазурку.

Милькеев признался ей, что на днях уедет, но не сказал куда и зачем.

После обеда Любаша, немножко разгоряченная длинным обедом, упоенная весной, музыкой, видом зелени, которая глядела во все окна и двери, увела своего жениха в беседку, покаялась ему в том, что дала Милькееву поцаловать руку, обнимала и цаловала его долго и наконец сказала: – Ты видишь, как я тебя люблю! Позволь мне сегодня пожить, как говорит Милькеев… Ты мало танцуешь… а мне хочется веселиться… Позволь, я тебя прошу…

– Живи, живи! мое божество! – отвечал Руднев. – Живи! только изредка взгляни на меня издали, и тем я буду доволен!

Уже танцы были в полном разгаре; граф и графиня сидели рядом в кресле, как согласные супруги, и смотрели. Новосильский старался быть любезным, но не мог; он с нетерпением ждал случая остаться наедине с женою и с негодованием осмеять ее лицемерие. Теперь он был убежден, что не его пороки мешают ему остаться в Троицком, а ее собственные слабости. После обеда он отыскал того капитана Балагуева, о котором говорил ему Юша, взял его за руку и сказал ему: «Что вы так редко бываете здесь? Я люблю всех военных, как старый товарищ!» Потом расспрашивал о его житье-бытье, о походах, о том, как и за что он был произведен в офицеры, и капитан от восторга не знал, куда стать и сесть; грубо смеялся, садился на конец стула, вставал, опять садился и, наконец, когда граф навел его на троицкую жизнь и Милькеева, капитан сказал: – Прежде их сиятельство, Катерина Николавна, меня любили. Я стоял на деревне, в дом меня взяли; Олиньку я учил арифметике и закону Божию. А после уж!..

Капитан махнул рукой.

– Что же вы?.. говорите, – сказал Новосильский, – после вы поссорились с моей женой?

– Ссориться с Катериной Николавной я не могу-с; а наговорили на меня им – это так! Нянюшка, эта ехиднинская душа, Анна Петровна передала, будто я на учителей детям наговариваю. А вы, ваше сиятельство, посудите сами, разве хорошо видеть, как Милькеев-прохвост, прости Господи! какой-нибудь, да Руднев-живодер графских деточек учат стерву-падаль трогать… Вот хоть бы Юша, положим, хоть и незаконнорожденный, а все-таки графский сын. – Тащит, бедняжка, на ремешке коровий череп: «вот тебе, говорит, Вася!» С доктором вместе начнут поросят при барышнях потрошить. Не вытерпел я, признаться, и сказал детям, что доктора никогда в царствии небесном не будут! Ну, и барышням вашим в акушерки не резон идти… И Милькеева таки ругнул, а Катерина Николавна на меня за это взъелись…

Новосильский увел его в свою комнату, угостил вином и, продолжая разговор, спросил: – Жена моя, кажется, слабенька к Милькееву? Кабы я здесь, капитан, остался да выгнал бы этого негодяя… я бы вас сделал своим управляющим. Вы, должно быть, человек умный, честный… Как вы думаете насчет жениной слабости к Милькееву?

– Что уж и говорить! – отвечал капитан, улыбаясь и отвертываясь стыдливо от графа.

– А что?

– Все знают. По ночам вдвоем чуть не до рассвету сидят; с балкона я сам видел, как она обнималась, да и прошлого года в лесу сраму не мало было. Ездили мы в монастырь все и в лесу ночевали… Так графиня всю ночь не спали с ним, по роще гуляли в одной блузе…

– При детях, при людях? – спросил с удивлением Новосильский.

Капитан опять махнул рукой. Граф подарил ему пять фунтов лучшего турецкого табаку, черкесский кинжал и довольно новый вицмундир для перешивки и пошел в залу сидеть около жены и ждать удобной минуты для объяснения. Между тем, Максим Петрович возобновил знакомство с старым Рудневым и сказал ему, глядя на танцующих: «Молодежь наша пляшет… вон Федор Новосильский какого трепака загибает! Лихой мальчик будет! А ваш не так-то охоч».

– Серьезен. Не по годам серьезен, – отвечал Владимiр Алексеевич. – Любовь Максимовна зато танцорка. А сколько будет им лет?

– Любе? Девятнадцати еще нет, – отвечал Максим Петрович.

– Ну, это только начало живота! – с радостью воскликнул Владимiр Алексеевич. – Это только начало живота… Одно начало живота!

Максим Петрович взял его под руку и увел на заднюю террасу.

– Пусть их пляшут; а мы здесь посидим в холодке.

– Посидим у моря да подождем погодки, – намекнул хитрый Руднев, который все уже знал от племянника.

– Да что ждать-то! – возразил Максим Петрович. – Эка невидаль ждать… А вот, как бы не ждавши сделать дело?

– Да! как бы не ждавши сделать его? – повторил Владимiр Алексеевич.

– Небось рублей восемьсот имеет Вася-то ваш в год?

– Нет, – отвечал старый Руднев, – до шестисот доходит и даже может при случае переступить за эту черту. Однако надо ждать улучшения от освобождения крестьян.

– Да! ведь у вас земли-то в Деревягине не так-то мало?

– Не по душам, не по душам, – отвечал Владимiр Алексеевич, – если бы капиталец небольшой – можно бы хорошо пустить в обработку… и крестьян все-таки числом тридцать три души по последней ревизии…

– Ну! крестьяне-то отойдут скоро к дьяволу! – заметил Максим Петрович.

– Положим, так; но оброк, по всем вероятиям, они будут платить еще долго. Поэтому – они еще пока мерило!

– И то! и то! Я не подумал об этом.

– Как же! они еще мерило! – весело затвердил Руднев, – все-таки еще мерило… Мерило!

Оба помолчали, повздыхали, послушали музыку и шум фонтанов в темном саду, и, наконец, Владимiр Алексеевич сказал: – Признаюсь вам, я крайне жду этого переворота… без этого переворота мне неудобно. Вася крестьянами владеть не может. А при этой реформе я ему все отдам. До этой реформы одна моя надежда – на брак…

– Что ж! – отвечал отец Любаши. – Брак – так брак… Попытаем счастья, коли Люба моя ему по душе.

– По душе! – с улыбкой воскликнул дядя Руднева, – я давно говорю: наш доктор сердце потерял! Ловите, девушки, ловите!

В эту минуту на террасу вышли: Новосильский, князь Самбикин, младший Лихачев и Милькеев. Тяжело скрипя костылями, Новосильский шел впереди всех и говорил громко и сердито: – Где это видано?! Что это такое за кадриль-экстра?! В каком это обществе делают?

– В уездном нашем городе на Святках пехотные офицеры так делали… И я у них выучился. Спросите у капитана Балагуева, – отвечал Милькеев с улыбкой.

– Хороша школа вежливости и приличий! – воскликнул граф.

– Хорошее – везде хорошо, – отвечал Милькеев.

– Это грубо! это низко!.. – дрожащим голосом сказал Самбикин.

– Князь слишком мягок и добр, – прибавил граф, – в другой раз вы можете дорого поплатиться за это, мсьё Милькеев.

– Я готов платить и теперь – и вам, и господину Самбикину! – отвечал Милькеев.

– Я не хочу заводить истории в доме, который уважаю! – сказал Самбикин.

– Это очень похоже на то, что всей казенной капусты нельзя в солдатские щи класть оттого, что будет слишком густо! – возразил Милькеев.

Лихачев схватил его сзади за локоть, чтобы удержать, но было уже поздно.

Раздраженный холодностью Любаши, возбужденный дружескими насмешками и подстреканиями графа, Самбикин вышел из себя.

– Повторите… повторите, – закричал он.

– Тише! – сказал Лихачев, – все услышат. Зачем повторять?.. Это он так только…

– Нет! нет! – твердил Самбикин. – Нет, я этого не спущу… Ни за что! Нет! Ни за что!

Владимiр Алексеевич взял за руку Лихачева и спросил у него тихо, в чем дело.

– Из-за Любаши вышло, – отвечал Лихачов. – Милькееву непременно хотелось танцовать с ней кадриль, а все были разобраны; вместо третьей он и вздумал эту экстру… Все мы согласились… А об князе и забыли; забыли его предупредить. Эту самую кадриль он должен был танцовать с Любашей же. Вот и все! пустяки, и надо это все покончить.

 

– Надо! – сказал Максим Петрович, которого Лихачов и не заметил. – Пойду, Катерине Николавне все скажу.

Пошел и сказал. Катерина Николаевна старалась обратить все это в шутку, призвала молодых людей, уговаривала их, сказала, что она, как старая комендантша в «Капитанской дочке», велит девке спрятать их оружие в чулан; потребовала другую такую же кадриль-экстра, чтобы вознаградить Самбикина; наедине стыдила Милькеева за то, что он связался с таким ничтожным человеком, и умоляла его извиниться с высоты своего величия.

Милькеев вывел опять Новосильского и Самбикина на террасу и сказал: – Я думаю, князь, не бросить ли нам все это дело? Катерина Николавна беспокоится. Обидеть я вас не желал… Я просто забыл об вас – вот вся моя вина!

Но граф перед этим уже успел еще подлить яду в душу Самбикина, не надеясь на его собственную стойкость.

– Ему надо дать добрый урок! Quelle canaille! Экстра-кадриль… Где и когда это видано? Хороши у вас кавалеры! Экстра-кадриль!.. Тошно произнести даже! Какая наглая, смелая гадина!

И Самбикин, как ни хотелось ему помириться, отвечал, однако, Милькееву, что он не забыл ни его слов, ни его поведения и посчитается с ним на следующее же утро.

– Как хотите! Я очень рад! – отвечал Милькеев и предупредил Руднева и младшего Лихачева, чтобы они не ложились спать после танцев, а были бы готовы ехать на рассвете в лес.

– А если он сдуру да убьет тебя – спросил Лихачев.

– Вот вздор! – отвечал Милькеев. – Я еще ничего не успел сделать – а он убьет меня? Никогда не поверю!

– А если вы его убьете – не жалко разве? – спросил Руднев.

– Если он будет убит или ранен – ему же лучше. Хоть немножко интереснее станет; таким людям остается один рессурс – быть жертвой.

– Удобная теория, – сказал Руднев и пошел заранее тайком приготовить инструменты и корпию.

– Что ж, помирились вы? – спросила Катерина Николаевна после ужина у Милькеева.

– Помирились, – отвечал он.

– И слава Богу! – сказала Новосильская. – А меня музыка эта навела на математические расчеты. Сидела я, сидела и рассчитывала, буду ли я в средствах положить на имя Юши тысяч десять серебром. Хочу предложить завтра мужу, что я сделаю это для его сына и даже больше, если можно, только чтобы он уехал отсюда. Он его очень любит.

– И это, верно, вас очень трогает? – спросил Милькеев.

Катерина Николаевна улыбнулась и покраснела.

– Один Бог знает, как мне самой его жалко… Сколько раз я готова была согласиться… Спасибо вам, что вы поддержали меня… Дайте руку… Вы и доктор поддержали меня. Мне Nelly все сказала. А я начала уж таять… Правда, что сахар-медович! Он уже успел Федю выучить какую-то грязную песенку петь. Верно, он согласится на мое предложение. Уедет, и я опять отдохну!

– Скоро-скоро мы все отдохнем! – сказал Милькеев и поцаловал ее руку.

XXIV

Милькеев с князем стрелялись рано утром в большом лесу. Они выстрелили почти разом оба, и оба были ранены: Милькеев в правую руку, а Самбикин в грудь. Когда князь упал, Лихачев и Руднев подняли его, позвали коляску и повезли его скорей прямо в лазарет, чтобы иметь скорей все под рукою и не напугать никого в доме. Новосильский поспешил за ними в линейке, и Милькеева все забыли.

Оставшись один, он отыскал знакомое болотцо, обмыл рану холодной водой и дрожащей рукой и зубами перевязал себе больное место платком. Ему казалось, что он слышал под пальцами пулю неглубоко в теле… Он посмотрел с благодарностью на небо и пошел домой. На крыльце он никого не встретил, в залу не хотел идти и, запершись у себя в комнате, до тех пор тер себе больную руку, пока пуля выпала сама. Немного погодя, постучался фельдшер и сказал, что доктор прислал перевязать его.

– Что князь? – спросил Милькеев.

Фельдшер отвечал, что «трудны, но Василий Владимирович ласкают себя надеждой на выздоровление».

Вслед за фельдшером и сам Руднев пришел усталый, бледный и, обнявши раненого друга, сказал ему: – Как подумаю, что вы живы, не знаю – верить ли или нет от радости! Вы – вертопрах, и понять не в силах, как я вами дорожу!

За Рудневым пришел младший Лихачев, потом ворвались дети, пришла почти бегом сама Новосильская. Они все только что узнали, только что проснулись… все обнимали Милькеева, поздравляли, кричали, бранили, ласкали его… Но он только теперь почувствовал усталость от бессонной ночи и сильных ощущений, просил всех уйти, заперся и заснул.

Руднев поспешил опять к Самбикину, совещаясь дорогой с Катериной Николаевной и Новосильским, как бы его поспокойнее перенести в дом. Самбикин просился к матери или, по крайней мере, к сестре, которая ближе; но Руднев решительно восстал против этого. И князя перенесли осторожно в нижний этаж. Часа через два приехали сестра его и зять, а к обеду и сама княгиня.

Княгиня, как вошла, так и упала со всех ног у его кровати. Напрасно Новосильский и Руднев уговаривали ее, успокоивали. Она плакала, называя его самыми нежными именами.

Наконец Руднев сказал ей, что вопли ее могут усилить страдания сына и даже опасны для него.

Это отрезвило княгиню, и она вышла, утирая слезы, в соседнюю комнату.

– Будет он жив, будет он жив, доктор? – твердила она, умоляя Руднева. – Все вам отдам, не надо ли за другим послать?..

– Князь сам не желает другого, – отвечал Руднев, – кроме Воробьева, поблизости нет никого; а на скрытность Воробьева нельзя надеяться. Князь не хочет ни себя, ни других подвергать опасности.

Княгиня наконец успокоилась и пошла наверх к Катерине Николаевне, которая не могла удержаться от слез при виде убитой матери; франтиха-старуха была растрепана, и глаза ее опухли. Она обняла Новосильскую и благодарила за уход…

Катерина Николаевна усадила ее, успокоила и начала уверять, что Руднев ручается за рану, что муж ее – знаток в этом деле и не боится за ее сына… рассказала сначала, по желанию княгини, самые мелкие обстоятельства, как вышла ссора, старалась оставить Любашу в стороне, но это было невозможно, и княгиня начала бранить ее.

– С этих лет девушка, с этих лет девушка!..

Вдруг растворилась дверь с балкона, и Любаша вошла. Лицо ее было не так румяно, как всегда… За нею шла Nelly, тоже угрюмая и усталая.

Едва успели они поклониться, как княгиня, вглядевшись пристально в Любашу, вскочила и, приседая, закричала: – А, это вы-с, это вы-с… Благодарю, благодарю, милая, благодарю… Дайте, я вам в ножки поклонюсь за то удовольствие, которое вы мне доставили на старость! Merci, merci, моя милая.

Старуха опять приседала и делала ручкой Любаше…

– Я, кажется, ничем тут не виновата… Василий Николаич звал меня на кадриль…

– Ну-с, ну-с… милая, говорите…

Княгиня прищурилась и ядовито смотрела на смущенную девушку.

Катерина Николаевна давала Любаше знаки, чтобы она удалилась, махая ей рукой, но Любаше хотелось оправдаться.

– Василий Николаич, – продолжала она…

– Кто это Василий Николаич? – спросила княгиня.

– Это наш Милькеев, – сказала Катерина Николаевна.

– А! Господин учитель, – значительно склоняясь перед этим именем, промолвила княгиня. – После этого я молчу! Если Василий Николаич вас пригласил, что же после этого остается делать?

Княгиня посмотрела еще раз на Любашу пристально и прибавила: – Стыдитесь, стыдитесь, Любовь Максимовна!..

– Любовь Максимовна ни в чем не виновата, – заметила Катерина Николаевна. – Уж вы, княгиня, и без того огорчены…

– Не буду, Катерина Николавна! не буду плакать я!.. Извольте, не буду! Вам легко, не ваш сын…

В эту минуту в дверях балкона показалась седая борода Максима Петровича. Он искал дочь, чтобы звать ее домой. Он тоже уже знал об дуэли.

– А-а! – воскликнул он, увидав княгиню, – это вы, ваше сиятельство!

Княгиня гордо и холодно поклонилась.

– Вы никак мою Любовь грызете тут, – продолжал старик, – ну! это дело! Не проказь. Я вчера видел проказы ее.

– Зачем же вы допустили вашу дочь до этого?

– Зачем? Молода. Вот зачем – пусть побалуется. Я уважаю вашу грусть, княгиня, вполне уважаю. Только Любу-то оставьте. Пусть балуется.

Катерина Николаевна не знала, что сделать, чтобы предупредить как-нибудь ссору между огорченной матерью и полоумным отцом.

– Баловство это убьет сына моего! – воскликнула княгиня, – слышите вы – сумасшедший вы изверг! Зачем она прежде кокетничала с ним, сидела по садам, улыбалась, кривлялась… Девка! И кто этот Милькеев… Что это такое – чтобы предпочесть его моему сыну… Кто это? Что это?

– Вы ошибаетесь, ваше сиятельство! Конечно, вы – мать… А я – отец… вот и все.

Княгиня продолжала: – Не надо было обманывать человека! Платить злом за добро. За мое расположение, за мою вежливость…

– Бог с ним с вашим расположением, княгиня, – перебил Максим Петрович. – И вежливости мы от вас никакой особенной не видали. Все гневаетесь.

– Напрасно я с вами говорю, Максим Петрович: вы – не человек. Вы, сударыня, Любовь Максимовна, вы зачем не пожалели меня?.. И что это, что это за фигура г. Милькеев!

– Позвольте, ваше сиятельство, – настаивал старик, – позвольте: вы ошибаетесь! Мимо Сидора да в стену. Нам с Любовью и Милькеев и ваш сын нипочем. Мы их и знать не хотим! У нас есть другой жених. Вот Катерина Николавна поможет нам свадебку сыграть. Все заживем! Я в Чемоданово ни ногой, Анна Михайловна скоро умрет; ваш Александр Васильич поправится. Уж мой зять об нем похлопочет. На что моя болезнь застарелая – и то пособил! Ведь меня в сумасшедший дом хотели отправить! Ей-Богу!

Он засмеялся и взглянул на всех. Все молчали. Любаша стояла спиной ко всем, припав лицом к окну; старик медленно продолжал: – Что ж! По-моему, это вовсе недурно! Человек он молодой, солидный, служит хорошо, доброй души, доктор хороший. Своего состояния нет; да вот у дяди, авось, земля очистится: он ему всю тогда припишет. 200 десятин, да служба, да практика, да за ней, может быть, бабушка и даст что-нибудь – будут жить хорошо. И собой он, по-моему, недурен. Женоподобен, это правда! да не всем же и силачами быть. Всякая женщина знает, кто ей как приходится! Читал я раз в книжке прошлого года… Так, оборванная книжка валялась… Два грека были: один был Менелай, а другой Парис… Менелай было Париса раз ловко вздул; сильнее был – куда! А жена Менелая, однако, с Парисом ушла. Земли, я говорю, десятин 200 у него будет. Владиміру Алексеичу некому их отдать. Лишь бы эманципации дождаться. Что ж, это правда, человек должен быть свободен. Теперь взять хоть бы меня. Я вчера пошел против матери, приехал сюда; а будь я не сын ей, а крепостной – она меня бы высекла. Княгиня и подобрее матушки, да тоже в застенок их посылает. Да что! Я-то мало их лущил? И не говорите! Лущишь, лущишь – ажио самому тошно станет!

Говоря это, он заложил руки за спину и, став перед Катериной Николаевной, загородил собой княгиню; Новосильская с упреком головой указала ему в ту сторону.

Старик обернулся к бедной матери, которая, склонясь на ручку кресел, кротко плакала, и сказал ей: – Ну, Марья Никитишна! Не убивайтесь. Сын ваш – человек еще свежий; вынесет рану. Эх! у кого, Марья Никитишна, нет змеи в душе! Живешь-живешь – как в комнате душной бродишь! В окнах сад виден хороший. Увидишь садик из окна, и хорошо будто; шевельнулся – опять жолтый простенок… Ну! а за простенком – опять весело! – прибавил он, вдруг бодро возвышая голос.

Никто ему не отвечал; он походил, повздыхал, взял фуражку и предложил дочери ехать домой… Люба даже не простилась с своим женихом; и если бы у нее спросили теперь, кого она любит: Руднева, который так предан ей, или князя, который, быть может, отдал жизнь за нее – она бы не знала, что сказать: и того жаль, и того жаль. И тот добр, и тот мил! И князь на краю гроба, и Руднев не виноват, что не ему пришлось быть на месте князя!

О Милькееве все забыли в этот день. Проснувшись около сумерек, он было пошел наверх, но в передней подбежал к нему дворецкий и жалостливо шепнул: – Княгиня там, Василий Николаич… маменька князя. Хорошо ли будет?

– И то правда! – сказал Милькеев, краснея. – Велите-ка мне лошадь оседлать.

И уехал к Лихачевым.

– Испортил ты все дело! – сказал младший Лихачев, – да что делать! Хуже-то будет не тебе, а мне и Богоявленскому. Богоявленскому революцию хочется видеть, а мне Италию во время революции. А тебе весь риск в том, если князь умрет, что на Кавказ пошлют те самые щи хлебать, из-за которых вы вчера оба показали столько мужества. Недоставало бы только, чтобы он из мести опять в комиссариат поступил. Как бы это устроить? А для тебя, я думаю, все равно, – лишь бы ощущения? На Кавказе есть и горы, и море, и «по камням струится Терек».

 

– Ну, нет! – отвечал Милькеев, – я не знаю, что мне делать?! Кавказ – не Италия. Я тогда буду с особенной охотой драться за Россию, когда в ней будет много знатных дам вроде Новосильской, много докторов вроде Руднева, много крестьянок вроде его покойной матери, много дельцов вроде твоего брата и много лихих помещиков вроде тебя!.. А пока Кавказ, брат, не Италия! Не уехать ли уж нам поскорее, пока все еще шито и крыто! Я заеду сейчас к Богоявленскому и потом в Троицкое, прощусь с ней, и будь готов дня через два в путь.

Но в Троицком его успокоил сам граф. Он уже помирился с мыслью возвратиться на службу, согласился на предложение жены и даже полюбил немного Милькеева после дуэли.

– Vous vous êtes conduit en brave! – сказал он, дружески сжимая ему руки. – Теперь надо подумать о последствиях. Как только Самбикину будет лучше, я поеду и, если это дойдет до губернатора, заеду к нему: он мне старый приятель. Я знаю, он оставит это так. Лишь бы князь был жив до тех пор. Я знаю даже наперед его мнение; он часто говорит: есть добрые суеверия и доблестные предрассудки; не надо их уничтожать!

Дня через два Руднев сказал, что Самбикину немного легче, что он приходит в память, и жар начинает упадать, и граф собрался в путь. Простился со всеми, поплакал, обнимая Юшу и других детей, сел в карету и умчался за Пьяну, долго махая платком из окна. Вся семья и слуги смотрели на карету, пока было можно видеть, и молча разошлись с крыльца в разные стороны.