Вино из Атлантиды. Фантазии, кошмары и миражи

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Воскрешение гремучей змеи

– Как я уже говорил вам, коллеги, я ни на грош не верю в сверхъестественное.

Слова эти принадлежали Артуру Эвилтону, чьи рассказы о призрачном и жутком часто сравнивали с творениями По, Бирса и Мейчена. Одаренный богатым воображением, он умел создавать дьявольски убедительные подробности, ткал чудовищную паутину намеков, удивительным образом овладевая умами читателей, включая зачастую и тех, кто обычно не расположен к литературе подобного рода. Он часто хвалился, что воздействие его произведений на читателя имеет под собой вполне рациональную и отчасти даже научную основу, играет с элементами подсознательного ужаса и древними суевериями, что скрываются в сознании большинства человеческих существ; однако сам он утверждал, что решительно не верит ни в какие оккультные и мистические явления и никогда в жизни не испытывал перед ними ни малейшего страха.

Слушатели Эвилтона посмотрели на него слегка вопросительно. Джон Годфри, молодой художник-пейзажист, и Эмиль Шулер, богатый дилетант, попеременно забавлявшийся литературой и музыкой без особо серьезных намерений, – оба они были старыми друзьями и почитателями Эвилтона. В тот день они случайно встретились в его доме на Саттер-стрит в Сан-Франциско. Эвилтон, сидевший за письменным столом перед стопкой исписанных аккуратным почерком листов, отложил работу над новым рассказом, чтобы поболтать с приятелями и выкурить с ними трубочку-другую. Внешность его была столь же непримечательной, как и его почерк, и более подошла бы какому-нибудь адвокату, доктору или химику, нежели сочинителю причудливой фантастики. Помещение его библиотеки было обставлено довольно роскошно, как и подобает обиталищу спокойного и рассудительного джентльмена, без всякой экстравагантности. Необычно смотрелись только два стоявших на столе тяжелых медных подсвечника в виде атакующих змей и свернувшееся на невысоком книжном шкафу чучело гремучей змеи.

– Что ж, – заметил Годфри, – если что и может убедить меня в реальности сверхъестественного, так это ваши рассказы, Эвилтон. Я всегда читаю их при свете дня и после наступления темноты не стану этого делать даже на спор… Кстати, над чем вы сейчас работаете?

– Пишу рассказ о чучеле змеи, которое внезапно оживает, – ответил Эвилтон. – Я назвал его «Воскрешение гремучей змеи». Идея пришла мне в голову, когда я сегодня утром смотрел на свою гремучку.

– И полагаю, вы будете сегодня сидеть здесь вечером при свечах, – добавил Шулер, – без тени дрожи продолжая писать свой жизнерадостный ужастик.

Всем было хорошо известно, что Эвилтон работает в основном по ночам.

– Темнота помогает сосредоточиться, – улыбнулся Эвилтон. – К тому же, если учесть, что в основном действие моих рассказов происходит ночью, время самое подходящее.

– Да ради бога, – шутливо произнес Шулер и поднялся, собираясь уходить.

Годфри тоже решил, что пришло время расставаться.

– Кстати, – заметил хозяин дома, – я устраиваю небольшую вечеринку в конце недели. Не хотите заглянуть ко мне вечером следующей субботы? Придут еще двое или трое наших друзей. К тому времени я уже отделаюсь от этого рассказа, и мы повеселимся от души.

Годфри и Шулер приняли приглашение и вместе вышли на улицу. Жили они на другой стороне залива, в Окленде, и оба направлялись домой, а потому вместе поехали на трамвае до паромной пристани.

– Старина Эвилтон – подлинный пример живого противоречия, – заметил Шулер. – Конечно, в наши дни никто особо не верит в оккультизм или некромантию, но любой, кто в состоянии творить настолько реалистичные адские кошмары, от которых волосы встают дыбом, не вправе относиться к ним столь хладнокровно. На мой взгляд, это просто-напросто неприлично.

– Согласен, – кивнул его товарищ. – Он так чертовски прозаичен, что мне хочется, как на Хеллоуин, завернуться в старую простыню и прикинуться, допустим, привидением, просто чтобы вытряхнуть из него это скептическое самодовольство.

– Боги и призраки! – воскликнул Шулер. – У меня идея. Помните, что говорил нам Эвилтон про новый рассказ, который он пишет, – об оживающей змее?

Он описал пришедшую ему в голову озорную мысль, и оба рассмеялись, точно школьники, замышляющие проказу.

– Почему бы и нет? Напугаем старину как следует, – усмехнулся Годфри. – Пусть думает, что его фантазии куда научнее, чем ему грезилось.

– Я знаю, где найти подходящую, – сказал Шулер. – Положу ее в рыбацкую корзинку и спрячу у себя в саквояже в следующую субботу, когда пойдем к Эвилтону. А потом поищем возможность совершить подмену.

Вечером субботы двое друзей вместе явились в дом Эвилтона. Их впустил японец, исполнявший роли повара, дворецкого, домашнего слуги и камердинера. Там уже были другие гости – пришедшие еще утром двое молодых музыкантов, и Эвилтон, пребывавший в расслабленном настроении, рассказывал им историю, которая, судя по взрывам хохота, не принадлежала к числу тех, что сделали его столь знаменитым. Казалось почти невероятным, что он мог быть автором чудовищных, леденящих кровь ужасов, прославивших его имя.

Вечер прошел удачно – с хорошим ужином, картами и довоенным бурбоном, – а после полуночи Эвилтон проводил гостей по комнатам и ушел к себе.

Годфри и Шулер не легли спать, засев за разговорами в предоставленной им комнате, пока наконец в доме не стало тихо, а все прочие не заснули. Друзья знали, что Эвилтон спит крепко, – он хвастался, что даже грохот завода или духовой оркестр не смогут его разбудить уже через пять минут после того, как его голова коснется подушки.

– Пора, – наконец прошептал Шулер.

Он достал из саквояжа рыбацкую корзинку, в которой сидел большой и довольно беспокойный бычий полоз. Тихо открыв дверь, заговорщики на цыпочках направились к библиотеке Эвилтона в дальнем конце коридора. Их план заключался в том, чтобы оставить там живого полоза, забрав чучело гремучей змеи. Бычий полоз немного похож на гремучую змею расцветкой, а для пущего правдоподобия Шулер даже обзавелся набором погремушек, которые намеревался привязать ниткой к хвосту змеи, прежде чем ее выпустить. Предполагалось, что подобная подмена повергнет в немалый шок даже такого непоколебимого скептика с железными нервами, как Эвилтон.

Будто способствуя их плану, дверь в библиотеку оказалась приоткрыта. Годфри достал фонарик, и они вошли. Отчего-то, несмотря на веселое настроение, задуманный школьный розыгрыш и выпитый бурбон, они, едва перешагнув порог, ощутили какую-то странную зловещую тревогу. Казалось, будто в темноте заполненной книгами комнаты, где Эвилтон плел свою призрачную паутину, таится незримая и неведомая угроза. Оба начали вспоминать ужасные случаи из его страшных рассказов, которые теперь казались еще правдоподобнее, чем представлялись ранее благодаря дьявольскому искусству автора. Но друзья не вполне постигали природу своих ощущений, равно как и причины, которые могли эти ощущения вызвать.

– Что-то мне не по себе, – признался Шулер, замерев посреди темной библиотеки. – Ты бы включил фонарик, что ли…

Луч фонаря упал на низкий книжный шкаф, где должна была лежать свернувшаяся гремучая змея, но, к их удивлению, змеи на привычном месте не оказалось.

– Где эта проклятая тварь? – пробормотал Годфри.

Он направил свет на соседние шкафы, а затем на пол и кресла, но предмет их поиска нигде не обнаруживался. Наконец луч упал на письменный стол Эвилтона, и они увидели змею, которую тот, видимо, пребывая в мрачно-юмористическом настроении, положил на стопку исписанных листов вместо пресс-папье. Позади нее блестели два подсвечника в виде змей.

– Ах вот ты где, – сказал Шулер.

Он уже собирался открыть свою корзинку, но тут произошло нечто непредвиденное. Шулер и Годфри заметили на письменном столе какое-то движение, и прямо у них на глазах свернувшаяся на стопке бумаг гремучая змея медленно подняла свою стреловидную голову и высунула длинный раздвоенный язык. Холодный взгляд ее немигающих глаз в буквальном смысле гипнотизировал незваных гостей, которые в ужасе уставились на нее; затем они услышали резкий треск погремушек на ее хвосте – точно высохшие семена зашуршали в стручке на ветру.

– Господи! – воскликнул Шулер. – Эта тварь живая!

Не успел он договорить, как фонарик выпал из руки Годфри и погас, оставив их в кромешной темноте. Они замерли, окаменев от изумления и ужаса, и снова услышали шорох, а затем стук – что-то упало на пол. Спустя несколько мгновений вновь послышался резкий треск, на сей раз почти у самых ног.

Годфри вскрикнул, Шулер неразборчиво выругался, и оба бросились к открытой двери. Бежавший впереди Шулер, переступив порог коридора, тускло освещенного единственной лампочкой, услышал, как за спиной с грохотом упал его товарищ, а затем раздался вопль, полный безграничного ужаса, от которого кровь стыла в жилах, а мозг превращался в лед. Охваченному парализующей паникой Шулеру даже не пришло в голову остановиться и взглянуть, что случилось с Годфри, – единственным его желанием было убраться как можно дальше от этой проклятой библиотеки.

В дверях своей комнаты появился одетый в пижаму Эвилтон, разбуженный диким криком Годфри.

– В чем дело? – дружелюбно улыбаясь, спросил писатель, но тут же посерьезнел, увидев белое, как мрамор, лицо Шулера и его неестественно расширенные глаза.

– Змея! – выдохнул Шулер. – Змея! Змея! С Годфри случилось что-то ужасное – он упал, а эта тварь ползла сразу за ним!

– Какая змея? Вы же не про мое чучело гремучки?

– Чучело? – завопил Шулер. – Эта проклятая тварь живая! Она ползла за нами и гремела прямо у нас под ногами! А потом Годфри споткнулся, упал и больше не поднялся.

– Не понимаю, – пробормотал Эвилтон. – Такого просто не может быть – уверяю вас, это противоречит всем законам природы. Я убил эту змею четыре года назад в о́круге Эль-Дорадо и отдал опытному таксидермисту, чтобы тот сделал из нее чучело.

– Идите сами посмотрите! – вызывающе бросил Шулер.

 

Эвилтон тотчас же прошел в библиотеку и включил свет. Шулер, сумев отчасти справиться с паникой и мучившим его страшным предчувствием, осторожно последовал за ним, держась позади на некотором расстоянии. Эвилтон склонился над скорчившимся телом Годфри, неподвижно лежавшим у двери. Неподалеку валялась брошенная корзинка. Чучело гремучей змеи свернулось на своем обычном месте на верху книжного шкафа.

– Похоже, он мертв, – с серьезным и задумчивым видом проговорил Эвилтон, убирая руку с груди Годфри. – Сердечный приступ из-за потрясения.

Ни он, ни Шулер не могли вынести вида запрокинутого лица Годфри, похожего на страшную маску, где навек застыли чудовищный ужас и нечеловеческое страдание. Стараясь избежать мертвого взгляда его широко раскрытых глаз, они оба одновременно посмотрели на его правую руку, крепко стиснутую в кулак и прижатую к телу.

Ни тот ни другой не смогли вымолвить ни слова, когда увидели то, что торчало между пальцев Годфри. То была связка погремушек, и на самой крайней – очевидно, оторванной от змеиного хвоста – еще болтались клочья влажной окровавленной плоти.

Тринадцать призраков

– Но я не изменял твоей душе, Кинара.

Джон Алвингтон силился приподняться, шепча про себя старинный рефрен из стихотворения Доусона. Но голова и плечи вновь бессильно рухнули на подушку, а в мозгу ледяной струйкой пробежало понимание: быть может, врач был прав и конец близок. Мимолетно привиделись бальзамирующий раствор, иммортели, гвозди, забитые в крышку гроба, и падающие на этот гроб комья земли; но такие мысли были Джону Алвингтону совершенно чужды, лучше вспоминать Элспет. Не без подобающего случаю содрогания он прогнал могильные думы.

В последнее время он часто думал об Элспет. Впрочем, он ее никогда и не забывал. Его называли повесой, но про себя он знал, и знал всегда, что это неправда. Говорили, что он разбил или по крайней мере уязвил сердца двенадцати женщин, включая обеих жен, и, как ни странно, в кои-то веки сплетники не преувеличивали – число было точное. Но сам Джон Алвингтон знал наверняка, что в его жизни имела значение только одна женщина, хотя никому и в голову не приходило назвать ее в числе тех двенадцати.

Он любил одну только Элспет; и он ее потерял из-за юношеской ссоры. Они так и не помирились, а через год она умерла. Все прочие женщины были ошибкой, миражом – его тянуло к ним лишь оттого, что они чем-то вскользь напоминали Элспет. Быть может, он обошелся с ними жестоко, и уж точно он им изменял. Но, бросая их, разве не хранил он тем самым верность Элспет?

Отчего-то сегодня ее образ представлялся ему так отчетливо, как давно уже не случалось, – будто стерли пыль с портрета. Джон Алвингтон удивительно ясно видел смешливые глаза, словно у проказливого эльфа, и темные кудряшки, которые подпрыгивали, когда она, смеясь, вскидывала голову. Она была высокого роста – неожиданно высокого при таком ее сходстве с феей, но тем прелестней; а ему и всегда нравились высокие женщины.

Сколько раз он вздрагивал, будто встретив привидение, когда видел женщину с похожей фигурой, похожими жестами, взглядом, интонацией; и бесповоротно разочаровывался, когда становилось ясно, что сходство это мнимое. И всякий раз она, его истинная любовь, рано или поздно вставала между ним и всеми прочими.

Он стал вспоминать почти забытое – камею из сердолика, что была на ней в день их первой встречи, и крошечную родинку на левом плече, увиденную однажды, когда она надела наряд с необычным по моде того времени глубоким декольте. Вспомнил и простое бледно-зеленое платье, что так восхитительно облегало ее стан в то утро, когда он расстался с ней, – сухо попрощался и больше ее не видел…

Никогда еще, сказал он себе, не была его память настолько ясной. Врач наверняка ошибся, ведь разум нисколько не слабеет. Не может болезнь быть смертельной, когда воспоминания об Элспет приходят с такой легкостью и так ярко.

Он вспоминал один за другим каждый день их помолвки, что длилась семь месяцев и могла бы закончиться счастливой свадьбой, если бы не привычка Элспет обижаться по пустякам и не его ответные вспышки. Во время решающей ссоры Джону не хватило дипломатичности. Как все это близко, как больно ранит. Какая злая судьба разлучила их и после всю жизнь гнала его от одной пустой иллюзии к другой?

Он не помнил, не мог помнить прочих женщин – разве только то, что в них ненадолго увидел сходство с Элспет. Пусть его считают донжуаном, сам он знает, что безнадежно сентиментален.

Что за звук ему послышался? Кто-то открыл дверь? Должно быть, сиделка – больше никто в такой поздний час не заходит в его комнату. Сиделка – славная девочка, хотя ничуть не похожа на Элспет. Он попробовал повернуться к ней, и это далось ему огромным усилием, совершенно несоразмерным такому ничтожному движению.

Все-таки не сиделка. Она всегда одевается в белоснежную униформу своей профессии, а на этой женщине платье чудесного прохладно-зеленого оттенка – зелень морской воды на мелководье. Лица не видно – она стоит спиной к кровати, – но платье смутно знакомо. Джон Алвингтон не сразу поймал воспоминание и вдруг потрясенно понял: в этом платье Элспет была в день их ссоры, это платье он всего несколько минут назад рисовал себе мысленно. Сейчас такие уже не носят.

Кто же она? И фигура кажется знакомой – высокая, стройная.

Женщина обернулась, и Джон Алвингтон увидел, что это Элспет – та самая Элспет, с которой он распростился с таким ожесточением и которая умерла, так и не позволив ему увидеть ее снова. Но как это может быть Элспет, ее же давно нет? И так же внезапно логика вывернулась наизнанку: как могла она умереть, ведь вот же она, стоит перед ним? Бесконечно лучше верить, что она жива, и так хочется с ней заговорить. Он попробовал вымолвить ее имя, но не смог издать ни звука.

И вновь послышалось, что открывается дверь. Оказывается, в тени за спиной Элспет стоит еще одна женщина. Она выходит вперед, на ней зеленое платье, точь-в-точь как у его любимой. Она подняла голову – у нее лицо Элспет! Те же дразнящие глаза и капризный насмешливый рот, но разве могут быть на свете две Элспет?

В растерянности он старался свыкнуться с такой диковинной мыслью, но пока силился постичь необъяснимое, показалась третья женщина в зеленом, за ней четвертая, пятая, и все они встали рядом с первыми двумя. На этом не кончилось – входили и другие, пока не заполнили всю комнату, и все на одно лицо и в такой же одежде, как у его мертвой возлюбленной. Ни одна не произнесла ни слова, но все смотрели на него, и во взгляде этом он как будто различал жестокую издевку, не чета тому легкому поддразниванию, что видел он когда-то в глазах Элспет.

Он лежал, замерев, борясь с ужасным темным сомнением. Как может вдруг быть такое множество Элспет, когда сам он, сколько может вспомнить, знал только одну? Да сколько же их здесь? Что-то его толкнуло сосчитать. Выходило, что перед ним тринадцать призраков в зеленом. Число показалось знакомым. Говорили ведь, что он разбил сердце тринадцати женщинам? Или их было всего двенадцать? Впрочем, если причислить к ним Элспет, что разбила сердце ему, как раз тринадцать и получится.

Вот они принялись так знакомо встряхивать кудрями, и все звонко, весело, проказливо смеются. Неужели над ним? Элспет часто над ним смеялась, но он все равно любил ее всей душой…

Вдруг его одолели сомнения, не ошибся ли он в счете. Чудилось, будто женщин в комнате то больше, то меньше. Кто же из них настоящая Элспет? В конце концов, он точно знает, что другой никогда не было – всего лишь череда женщин, отдаленно напоминающих Элспет, а на самом деле, как познакомишься с ними поближе, ничуть на нее не похожих.

И пока он тщился пересчитать и рассмотреть лица, что толпились вкруг него, все они поблекли, расплылись, и он почти уже забыл, к чему эти старания… Которая из них Элспет? Да была ли она, настоящая Элспет? Он уже ни в чем не был уверен, а затем наступило забвение, и он ушел в иные края, где нет ни женщин, ни призраков, ни любви, ни задачек по устному счету.

Венера Азомбейская

Статуэтка высотой не больше двенадцати дюймов изображала женскую фигуру, чем-то напомнившую мне Венеру Медицейскую, несмотря на множество различий в чертах и пропорциях. Вырезанная из черного дерева, она была тяжела, словно мрамор; ее неизвестный создатель проявил немалое искусство, воплотив в негроидных формах почти классическую в своем совершенстве красоту. Фигурка стояла на подставке в форме полумесяца, раздвоенная сторона которого служила ей основанием. При более внимательном рассмотрении я обнаружил, что сходству с Венерой Медицейской она обязана в основном позой и изгибами бедер и плеч; правая рука, однако, была поднята выше, чем у Венеры, словно поглаживая отполированный до блеска живот, а лицо было несколько полнее, с загадочной сладострастной улыбкой на пухлых губах и чувственно опущенными веками, похожими на лепестки какого-то экзотического цветка, который складывает их душным бархатным вечером. Удивительное мастерство художника вполне могло составить достойную конкуренцию творениям древнеримских скульпторов более примитивных периодов.

Эту фигурку привез из Африки мой друг Марсден, и она всегда стояла на столе у него в библиотеке. Она очаровала меня с первого взгляда, пробудив немалое любопытство, но Марсден предпочитал отмалчиваться, упомянув лишь, что это произведение негритянского искусства, изображающее богиню малоизвестного племени в верховьях реки Бенуэ на плоскогорье Адамава. Но сама его сдержанность и какая-то многозначительность, а также волнение в голосе, звучавшее каждый раз, когда заходила речь о статуэтке, не оставляли сомнений, что за ней кроется какая-то история. Хорошо зная Марсдена, чья таинственность не раз сменялась приступами словоохотливой откровенности, я был уверен, что рано или поздно он мне все расскажет.

Марсдена я знал еще со студенческих времен – мы учились на одном курсе в Беркли. Друзей у него было мало, и, пожалуй, ни с кем у него не сложилось столь длительных и близких отношений, как со мной. А потому никто лучше меня не мог заметить необъяснимую перемену, случившуюся с ним после его двухлетнего путешествия по Африке, – перемену как в физическом, так и в духовном смысле. Одни изменения казались столь неуловимыми, что им с трудом можно было дать название или хотя бы определить их более-менее отчетливо. Другие сразу же бросались в глаза – свойственная Марсдену меланхолия обострилась еще больше, переходя порой в приступы жестокой депрессии, а здоровье, которым он никогда особо не отличался, резко ухудшилось. Я помнил его высоким и жилистым, с землистым лицом, черными волосами и ясными лазурными глазами; но после возвращения он основательно похудел и сильно сгорбился, словно потеряв в росте, лицо избороздили морщины, кожа приобрела мертвенно-бледный оттенок, волосы густо усеяла седина, а в глазах его, которые странно потемнели, словно вобрав в себя глубокую синеву тропических ночей, пылал смертельный огонь, какой горит в глазах умирающего от экваториальной лихорадки. Мне и впрямь не раз приходило в голову, что Марсден подхватил в джунглях некую болезнь, от которой так и не оправился. Но всякий раз, когда я пытался его расспрашивать, он отвечал отрицательно.

Более неуловимые перемены, о которых я упоминал, касались его душевного состояния, и вряд ли я смог бы в точности назвать их все. Но по крайней мере одну невозможно было не заметить – Марсден всегда отличался смелостью и отвагой, а крепости его нервов, несмотря на склонность к меланхолии, мог позавидовать любой; однако теперь мне не раз приходилось замечать в его поведении скрытность и неописуемую тревогу, что совершенно не соответствовало его характеру. Иногда даже посреди самого обычного разговора по его лицу могла пробежать тень страха, он беспокойно вглядывался в темные углы и замолкал на середине фразы, будто забыв, что собирался сказать; через несколько мгновений он приходил в себя и продолжал прерванную речь. У него появились странные привычки: к примеру, всякий раз, переступая любой порог, он оглядывался, будто в страхе перед невидимым преследователем или неотвратимой гибелью, сторожащей каждый его шаг. Но все это, естественно, могло объясняться нервным расстройством или следствием предполагаемой мной болезни. Сам Марсден не желал обсуждать этот вопрос, так что после нескольких тактичных предложений раскрыть, если ему угодно, душу я стал молчаливо игнорировать видимые перемены в его поведении и характере, хотя и чувствовал, что за всем этим кроется некая реальная и, возможно, трагическая тайна, с которой, вполне вероятно, как-то связана черная статуэтка на столе. Марсден немало рассказывал мне о своем путешествии в Африку, которое предпринял, поддавшись очарованию древнего континента, увлечения всей его жизни, но я интуитивно ощущал, что он скрывает от меня намного больше.

 

Однажды утром, месяца через полтора после возвращения Марсдена, я пришел к нему после нескольких дней отсутствия, в течение которых был крайне занят. Он жил один в большом доме на Рашен-Хилл в Сан-Франциско, который унаследовал вместе с приличным состоянием от давно умерших родителей. Вопреки обыкновению, он мне не открыл, и, если бы не мой острый слух, вряд ли я бы расслышал слабый голос, приглашавший меня войти. Толкнув дверь, я прошел через коридор в библиотеку, откуда донесся его голос, и обнаружил, что он лежит на диване возле стола, на котором стояла черная статуэтка. Мне сразу же стало ясно, что мой друг очень болен; за несколько дней, что мы не виделись, он чудовищно похудел и побледнел, словно бы съежился, став меньше ростом, что нельзя было объяснить только согбенностью плеч. Марсден весь высох и увял, будто его пожирало невидимое пламя. Он заметно постарел, волосы поседели еще сильнее, точно усыпанные белым пеплом. Ввалившиеся глаза напоминали тлеющие в глубоких пещерах угли. Увидев его, я с трудом сдержал возглас испуганного изумления.

– Что ж, Холли, – приветствовал он меня, – похоже, дни мои сочтены. Я знал, что эта дрянь со временем меня прикончит, знал, еще когда покидал берега Бенуэ с изображением богини Ванары в качестве памятного подарка… Африка полна кошмаров, Холли… пагубных вожделений, порочности, яда, колдовства… Они гибельнее самой смерти – по крайней мере смерти в любом известном нам виде. Никогда не езди туда… если тебе дороги твои тело и душа.

Я попытался его приободрить, стараясь не обращать внимания на таинственные аллюзии и загадочные намеки.

– У тебя какая-то африканская лихорадка, – сказал я. – Тебе надо обратиться к врачу – собственно, следовало сделать это уже несколько недель или месяцев назад. Не вижу никаких причин, почему бы тебе от нее не излечиться, особенно теперь, когда ты вернулся в Америку. Но конечно, здесь потребуется помощь опытных медиков – нельзя оставлять без внимания столь коварную и загадочную болезнь.

– Бесполезно, старина. – Мертвенно-бледные губы Марсдена изогнулись в чудовищном подобии улыбки. – Я знаю свою болезнь лучше любых докторов. Возможно, конечно, что у меня действительно немного повышена температура, в этом нет ничего удивительного, но моя горячка не из тех, что занесены в медицинские анналы. И от нее нет лекарства ни в одной фармакопее.

Его лицо исказила жуткая гримаса, и оно будто съежилось на моих глазах, подобно листку бумаги, что горит, обращаясь в пепел. Словно перестав меня замечать, Марсден что-то сбивчиво забормотал хриплым скрипучим шепотом, точно его голосовые связки подвергались тем же кошмарным метаморфозам, что и лицо. Но большую часть слов я все же расслышал:

– Она тоже умирает… как и я… хотя она живая богиня… Мьибалоэ, зачем ты выпила пальмовое вино?.. Ты тоже увянешь, страдая от этой грызущей, царапающей пытки… Твое прекрасное тело… каким совершенным, каким великолепным оно было!.. Ты увянешь через несколько недель, словно маленькая старушка… испытывая адские муки… Мьибалоэ! Мьибалоэ!

Речь его превратилась в бессвязные стоны, лишь изредка перемежавшиеся отдельными словами. Во всех отношениях он походил на умирающего – все его тело как будто сократилось в размерах, словно уменьшились все его мускулы, нервы и даже кости, а губы растянулись в кошмарной ухмылке, обнажив тонкую белую линию зубов.

Я бросился в столовую, где, как я знал, на буфете обычно стоял графин старого шотландского виски, и, наполнив стакан, поспешил назад. Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы разжать Марсдену зубы и влить немного крепкой жидкости в рот. Эффект оказался почти мгновенным – мой друг полностью ожил, лицо его расслабилось, и жуткие спазмы перестали терзать его тело.

– Прости, что доставляю тебе столько хлопот, – проговорил он. – Но сегодня кризис миновал, хотя кто знает, что будет завтра…

Он содрогнулся, и в его темных глазах мелькнула призрачная тень какого-то неодолимого ужаса.

Заставив его выпить остатки виски, я направился к телефону и взял на себя смелость вызвать врача, чьи способности были лично известны нам обоим. Мой друг слегка улыбнулся, благодаря меня за заботу, но лишь покачал головой.

– Конец уже близок, – сказал он. – Симптомы мне знакомы – после того, что случилось сегодня, речь идет о паре недель, может, чуть больше.

– Но что же это? – воскликнул я, движимый скорее страхом и тревогой за друга, нежели любопытством.

– Скоро узнаешь, – ответил он, показывая худым, как у скелета, пальцем на библиотечный стол. – Видишь рукопись?

На столе рядом с деревянной статуэткой я увидел стопку исписанных листов, которую до этого не замечал, охваченный беспокойством за Марсдена.

– Ты мой самый старый друг, – продолжал он, – и я знаю, что ты давно ждешь от меня объяснений по поводу того, что тебя озадачивает. Но дело идет о событиях столь необычайных и столь личного характера, что я так и не решился честно поведать тебе обо всем лицом к лицу. Поэтому я написал для тебя полный отчет о последних двух месяцах моего пребывания в Африке, о которых я столь мало рассказывал до сих пор. Можешь взять рукопись с собой, когда будешь уходить, но, умоляю тебя, не читай ее, пока я не умру. Не сомневаюсь, что в этом отношении я могу тебе полностью доверять. Когда прочтешь, ты узнаешь причину моей болезни и историю черной статуэтки, столь долго дразнившей твое любопытство.

Несколько минут спустя в дверь постучали. Как и ожидалось, пришел доктор Пелтон, который жил всего в нескольких кварталах от Марсдена и немедленно отправился на мой вызов. Всем своим видом он излучал энергичную профессиональную уверенность и желание приободрить больного, столь свойственные знающим свое дело врачам. Но когда он осматривал Марсдена, я не мог не заметить в его поведении оттенок сомнения и настоящего замешательства.

– Вряд ли я могу точно сказать, что с вами, – признался он, – но, думаю, ваш недуг в основном связан с нервами и проблемами с пищеварением. Наверняка виной тому африканский климат и еда, которые основательно расстроили ваш организм. Если сегодняшний приступ повторится, вам потребуется сиделка.

Он выписал рецепт и вскоре ушел. Ввиду неотложных дел я тоже был вынужден через полчаса последовать за ним, забрав с собой рукопись Марсдена. Но, прежде чем уйти, я с согласия Марсдена вызвал по телефону сиделку и оставил друга на ее попечение, пообещав как можно скорее вернуться.

Вряд ли я смогу описать последовавшие за этим две недели, полные долгих мучений и кратких иллюзорных сдвигов к лучшему, вслед за которыми возникали еще более чудовищные рецидивы. Я проводил с Марсденом все свободное время, поскольку мое присутствие, похоже, его немного успокаивало, за исключением становившихся все длиннее жутких ежедневных приступов, когда он переставал осознавать окружающее. Тогда, во время все более затяжных периодов бреда, он лишь что-то бессвязно бормотал или кричал в ужасе пред видимыми лишь ему одному предметами или людьми. Пребывание рядом с ним стало для меня беспримерно тяжким испытанием. И страшнее всего было то, что с каждым часом и каждым днем голова и тело Марсдена продолжали сморщиваться, а его рост непрестанно уменьшался, и вряд ли человеческий разум смог бы, не впав в безумие или забытье, вынести страдания, которые приходилось ему при этом переживать… Но я не в силах вдаваться в детали или описывать последние стадии его болезни и вряд ли осмелюсь даже намекнуть на то, в каком состоянии он умер и в каком виде гробовщику досталось его тело. Могу только сказать, что в самом конце оно было не больше тела ребенка или гнома; оно съежилось и неописуемо, до неузнаваемости изменилось, и груз, который пришлось нести сопровождающим гроб, был феноменально легким… Когда все закончилось, я поблагодарил Бога за запоздалую милость наступившей смерти моего друга. Случившееся полностью меня измотало, и лишь после похорон я набрался сил и решимости, чтобы прочесть рукопись Марсдена.