Za darmo

Ha горных уступах (сборник)

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Ружья Бартек Грониковский хранил в разных местах. Под Волошином, близ Пятиозерья, у него была двустволка, под Рогачами – другая, две одностволки в других местах. В ружья он был влюблен а, если приглянулось ему какое-нибудь ружье, последнего теленка готов был продать, чтобы купить его. Бабе он втолковывал, что иначе и быть не может. Придут на него доносы из Венгрии от графов Соломонов, иль обыск сделают люди из Закопанской усадьбы, а у него дома ни одного ружья, ни одного пистона нет!

Есть только ключ, из которого дети стреляют… Караулят ли его гайдуки на дорогах, он идет себе с трубкой в зубах и с палкой в руке, как бялчанский солтыс[4] или войт из Поронина. Ведь никто не станет его обыскивать, никто не догадается, что у него за пазухой рог с порохом, а в мешечке пули и дробь, – какая угодно: на зайцев, на уток, – пистоны, да под накидкой полотняный мешок с едой на три-четыре дня. Идет себе в лес за сучьями – и баста! – на топливо или по делу. А ведь сегодня он идет в яворовые леса к Спижу, завтра на Ораву, так может ли у него быть только одно ружье? Ему тогда приходилось бы дольше за ружьем бегать, чем с ним ходить. И пятое бы пригодилось!.. Есть чудное место, где прятать: в Глинской долине, под самым Грубым Верхом – дыра над скалой между соснами; кто и влезет туда – ничего не увидит…

Когда он говорил так, баба только тяжело вздыхала. Любила она своих телят, любила холсты, которые ткала сама, – но и того нельзя ведь было отрицать: редко бывали они без мяса, без целых туш, которые давали ему эти ружья… Но когда дошло дело до пятого ружья (а это была дивная двустволка, как стеклышко), Бартек уже пощадил ее; не продал ни телонка ни холстов, а обменил на двустволку новехонький плуг и пятнадцать досок, которыми он хотел покрыть протекавшую крышу.

* * *

Отправляясь на охоту, Бартек Грониковский всегда становился на колени перед домом и набожно молился. Он двух вещей просил у Господа Бога: чтобы ему посчастливилось по части зверя и чтобы Бог дал ему встретить лесничего графов Соломонов из Явожины, некоего Добровольского. Он был родом из Каменной Ломницы поляк, поступивший на службу за венгерской границей.

Бартек ненавидел этого лесничего за то, что тот подозревал и выслеживал его и, хотя никогда не видел Бартка с ружьем, а все-таки всегда указывал на него, как на самого заядлого браконьора.

Случилось раз, что Бартек подстрелил оленя на венгерской стороне, а Добровольский услышал выстрел. Бартек хорошенько спрятал и ружье и оленя, решив придти за тушей только на другой день ночью, перебежал с волчьей прытью через лес, перешел пограничную речку между Венгрией и Польшей и пошел домой с хворостом за плечами. Добровольский, заслышав выстрел, ходил, ходил – да, наконец, и наткнулся на Бартка с хворостом, перешел воду, как был в сапогах, и к нему.

Бартек не убежал, чувствуя, что теперь его дело уже правое, и не желая возбуждать лишних подозрений.

Добровольский снял ружье с плеч и крикнул:

– Стой!

Бартек остановился. Добровольский к нему.

– Ты стрелял! Что убил?! Где спрятал?!

Бартек божится, что не он, клянется, что пусть у него ноги в землю врастут, – в таком положении, сам Бог это знает, человек не может иначе поступить, – клянется, что пусть он умрет тут же на месте, призывает в свидетели своего ангела-хранителя и святую Магдалину, которая случайно взбрела ему на ум… Добровольский не верит.

И разозлился жо Бартек, что он ему не верит, несмотря на все клятвы: ведь он и святых оскорбляет, которых Бартек призывает в свидетели. Как же можно не верить человеку, который клянется ангелом-хранителем и святой Магдалиной?! И кричит Бартек со злостью, что тут никто над ним не властен, что тут не Венгрия, а Польша – и рвется. А Добровольский: «я тебе покажу Венгрию и Польшу!» И трах Бартка прикладом по спине… Мужик он был здоровенный, а Бартек маленький, – и связал лесничий ему руки веревкой, трах его другой раз прикладом по спине, по голове, потащил назад за реку и погнал его в Левочу, в суд. Кипело у Бартка сердце так, что чуть не лопнуло. Пускай он и виноват, но Добровольский ведь не поймал его с поличным, а увидел безоружного и слышал вдобавок его клятвы: должен же он был считать его невинным. Бартек всю дорогу исходил из этого положения и с глубочайшей внутренней убежденностью в том, что так и должно быть, доказывал, крича, свою невинность.

А Добровольский тем временем лупил его прикладом; и, когда на суде, в Ловоче, Бартка оправдали за недостатком улик, он повел его на границу и исколотил на прощанье, сколько влезло, так что Бартек почти целый месяц не мог встать с кровати: тело чуть от костей не отвалилось, а в голове были дыры.

Не поверил ему лесничий, оскорбил его этим, арестовал за границей, без права погнал в Левочу, избил и изранил, ввел в болезнь и расходы, лишил леса на время, – и поклялся Бартек отомстить Добровольскому, и не как-нибудь! Подстрелить его или застрелить – это не месть. От первого оправится, от второго сразу умрет и даже сам не заметит, как. Бартек до сих пор продолжал жалеть о том, как неудачно отомстил одному липтовскому охотнику, укравшему у него двух козлов, убитых в страшное ненастье и со страшным трудом. Он украл их, когда Бартек, устав до смерти, уснул. Но Барток увидел его уже вдали и запомнил.

Три дня таскался он по горам, ничего не мог найти; бил его дождь и град, сорвался он со снежной лавивой в Цубрине, чуть не упал в озеро, чуть жизнью не поплатился – пока Господь Бог не послал ему стадо коз и так близко, что двумя выстрелами из двустволки он уложил двух козлов. У Бартка еле душа в теле держалась – а тот подкрался к нему, спящему, и украл козлов. Он бы, верно, и ружье забрал, да только Бартек держал его во сне руками!

Через две недели Бартек встретил его в глухом месте под Венгерской граннцей – прицелился, выстрелил! В голову целился, в голову и попал. Да только что ж – дурак-дураком и остался! Липтовский охотник не только не заметил и не испугался того, что умирает (времени у него на это не хватило), а даже не узнал, кто его убил, так как не видел Бартка.

Что значит такая месть? Ровно ничего!..

Лесничего Франца Хорвата и гайдука Бункоша он подстрелил из-за кустов; их он не хотел убивать, а хотел только проучить, чтобы не следили за охотниками. Хватил их дробью по ногам – вылечились. Бункош уволился – испугался, а Хорват стал с тех пор еще лютее…

Раз Бартек продырявил пулей плечо какому-то лесничему из Коловы, который спугнул его в погоне за сернами и даже стрелял в него…

Правда, Бартек целился в шею, да не попал!

По что же все это было?.. Так, ничего!

А с Добровольским нужно бы не как-нибудь!

Тут нужно бы сделать что-нибудь такое, чтобы… эх!..

И он ждал случая, ждал семнадцать лет.

И вот он случайно заметил, что Добровольский поставил в лесу под Голицей на узенькой тропинке капкан на медведя и каждый день ходит туда смотреть, не попался ли зверь. Бартек утром тихонько подкрался туда, отбил тяжелую деревянную колоду от обруча, а железный обруч оттащил в чащу на тропинке, в другое место, под низкой скалой, и закрыл его так, что и следа его не было видно. Добровольский должен был попасться не правой, так левой ногой…

Такую западню он ему устроил.

Лег за скалой в чаще и ждет. Когда настало время, в которое обыкновенно приходил Добровольский, Бартек лихорадочно шептал: «Дай Боже! Пусть попадется! Дай Боже! Дай, чтобы он попался!»

Так и случилось. Пронзительный, внезапный крик дал знать Бартку, что то, о чем он просил, исполнилось. Тихонько, как куница, которая подкрадывается к зайцу, взобрался он на скалу и взглянул из-за камня. Добровольский с страшным стоном, согнувшись вдвое, старался вдавить ствол ружья между концами обруча, которые врезались зубцами в его щиколотку, и разнять их.

– Попался ты мне! – шепнул Бартек.

И одним прыжком вскочил на спину лесничего, как рысь на козу.

Тот не успел и опомниться, как Бартек вырвал у него ружье из рук, вырвал кинжал из ножен и отбросил проч.

Потом отскочил сам, выхватил пистолет из-за пояса (ружье он оставил на скале) и приставил к его груди.

– Пане Добровольский, теперь ты мой! – сказал он.

Добровольский побледнел, и губы его стали дрожать. А Бартек говорит: «Клятве, хоть и клялся ангелом-хранителем и самой святой Магдалиной, ты верить не хотел, и меня неповинного (был ли я виноват или нет – все равно: для тебя я был не виноват) в Левочу гнал, прикладом меня бил – видишь теперь! Что же теперь будет?»

Не помогли просьбы и мольбы лесничего.

– Эх! разве ты мне еще раз попадешься в руки? – ответил Бартек и совершил то страшное дело, о котором думал, перетаскивая сюда железный обруч. Угрожая лесничему пистолетом, он связал ему руки – «той самой веревкой, небось, что он мне тогда», – притащил его к огромному муравейнику больших черных муравьев, привязал к дереву, набил ему рот землей и грязью и обвязал тряпкой.

– Ну, теперь стой до утра, пока тебя товарищи искать не пойдут, пане Добровольский! Авось какой-нибудь волчишка по может муравьям. Я тебя не буду прикладом бить, не скотина ведь ты, а человек.

Поклонился ему, сняв шляпу, и ушел.

На рассвете, когда он подкрался к этому месту, чтобы раздробить Добровольскому череп наконечником палки, если он еще жив, он нашел его обглоданным до последней косточки, – видно не только муравьями, но и волками. Объеденный, кровавый скелет повис на веревках над разрытым и раскиданным муравейником – с ногой, захваченной красным от крови железным обручем, зубцы которого впились в самую кость.

Бартек рознял обруч, быстро оттащил его на прежнее место, привязал колоду, словом – устроил все, как было. А скелет Добровольского оставил там, где он лежал. Бартек ничего не тронул, даже денег, которые при нем были, взял только немного венгерского табаку, пересыпал в свой кисет, пересыпал дробь из рога в рог и пороху выстрела на три. Потом перекрестил скелет и – айда в лес… Мчался, что было духу, остановился только вечером близ полей над Оравицами и, тотчас спрятав ружье, зашел в деревню, будто купить гусей, – там их много продавалось, больших и жирных. Он хотел-де купить хорошего гуся – и долго выбирал…

 

Бояться ему было нечего. В суд и требовать его не будут. Волки съели лесничего, – ночью он один ходил в пущу. И Бартек ничего не боялся, да и на Господа Бога надеялся, не только потому, что Он навел Добровольского на капкан, а потому, что Он и волков наслал, которые объели труп лесничего так, что и родной матери его не узнать. Бог с ним!

* * *

И Добровольский ни разу не потревожил даже снов Бартека. Совесть свою Бартек удовлетворил, Господь Бог благословил его на это дело, помог, а духов он не боялся.

– Те духи, что по полям или лесам ходят, – говорил он, – совсем не злые. Поводить по лесу, перепутать дороги так, что ты можешь где-нибудь пропасть – это они делают, – но чтобы мстить тебе, гоняться за тобой, как те, что упырями зовутся, – ни-ни! Вот на кладбище ночью не надо ходить, да зачем и ходить туда? Стрелять на кладбище, – хотя там, правда, и заяц может повстречаться и лисица, – не станешь: от деревни близко, да и грех!

А если человека убьешь в горах или в лесу, можешь ходить спокойно. Он за тобой не станет гоняться. Тут ведь не один охотник человека убивал – взять хоть Тилька из Дяниша, что троих спящих обухом уложил… а он ведь лет 20 еще на охоту хаживал. Это ничего! А уж если ты по совести кому-нибудь отомстил, так тебе и оглядываться нечего!

– А что в Татрах разные духи, разыне «страхи» водятся, так это так! Везде их там полно, и искать нечего! Вздрогнешь слегка где-нибудь в долине, где пусто – ого, нечисть тут, как тут! То цепью зазвенит у тебя над головой, или так тебя в глаза ударит, словно все звезды посыпались, или тебе их золотом запорошило.

Много странного случилось с Бартком в горах, многое он рассказывал.

А из всего, что люди от него слышали, самым странным был рассказ о диком человеке, – хотя неизвестно, был ли это дикий человек, или сумасшедший.

– Шел я раз ноздней осенью, когда уже снежок порошил, по Крулевой Горе низом, у потока; я нес дюжую козу на спине (я ее убил в Граноте) – смотрю, а в воде что-то плескается. Какой же черт купается теперь, когда холодно и снег идет? Подошел я, – в воде стоит человек, одет как горец, венки на нем из сосновых, из еловых веток, из трав всяких. Подошел я ближе, – я не боялся, ружье у меня было наготове, – а он прыг к лесу! Я за ним. Убежал он от меня, на минуту скрылся за молодыми сосенками, смотрю потом – снова он тут! Стоит, смотрит на меня. Я к нему иду, кричу: «стой! а то стрелять буду!» Я это только так для острастки; чего мне в него стрелять? Он стоит, окинул меня глазами… глаза у него большие… откликается – не то поет, не то говорит:

 
Грехи мне простишь?
Грехи мне простишь?
Сердце мчит вода
Вдоль лесов зеленых,
Сердце мчит вода,
Мчит в водах студеных…
Видишь, видишь дно
Под водою зыбкой?
Вот плывет оно
Там красивой рыбкой…
Грехи мне простишь?
Грехи мне простишь?
 

И опять поет сначала. Я стою и слушаю, а он мне все свое, раза три повторил или, вернее, пропел, точно молитву какую заученную… До сих пор я его так вижу… Иногда он мне снится, или так просто мерещится, где-нибудь в лесу, в поле или еще где-нибудь… «Грехи мне простишь? Грехи мне простишь?» А пел он так жалобно, что сил не было слушать. Я ему говорю: прощу, только подойди ко мне! Думал я – он юродивый, нужно с ним говорить на его лад.

Хотел я его в деревню на Буковину отвести, пусть с ним делают, что знают. Нет, не идет!.. – Пойди сюда! пойди! – он ни с места. Кинул я кусок хлеба, который у меня в мешке был спрятан, за пазухой, показываю ему – он ничего. Все пятится к лесу. Взял я и бросил ему хлеб. Он еще дальше попятился. Посмотрел на меня так, словно ждал от меня чего-то недоброго, а я все понять не могу, чего иму надо? Посмотрел он еще и говорит: – Я к тебе с хлебом, а ты ко мне с камнем. Я к тебе с кровью, а ты ко мне с плевком! – Смотрю я, взял он ветку с земли и перекрестил меня. Я говорю: – Что же я тебе сделал, что ты рассердился? Еще крестишь меня! – А он – в лес, и пропал! Я за ним не пошел, коза была тяжелая, козу-то я на дикого человека ведь не променяю, человека не съешь! Так и пропал он… Потом еще раз он откликнулся в лесу, да только я не мог понять, что он говорил. Больше я его нигде не встречал. Слышал я от пастухов в Панщице, что видели они его, да только удрали – испугались… Я его не боялся. Я его иногда искал, когда забредал в ту сторону, да только напрасно… пропал куда-то, леший! Молодой был, лет двадцати пяти, не больше… Одет был, как горец, но по говору было слышно, что он не здешний, а из Кракова или откуда-нибудь из другого места. Вот ведь и на такого чудака наткнешься в лесу… Очень просто и обморочить бы могло!.. Эх, лес не шутка!

* * *

Однажды слег Бартек в постель, тифом заболел; потом у него на некоторое время словно ноги отнялись, и он полтора года в лесу не был. За ружья он очень боялся, что ржавчина их испортит… Голод был в избе, просто не в терпеж.

Наконец, вырвался он в лес, к Голице, где у него была спрятана самая лучшая двустволка. Нашел ее, вычистил, оскоблил, зарядил и пошел дальше, в глубь леса… Вдруг глазам его представилось страшное зрелище. И случилось это так неожиданно, что ему в первую минуту казалось, что его что-то морочит. Огромная площадь леса была вырублена. Стволы с обрубленными ветвями лежали всюду, куда ни глянешь.

Инстинкт толкнул Бартка назад: он попятился с ружьем в чащу.

И пустился бежать, словно от ядовитой змеи.

Побежал под Голицу, убегая от этого страшного места; у Жабьего озора опять стало просвечивать меж деревьями – и снова увидел он огромное пространство сваленных деревьев. И стал убегать он все выше, и казалось ему, что на каждом шагу перед ним откроотся страшное зрелище. Он понял, что это возможно. В первый раз в жизни он не знал, куда бежать, останавливался, колебался, боялся в лесу…

В первый раз в жизни Бартку Грониковскому из Буковины стало тесно в татрских лесах. Вырубки были везде до самого Рыбьего озера. Бартек Грониковский забрался в чащу и лег на землю. В горле у него пересохло, глаза горели, неведомое чувство безнадежного страха охватило его. А вдруг он услышит тут же над собой стук топоров, скрежет пилы и треск падающих сосен. Стоило ему прилечь головой на мох от смертельной усталости и бессилья, как он тотчас поднимал ее и прислушивался… Его преследовали пустые, лысые поляны. Яркое солнце, которое он видел в просеках, наполняло его ужасом и отвращением… его, который мог целых полдня качаться на солнце, где-нибудь на верхушке дерева в лесной глуши.

Теперь уже не было безлюдно в Татрах. Но не горцы бродили по ним, что проводили здесь по нескольку месяцев; не лесничие, один из-под Ледяного озера на Сниже, другой из Посреднего Верха на Липтове, третий из Воловца на Ораве, не лесничие, рассеянные в разных концах чащи, – а какие-то чудовища заселили лес, вековые девственные пущи, уничтожая их и истребляя хуже, чем огонь и горный ветер. Бартек Грониковский дрожал и судорожно сжимал в руке ружье. Теперь уже не он охотился, а на него охотились – и не какой-нибудь Хорват или Добровольский: за ним гнались, его преслевали лысые, пустые просеки, гналось за ним страшное, проклятое «Видно» – охотился на него «Свет».

Бартек Грониковский на коварство отвечал коварством, на пулю – пулей, но, видя, что рубят леса, он почувствовал себя бессильным: он «кончился».

Не знал он, было-ли это на самом деле, но воображению его мерещилось, как падают под топорами огромные сосны в Копровой Долине, шумливые, широкие яворы под Рогачами, блестящие ели за Сивым Верхом. Все Татры, все татрские леса лежат так, стволы на стволах, суки и ветки в кучах… и только оставшиеся пни белеют, белеют на земле, белеют в солнечном свете, как мертвые кости.

Все кончилось!

Ветер, что несся с шумом с гор и раскачивал сосны над Бартком, показался ему какою-то страстной, жалобной музыкой, какой-то похоронной, кладбищенской песнью.

Первый раз в жизни загрустило сердце Бартка Грониковского при шуме ветра.

Над лесом виднелись скалы у Жабьего озера, твердые и крутые. Злобой вскипел он на них.

– Хорошо вам там, высоко! – крикнул он им, поднимая кулак. – Что вам сделают там? Не понесут вас в мешке на мельницу молоть… А лес!..

И так будет уж всегда – завтра, послезавтра, через год, через десять лет, через тридцать… пока не вырастут снова сосны… Эх!.. не дождешься!..

Страшное, зловещее, гибельное для Бартка «Видно» пришло в татрские леса вместе с грохотом топоров и визгом пил и разлилось по ним, как половодье по засеянным полям… Останутся пустыри, мертвенные пустоши…

Бартек сидел под деревом, опершись спиной о ствол и плакал без слез. Держал ружье в руках, стволом к себе, как ненужную вещь, держал, как потерпевший крушение держит обрывки канатов от руля, разбитого волнами.

Смеркалось. Ветер тянул к озеру. Вдруг что-то захрустело и зашелестело в чаще, и прямо на Бартка, в нескольких шагах, вышел из чащи олень. Ветер был от него – и он не сразу почуял человека. Остановился, начал глядеть на Бартка, который чуть виднелся в сумерках, сидя без движения под сосной, словно мертвый. А Бартек Грониковский взглянул на его прекрасные рога, на широкую грудь, махнул ему стволом ружья и грустно проговорил: «Что теперь будет с нами?»…

Олень повернулся на месте и прыгнул в чащу.

Как умер Якуб Зых

В одно ясное декабрьское утро Якуб Зых сказал своей жене Катерине:

– До сегодня жил, а сегодня умру.

Было этов Витове.

Когда он сказал ей это, она ответила:

– Ах, ты горемычный мой, горемычный! И вздохнула.

– Каська, – снова заговорил Якуб Зых, – жил я, почитай, больше девяноста лет, может, три, или четыре…

Она опять вздохнула.

– А тебе будет под восемьдесят. Тебе не больше семнадцати было, как я брал тебя. А мне было без малого тридцать, а может и больше.

– Ах, ты горемычный мои, горемычный!..

– Не хотела ты идти за меня, стар-мол был я.

– Ох, Боже, Боже!..

– Да тебя заставили – богат я был…

– Ох, ох, Боже!..

– Ревела ты…

– Ох, ох…

– Родные тебя чуть не били!

– Ох, ох…

– Одна ты в семье была и не бедная – так на ум тебе не весть, что взбредало.

– Боже… так, так…

– А я сказал: ее. ли дадите мне Касю, так я весь долг заплачу за вас Янику, а если нет, так я подожгу вас. Деньги у меня были.

– Ох, ох…

– Деньги у меня были еще от деда, Шимона: он украл их где-то в Венгрии из костела; и свои у меня были, тоже из Венгрии я принес.

– Ох, ох…

– С норовом я был и смельчак. Поджег бы, вот-те крест!

– Ох, ох…

– Ну и отдали мне тебя, хотя я был уж не так-то молод и тебе не пара…

– Ох, не пара, не пара…

– А тебе Юзек Хуцянский полюбился; он потом от горя под валившуюся сосну лег.

– Ох, ох… Боже…

– Молод он был, и двадцати годов не было. И красив был!..

– Ох, ох…

– Знаешь, сколько лет прошло?

– Ну?

– Шестьдесят и три… а может, и пять…

– Ох, ох, Боже…

* * *

В полдень Якуб Зых только молока немного выпил, лег на постель и больше не вставал. Пришел к нему кум его, Францишек Гомбос, – он на много был моложе Якуба.

– Да славится имя Господне. Что слышно? – сказал он, входя. – Люди говорят, кум, что ты умирать собираешься?

– Во веки веков. Здравствуй, кум, – ответил Зых с постели. – Люди говорят правду.

– Открылось тебе это как-нибудь?

– С утра чувствую. Сразу почуял, как проснулся. Садись же!..

– Так уж надо… Сегодня ты, завтра я…

– Верно… надо, надо…

– Вчера ты чуял?

– Вчера? Нет. Только сегодня утром. Проснулся, еще не светало, а я уж знал, что она недалеко – смерть…

– Недалеко?..

– Что делать!.. Долго жил.

– Долго… Мало кто теперь столько живет.

– Теперь мало, а раньше и таких, что по сто годов живали, довольно было.

– Что и говорить… в старые времена не то бывало…

– Еще бы… Работали не в тягость и умирали не скоро. Кому двадцать лет было, тот еще коров пас, в длинной рубахе, – мальчишкой почитался! Ну, как же такому не прожить долго? А?

– Да! да! – поддакивал Гомбос.

– Штанов ему не шили до самой свадьбы. Никаких докторов никто тут не знал. Зато и умирали только те, кому суждено было. Не так, как теперь…

 

– Да…

– Все другим было… Воз… Купишь воз в прежнее время – он тебя переживет. Правда, железных ободьев ты бы на нем не увидал – на деревянных ездили. Да ведь далеко не ездили, ну и держалось.

– Держалось, держалось…

– Никто не покупал тогда ни подмазки для колес, ни мази какой… Едешь, а начнет скрипеть – вобьешь гриб во втулку, ну и оботрется…

– Как же… Еще бы не обтереться…

– Раньше не так бывало… Крестить… Коль уж очень плох был младенец, так бабы и сами крестили водой – и баста! Ведь в костел идти – мало толку выйдет, хоть и пойдешь. Зимой, в мороз лютый, с некрещеным ребенком под крышу не влезешь – богинки[5] сразу на шею сядут… под колокольней тоже не оставишь – и там найдут! Кум воткнет чупагу в стену, повесит на ней ребенка в мешке. Пока там его запишут, пока сторож сапоги наденет, пока поп облачится, а он уже спит каменным сном, как сосна. Замерз.

– Да, да, бывало…

– И никто не горевал по нем. Иной раз еще жалели, если мальчишка был, да с длинными пальцами: хозяином бы ему быть, овец доить, да на свирели играть!

– Да, да!..

– Дадут попу полтину – он и попоет и помолится… похоронят и пойдут домой!

– Гм… гм…

– Совсем иначе прежде бывало. На Сухой Горе дашь полтину за фунт соли, да уж что это за фунт был! Не вешал никто, гирями не мерил – весы деревянные были. На одном конце камень, эх – с твою голову! Это был фунт…

– Да, да! Так оно и было… давненько… да…

– Да… было и прошло…

* * *

По полудни Якубу Зыху стало хуже. Пришла старуха, знахарка. Она была, пожалуй, постарше самого Зыха. Привела ее жена Зыха. Села она у печки, стала бросать угли крестом в миску с водой из девяти источников. Зых спокойно смотрел на нее с постели.

– Полегчало тебе маленько? – спрашивает его жена.

– От чего же мне легчать то будет? Не продлит она мне жизнь ведь ни на пять лет, ни на пятнадцать. Я никогда не болел, значит и умру не от хворости, а от старости. Дай-ка бабке полотна и сала за то, что наплясалась с углями у печки попусту…

– А что, не послать ли за ксендзом в Хохолов?

– Мне его не надо. Чего я буду с батраком болтать, когда я с самим Хозяином скоро говорить буду.

– Да только Хозяин не такой, каким-он Юзьку Смасю казался, с которым мы друзья были: что Смась в Ольке, то де и Бог в небе. Когда он сходился иногда с Самком Зрячим из Закопаного толковать, каково царство Божие, так солнце у них из золота, месяц из серебра, звезды – деньги рассыпанные. Хорошо их было слушать, мужики они были умные, приятные, – да только такие краснобаи! Говорили, что, когда меояц убывает, а звезд прибывает, так это, значит, Гослодь Бог из него звезды делает, «деньги чеканит». А когда месяц прибывает, ангелы-мол раздобыли где-то руды и принесли… Такие блажные!.. Я не раз смеялся над ними!.. Если б у кота свой бог был, он бы его котом рисовал и служил бы ему по кошачьи, как мы по-человечьи служим. Так и конь, так и вол, всякая тварь!.. И словно как человек, что считает себя господином над всякой скотиной и зверьем всяким, и приказывать им любит, – так и Господь Бог надо всем хозяин, не делает ничего, а только володает.

– А ведь правда, кум! – откликнулся кум Гомбос убежденно. – Володает он, володает…

– Вот и володает, говорю… – сказал Якуб Зых, – да только не так, как люди думают. Подерется ли Бартек какой-нибудь, или проспала Кунда ночь со Стаськом – так уж Господь Бог судить должен! рассказывай!

– А разве это не грех? – сказал кум недоверчиво.

– Грех! – ответил Зых.

– Господень суд страшен… – сказал Гомбос.

– Страшен, правда, – ответил Зых. – Небо будет гнуться, а земля дрожать. Ангелы будут на трубах играть, а горы и скалы будут разрушаться от их игры. Тогда уж никто не улизнет, не вывернется. Да, Господь Бог мудр. Он знает, что, если кто-нибудь разбойничал, воровал, да не десять, не пятнадцать, не пятьдесят, а целых сто лет – так это не вечность; он знает, что гора горе рознь. Чистилища – вот чего боюсь, а ада нет.

Кум Гомбос ответил осторожно, но убежденно и зная, что с ним спорить не будут:

– Ты говоришь, кум, что ада не боишься?.. Какже так? Неужто же его нет?.. Да где ж бы черти сидели, если б его не было? А ведь черти есть.

– Есть, – ответил Зых, – и разные. Есть Вельзевулы, Аштароты, есть черти полевые, водяные, лесные, домашние, чтобы людей искушать. Крестом святым их прогонять нужно, они его боятся. Караулят они всюду человека. Ведь и тут в избе их полным-полно, – может, их здесь сто, а может, и тысяча…

Вздрогнул кум Гомбос, а жена Зыхова зашептала:

– Спаси, Господи!.. Иисусе Сладчайший, спаси нас!.. Царица Небесная!..

А Зых продолжал:

– Черти искушают и томят. Злы они страшно и упорны!.. От сотворения мира все пробуют какую-нибудь душу в ад утащить, но ни одной еще не утащили и не утащат, – им мудрость Господня не дает!

– А ксендзы иначе говорят с амвона! – сказал Гомбос.

– Ну, ипускай их. Ксендзы знают, почему так говорят. Говорить они могут, как хотят, – ответил ему Зых…

– Еще-бы… Ксендзы знают, – проговорил Гомбос.

Жена Зыха вступилась:

– Да ведь они учатся в семинарии.

Посмотрел на нее Зых мудрыми глазами и сказал:

– А кто их учит в этой семинарии? Господь Бог, или люди – такие, как и мы?

Замолчали кум Гомбос и Зыхова жена.

Через некоторое время внуки, и правнуки Зыха, которые жили тут, на месте, а не на чужой стороне, сошлись в его избу, чтобы проститься с дедом, который собрался умирать. Видно было, что он думал о чем-то; время от времени он обводил присутствующих белесоватыми глазами, гаснущими глазами столетнего коршуна, и искал между ними, выбирал.

Несколько раз провел он уж так глазами, всего дольше останавливаясь на Сташке Тылке, сыне своей младшей дочери Викты, любимом внуке. Он был уже взрослый парень, красивый, умный, сильный и смелый на-диво. Потом Зых сказал:

– Идите все в поле, а Сташек пусть здесь останется.

Все вышли.

– Сташек, поди-ка сюда ко мне, – сказал он.

Сташек подошел к постели.

– Слышь, дитятко, – говорит Зых, – выбрал я тебя; ты мне всех милее и сдаешься мне молодцом парнем. Смел ты?

– А нет, разве?

– Силен?

– С кем хочешь, справлюсь!

– Ну, так слушай. У часовенки св. Яна под Новым Торгом в том месте, куда тень от часовни падает, как только солнце на небо взойдет, зарыты в котелке деньги, которые мы с Юзьком Смасем, с Лущиками Ярваня и с дедом твоим по отцу, Мартыном Тиралой, принесли из-за Татр и там заговорили…

К вечеру совсем ослабел Якуб Зых. Тогда он сказал жене:

– Поди сюда, старуха!

Жена подошла б нему.

– Нагнись.

Она нагнулась, а он обнял ее руками за плечи и поцеловал в обе щеки; и она его также.

– Прощай, старуха!

– Эх, Куба… Куба…

– Эх, Кася…

– Бог тебя да поведет в вечность.

– И тебе да поможет в смертный час.

– И тебя, Куба, да примет во славу небесную. Аминь.

– И тебя, Кася, когда-нибудь. Аминь.

– Аминь!

– Аминь!

Дети, внуки и правнуки Зыха, – старые седые мужики, бабы – старухи с поседевшими волосами, мужчины в годах, женщины в цвете лет, некоторые с грудными ребятами, рослые парни, подростки, мелкая детвора – все стали у постели Зыха, а он их благословлял. Потом сказал:

– Расступитесь!..

Встал без чужой помощи и, как лежал в постели – в лаптях, в порках, – так и встал; опираясь о плечи и грудь тех, которые окружали его, шатаясь, медленно подошел он к окну. В окно видны были Червонные Верхи, Витованские горы, поросшие старыми соснами, вековыми лесами, видны были поляны и широкия снежные долины.

Красное солнце сияло на горах, как огонь, и, как огонь, горело на зимнем небе. Тогда Зых сказал:

– Медведь спит, – пора и мне. Оставайтесь с Богом, скалы и горы!..

И прошел несколько шагов вдоль стены, опираясь о нее рукой, к полке, на которой лежал его старый разбойничий нож с кривым острием и с тремя медными шариками на рукоятке, сделал им три креста в воздухе и трижды им перекрестился. Потом наклонился и, опираясь о стол рукой, провел концом ножа круг по тому месту, где стоял. Все отошли к стенам. Он лег в этом кругу, закрыл глаза, вздохнул несколько раз и умер.

На третий день его положили в гроб, сколоченный из еловых досок. В гроб ему положили трубку, кремень, старинную запонку от рубашки и разбойничий образок, нарисованный на стекле, который он особенно любил при жизни.

Гроб никто не провожал, никто не шел за останками. Костел был далеко, а снега были большие и топкие. Старший сын закутал гроб рогожей, положил в сани, опоясался соломенным поясом, взял топор, вилы железные, сел на гроб, перекрестился и тронул лошадь. Смотрел он во все глаза, как бы лошадь где-нибудь, испугавшись волков, не вышибла гроба из-под рогожи и чтобы из него чего-нибудь не выпало. Он хорошо помнил, что отец-покойник ему не раз говорил: «Когда мертвого везешь, так Боже тебя храни потерять что-нибудь, что вложат в гроб покойнику из того, что он при жизни любил: трубку, табак, или образочек – он тебе задаст! Станет в туче, десятин семь градом выбвет. А потеряешь, вернись и ищи! Должен! Пусть их лежат с ним!»

4Сотский.
5Сверхъестественные существа – общее имя, которое применяется и к русалкам к к домовым…