Za darmo

Ha горных уступах (сборник)

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Франек Селига и господь бог

Был мужик, Франек Селига; он в Магуже в рудниках работал; руду доставал. Красив он был так, что, когда он шел по деревне, бабы дрожмя-дрожали. И гордился же он своей красотой, страсть! – хвастался… И тем он еще кичился, что родом был шляхтич, – так о Селигах и Зыхах Витовских говорят.

– Я из шляхты, – говорил он.

– И да ведь и цыгане тогда еще красть не начинали, когда ты уж шляхтичем был! – смеялись над ним.

В Кузницах жил пан Вавельский, управляющий; у него была дочь Анелька, красавица, какой еще на свете не бывало. Понравилась панна Вавельская Франеку Селиге.

– Вот мне пара, – говорил он, – словно нас из одной сети вынули, как двух пеструшек.

И раньше он щеголем был, а теперь ему уж и удержа не было. Кожух на нем черный, длинный, красными широкими шнурами обшитый, штаны девятью синими полосками расшиты (а уж самому что ни на есть богатому хозяину пяти полос хватало). Он сам на себя заглядывался; сапоги светлые, желтые, шляпа с широкими полями, тетеревиное перо на ней. Панна с отцом по воскресеньям ездила в костел, в Новый Торг; туда ходил, нарядившись, и Франек Селига. Когда было грязно, он уж и не знал, как идти. Скакал все больше с камня на камень, чтобы ногой в грязь не ступить. Он ловкий был.

Пить перестал, курить перестал, ни-ни, все только деньги откладывал, да рядился. А в костеле святой Анны, в городе, когда там, Бог весть, сколько народу бывало, он умел протолкаться к скамье, на которой сидела панна Вавельская с отцом.

Там он не надоедал Господу Богу. Не помнил, где он, только нос задирал – какой-де я красавец – и посматривал на панну. Да и она на него иногда смотрела из-за молитвенника.

А Франек это объяснял в свою пользу; он был страшно самоуверен и всегда спорил со всеми.

– Полюбила она меня, – говорил он. – Не может иначе быть!..

– Кто?

– Анеля.

– Какая Анеля? Мостова?

– Вот еще!..

– Кубы Ветряного?

– Очень надо!

– Кшентовская?

– На что она мне!

– Да какая же Анеля? Мацькову Анелю за Бронка выдали, Стосецкую тоже выдали, она на Гладкой хозяйничает, не для тебя уж она – какую же ты там еще Анелю нашел!

– Не девка она, панна!

– Панна?

– Панна.

– Да ведь ты мужик!

– Вот еще!.. Я из шляхты!

– Ну! Из той, что коров пасет!

– Ну, и пусть!

– Да скажи же, Франек, не болтай ерунды, какая Анеля полюбила тебя?

– Вавельская.

– Из Кузниц!

– Да.

– Да ты рехнулся?

– Нет, не рехнулся!

– Она тебя полюбила?

– Ну да!

– Датебе, никак, глаза песком засыпали?

– Нет, не засыпали!

– Ну, если так, что-ж ты, – женишься?

– Женюсь.

– Жди! Так ее за тебя и отдадут! Был бы ты хоть органистом или кем-нибудь в этом роде!.. А ты кто? Просто рудокоп и только!

– Зато я красив так, что хоть диву давайся!

– Что правда, то правда, – нечего и говорить, не черт тобой отелился, да только откуда ты взял что она тебя полюбила?

– Посматривает на меня.

– Ну, вот… Да ведь и лиса на картошку смотрит, а есть её не станет!

Придет Франек в Кузницы за рассчетом, смотрит во все стороны, глаза все проглядит, нет ли где Анельки? Она ему ведь глубоко в сердце закралась. Ну, и добивался того, что иногда подойдет к ней и несколько слов скажет. Она, хоть и панна была, а от него не убегала; в городском платье она только по воскресеньям да по праздникам ходила, а в будни носила простую юбку, платок на голове, и башмаки носила простые, деревенские.

Но раз и не два случалось ей и босиком выбегать. А все-таки ей надо было говорить не «Анеля», а «панна Анеля» – её отец, управляющий, так всем наказывал.

Пока они только издали посматривали друг на друга, все было ничего. Но вот раз в воскресенье Анеля пошла за брусникой в Ольчиско; Франек Селига подкрался к ней (он на такие дела мастер был). Эх, уж губы в губы впились, руки за спиной обвились – вырвалась.

И вот теперь Франек Селига начал с ума сходить. Узнал он, что она и вышла бы за него, да только пускай отец позволит.

Не прошло и нескольких дней, как Анелька сказала ему, что отец и слышать об этом не хочет, что он нашел ей жениха, портного из Сонча, и выдаст ее за него замуж. Отец сказал еще, что – пусть весь мир у его ног ляжет – и это не изменит его решения. Господом Богом поклялся, что ничего из этого не выйдет. Сердился он страшно, кричал, говорил, что запрет ее в чулан, где он платье прятал, а Франка прибьет, как пса, если он только посмеет подойти к их дому.

В чулан ли он ее запер, или в другое место, но только с той поры Селига не мог её увидать и только от служанки узнавал, что она его любит и по нем тоскует.

Льстило это ему, но и жаль ему её было, страсть!.. Объяснила она ему, что люди тут не помогут, разве Господь Бог одинь…

– А и впрямь! – думает Франек. – Ведь Господь Бог всемогущ; коли я Его попрошу, как следует, неужели Он мне в беде не поможет?

Поблизости не было костела; был костел в Хохолове, другой – в Новом Торге, но это было далеко. Вблизи была только каменная часовня с медной крышей; в ней было Всевидящее Око, сделанное из дерева и покрашенное.

Стояла она у дороги.

Пошел Франек к часовне, снял шляпу, стал на колени и начал молиться:

– Господи Боже, если Ты мне поможешь в этом горе, я Тебе в костел пожертвую столько серебра, сколько в обе руки взять могу. Откуда оно будет, оттуда и будет; из земли ли вырою, в море-ли выловлю, из Луптова ли принесу, или украду где-нибудь: Ты уж об этом не заботься, не Твоей головы это дело, а моей. Ты ведь всемогущ и, если захочешь, все в одну минуту может сделать; но я и неделю подожду, только сделай, – честью Тебя прошу, перемени Ты сердце в пане Вавельском, и пусть он нам не протявится. Аминь.

Встал и пошел.

Роет он руду, роет, ждет; но все остается, как было. Служанка только ему сказала, когда в субботу он вышел из рудника, что пан Вавельский еще раз рассердился на дочь и отколотил ее налкой.

Прошла неделя.

Идет Франек снова к часовне, становится на колени, снимает шляпу и говорит:

– Господи Боже! А неделя прошла… Что обещал я Тебе, то сделаю. Ты, может быть, чем другим был занят; ну, так пусть еще неделя пройдет. Через неделю я выйду из рудника. Честью Тебя прошу, только не шути: со мной шутки плохи! Если б я не знал, что Ты все можешь, я бы к Тебе не приставал. Но, раз Ты можешь, значит можешь, – сделай так, как я прошу Тебя; ведь тут дело идет обо всем моем счастье, а не об чем другом. Аминь.

Прошла неделя, и не узнал Франек Селига о том, чтобы сердце в пане Вавельском переменилось.

Идет он в третий раз к часовне, становится на колени, снимает шляпу и говорит:

– Господи Боже, если б я к Тебе с пустыми руками шел, ну, еще туда-сюда, – но ведь я обещал Тебе дар и сдержу обещанье, как только по осени кончится работа. И ждать-то не долго. Я кое-что уж узнал об одном еврее арендаторе, который живет на Попраде. Честью Тебя прошу и даю еще неделю сроку, только не шути: со мной шутки плохи! Аминь!

Ждет еще неделю Франек: ничего!

Идет он в четвертый раз к часовне, снимает шляпу, но на колени уж не становится, и говорит:

– Господи Боже! Да Ты уперся что ли против меня?! Не буду больше я Тебя просить, вижу, что даром! и ссориться с Тобой не буду, – Ты высоко на небе, а я не орел! За то ничего я Тебе не пожертвую и еще на зло Тебе что-нибудь сделаю, если уж Ты наших просьб слушать не любишь. Если война между нами, так и я ведь парень не промах!

Он сложил камни в кучу, взобрался по ним, подпер чупагой крышу, рванул ее и сорвал с часовни на землю.

Как Юзек Смась ездил исповедоваться

Юзек Смась из Ольчи был завзятый охотник и еще более завзятый и заядлый разбойник – не из нужды, а из любви к делу. А еще больший был он безбожник. Никогда не отвечал на приветствие: «да славится имя Господне», иначе как: «пусть его, пусть его!», – или «ну и пусть, мне какое дело!»; а ведь это не то что короче, даже длиннее, чем – «во веки веков, аминь», – выходило. Если, как охотник, он был равен Янку из Югрова, который бил коз от Хорваня до Костелиск, – как разбойник, Янку Бжезавицкому, о котором поют:

 
На холме высоком виселицу ставят, –
Кто висеть там будет? Янко Бжезавицкий!
 

то, как безбожник, он был совсем антихрист. А что было страннее всего, это то, что он был богатый хозяин, и все у него шло хорошо, во всем был он счастлив. Нужда ничего не могла с ним поделать. И все шло у него так, словно Господь Бог благословил его; а он никогда и в костеле не бывал, кроме того дня, когда его крестили.

И не то, чтобы он был совсем уж неверующим; просто он ничего об этом знать не хотел.

– Я ведь не вижу, чтобы Господь Бог в мои дела вмешивался, так чего же мне лезть к Нему. Посею хлеб – созреет; не посею – ничего не будет. Наемся – не буду голоден; не поем – есть захочется. Живу я потому, что родился; умру оттого, что смерть придет. Знаю, что горы велики, потому что ходил по ним; знаю, что дерево твердо, потому что рубил его; знаю, что огонь жжет, а вода его гасит, а o Господе Боге я знаю столько же, сколько о короле, который царствует там где-то, в своей столице. К тому, кто ко мне не идет, и мне лезть нечего.

Самоуверенный был он мужик, смышленый, умный и бесстрашный.

Несмотря на его безбожие, люди любили его за доброту: никого не обидит, в беде поможет; умен он был, охотно советы давал, а когда приносил откуда-нибудь награбленное добро, то все могли пить, сколько душе угодно. Не только из самой Ольчи, из Пардуловки, из Грубого, из Закопаного, из Поронина, из Тихого, из Буковины люди приходили в корчму, где он любил пить, как только узнают, что он пришел с деньгами. А он это любил, радовался; иной раз даст даже одному бедняку на корову, другому на лошадь, на хлеб.

 

Счастье у него было, да вдруг и сплыло. Не молод был он уже, лет под 55; и настигла раз его у Мерзлого озера, под Польским Гребнем, метель: ветер, снег, мороз. Три дня и три ночи просидел он под скалой: идти нельзя было. Слава Богу, что хоть еда у него была с собой. Пришел он домой, расхворался. И сразу все старые беды вернулись: на спине раны от медвежьей лапы, – медведь исцарапал Смася под Рогачами, прежде чем он успел на дерево влезть; правое колено расшиблено камнем, который раз сорвался где-то в ущелье и ударил его по ноге; несколько ребер перебито – это его у Венгерского Пятиозерья спижаки побили; на голове раны, которые он еще в молодости получил. Вот и забрала его боль, ломота в костях – просто не втерпеж. Похудел он, ослабел, едва с постели мог слезать. Медвежье сало – он его внутрь принимал и тело им мазал, – не помогало.

Пришла знахарка, старая Катерина Магерка, покадила над ним – ничего. Пришла другая баба еще древнее, Тробунька, заговоры шептала, кадила – ничего. Не помог ему и Куба Бондарь, которому уже под сто лет было, хотя овцы, коровы и лошади в его руках сразу выздоравливали.

Сошлись к нему бабы-соседки советы давать; сели у кровати.

– Эх, кум-куманек, ты уж скоро помрешь; помрешь! – говорит одна.

– Эх, зятек, не знаем, как и помочь тебе, – говорит другая.

– Никто тебе не поможет, милый, кроме одной смерти, – говорит третья.

– Эх, кум-куманек, надо бы о душе подумать.

– Только как бы поздно не было, зять.

– А кто знает? Не раз так бывало; может быть, и полегчает тебе маленько, как причастишься.

– Верно! Дело говоришь, кума! Не съездить ли тебе, кум, отысповедоваться.

– Перед Божьей Матерью чудотворной в Людимере!

– Говорят, и в Одровонзе есть чудотворная, – проговорил Смась, которому Одровонз нравился больше: он был дальше. Уж такова разбойничья и охотничья повадка: уж коли идти, так далеко.

– Эх, мой милый, да она Людимерской и в служанки не годится.

– Поезжай, кум, поисповедайся!

– Поезжай, поезжай, куманек, да только не медли, пора уж.

– И дьявол тогда к тебе не приступится, а ведь он недалече будет.

– Дело говоришь, кума. Она всегда умный совет даст. Недалече, недалече!

– Вчера, когда я домой шла, мои милые, у меня черный кот под ногами прошмыгнул. Я так и обомлела.

– Дьявол любит котом обернуться.

– Эх, кум, видывали его и в собачьей шкуре.

– А больше всого он котом оборачиваться любит.

– Ему что? Что хочет, то и делает. Чорт и есть.

– Когда Шимек умирал, он волком обернулся. К самой избе подошел.

– Спаси, Господи!

– А как же узнали, что это не настоящий волк?

– Да уж узнали те, кто видел; говорят, у него из морды пламя выходило; дело-то было ночью.

– Спаси, Господи!..

– А Шимек не исповедовался?

– Не довезли ксендза. Лошади в снегу увязли.

– Вот видишь! Это уж не кто другой, а этот самый волк и сделал.

– Все так и говорили, что не кто другой, а он.

– Ох!.. Иисусе Сладчайший!..

– Дева Пречистая!..

– Ангелы все, какие только есть в небесах!..

– Кум, кум, поезжай исповедываться! Ты уж никуда не годишься! Того и гляди, помрешь!

– Того и гляди! Плох ты стал! И половины от тебя не осталос. Помрешь!

– Поезжай, поезжай, милый, теперь уж не выздороветь тебе.

– Ну, еще бы!

– Да, да…

И стали они над ним так стонать, причитать, плакать, что Юзек Смась решился к Господу Богу в Людимер поехать.

Решили ехать на храмовой праздник, 8-го сентября, в самое Рождество пресвятые Богородицы.

Прошли дожди, которые весь этот месяц лили, не переставая; Юзеку сразу лучшо стало, в костях перестало ломить.

Встал он с постели, умылся, волосы маслом намазал, чистое белье надел, шляпу новую, кожух новый, сердак, портки, сапогя, как на свадьбу. Радовались бабы, которые убедили его и должны были с ним ехать; жены у лего не было, он был вдовый.

И удивились же бабы, когда к избе две телеги подъехали, и на первой телеге два музыканта со скрипками, как на свадьбу! И разинули же они рты, когда Смась сунул два пистолета, да два ножа за пояс, в руки взял чупагу, через плечо ружье перекинул.

– Да что ты? Побойся Бога, кум! Что делаешь?..

– Чорта ты слопал, кум! Да ведь ты не на коз идешь!

– И не в Луптов на разбой, милый!

А Юзек Смась оперся на чупагу и говорит:

– Никогда я не ходил иначе ни к какому пану, ни к помещику, ни к управляющему, ни к сборщику, ни к купцу, или еще к кому! А ведь вы говорите, что Бог больше их всех! Если я к Нему по особому делу еду, так зачем же мне оскорблять Его: «Ты-де для меня меньше, чем помещик какой, хозяин, или купец, к которому я тоже с оружием ходил». Коли я Его не обижу, так и Он меня не обидит. Раз уж мы с Ним мириться должны, так я музыку беру, пусть знает, что мне не жаль, что я за мировую заплачу! И пусть знает, что, если Он хозяин в небе, так и я тут не кто-нибудь другой у себя, в Ольче. Коли Он мне громом грянет, так я ему на басу отвечу. Гей!..

И поехал. Впереди на одной телеге музыканты, а за ними на другой – он с бабами.

Смотрят люди, диву даются; проехали они новоторжские деревни, у Заскалья свернули, едут в Людимер. Рано выехали, в самый раз поспели.

Народу видимо-невидимо, праздник большой, крик, шум, давка, – кто на них ни взглянет, так и перекрестится!

Музыка впереди, за ней старый мужик, седой, пистолеты за поясом, ружейный ствол за спиной блестит, смотрит смело, как орел, хотя видно, что болен.

– А что это такое?! – спрашивают одни у других. – Кто это такой?

– Подгалянин какой-то, из тех, что в крылатках ходят, из Верхбуковины или из Костелиск, – говорят другие.

– С ружьем едет.

– Может быть, лесничий какой, издалека откуда-нибудь?

– Да ведь тут не один лесничий, а все без ружей.

Дивились люди, никак не могли догадаться.

Смась подъехал к костелу.

Вокруг него толпа. В костеле народа набилось много; ксендза слушали, даже стоя перед костелом, под липами.

Вдруг услыхал один молодой ксендз музыку (Смась не велел музыкантам переставать играть), выскочил на амвон, оттолкнул бабу, которую только-что отысповедывал, посмотрел… да как крикнет!

Здорово крикнул; настоящий был ксендз.

– Кто вы такие?! – кричит ксендз. – Чего вы здесь хотите?!

Смась выходит вперед, бабы-кумушки за ним; он снимает шляпу и говорит:

– Не знаю я, как величать тебя: ксендз ли, отец, батюшка, или как, – не учен я этому и дел с вами не имел; у меня костел – Герлах, а колокольня – Ледовая Гора. Только меня бабы уговорили, – поисповедуйся, говорят, – ну, я и приехал исповедаться. Коли воля твоя, я готов.

Струхнули бабы-соседки; они учили его по дороге, как грехи говорить, как исповедываться нужно и как с духовным лицом деликатно разговаривать, – а он тут по-своему, по-разбойничьи.

Ксендз тоже глаза вытаращил после такой речи, а люди так и ходят волной вокруг него.

– Ну так, как? – спрашивает Смась. Ксендз велел ему ружье оставить.

– Ты, во что бы то ни стало, это велишь? – говорит Смась. – А я думал, что мне сюда во всем наряде идти нужно; ну, пусть будет так, как ты говоришь.

Снял ружье, вынул пистолеты, отдал парню, который за ним стоял.

Ксендз велел людям расступиться.

– Стань на колени сюда, – говорит он Смасю.

Смась стал.

– Я тебя недолго задержу, – говорит он ксендзу; – тут, вижу я, народу много. Меня кумушки уж научили, как грехи говорить; у меня больше двух-трех дюжин не будет. Ну, так слушай! Красть я крал, только всем бедным из награбленного давал. Многих нищих я людьми сделал, так что они чуть потолки головой не попрошибали: вот как выростали, и никогда я в своей стороне не грабил, а всегда в других местах, в Венгрии. Бить я бил, да только никогда не начинал драки со слабыми. Раз одна шельма, малыш-малышом – он из солдат домой вернулся – ударил меня по лбу, так я его, – прости, духовная твоя милость, – за брюхо да за шиворот руками взял, повернул вверх ногами, повесил на сосне головой вниз и пошел. Зверю я никогда ничего не делал, не калечил его… Вот на охоте, разве, но у охотника ведь на то право есть. Никого я не оклеветал, никого я не выдавал, всегда был слову верен, украдем ли что-нибудь вместе и спрячем, на разбой ли идти с кем сговоримся, или еще что… Никогда я товарищей не обижал при дележе добычи, иногда из своей доли добавлял, когда человек беден был. Пить я пил, но от этого никому вреда не было, только шинкарь зарабатывал. Людей я убивал, но не без нужды: только, когда обязательно нужно было убить; иной начнет драться, а сам ведь ты знаешь, что разбойнику некогда возиться, когда он грабит. И уж не помню теперь, двух ли, трех ли так убил, давно это было. Позже уж мне не случалось. Вот всего и грехов на мне; мало, не много!

И случилось так, что выздоровел Смась. Но разбойничье ремесло бросил.

– И не то мне в голову втемяшилось, что ксендз говорил, хотя он хорошо говорил со мной, о пекле мне столько рассказывал, что прямо дух захватывало от удовольствия; – и не то, что он каяться меня заставил, эпитимию наложил, и здоровую! А то, что выздоровел я! А он, ксендз этот, уж говорил, уж говорил мне о пекле, как там черти в смоле души кипятят, как клещами их рвут, как по острым ножам их таскают, – а я стою и думаю: эх! меня в жизни уж на все лады перепробовали, так я чертей после смерти не очень то боюсь. Не знаю, бывают ли мужики крепче липтовцев, а ведь я, когда им в руки попался, так и от них вырвался. Горца, да еще охотника и вора, чертями не стращай; он везде таких чертей на свете видывал. Разразится метелица в горах, засыплет тебя, медведя повстречаешь, липтовцы или гайдуки на тебя насядут: разве это не черти?

И думал я: коли Ты поможешь, Господи, и я выздоровлю, так буду Твоим.

Так оно и случилось. Медвежье сало не помогло, бабьи чары, заговоры не помогли, а Он, Господь Бог, помог! И сказал я себе, как тот ксендз мне наказывал, что, мол, Господу Богу разбойничье ремесло противно. Коли Ты меня, Господи, исцелишь, я больше в Липтов не пойду. Не буду больше убивать, коли Тебе это не на радость и противно! Вот! Ты со мной добр, так и я с Тобой! Я всегда так: если на кого зол, так не приведи, Господи! Огонь у меня в руках тогда горит. А к кому я добр или с кем помирюсь. тогда я уж слово держу, как Он там наверху, за облаками.

Часть вторая

О Бартке Грониковском браконьере

У Бартка Грониковского из Буковины были «свои» десять заповедей, хотя их и не в обрез десять было.

– Я твой лес, чтобы ты ходил по мне, куда хочешь.

– Не зови всуе лесничего, а жарь его сразу дробью по коленам.

– Помни, никогда не входи в дом через двери.

– Не пожелай ни иволги, ни щегленка, ни другой птицы из чужого леса, а только того, что надо на плечи взваливать.

– Воруй да только так, чтобы тебя не поймали.

Кроме этого, у него было много поговорок; например:

– На своем заряди, на чужом разряди.

– В чужом лесу стрелять, дома сытно вечерять.

– Из дому с пустыми руками, домой – с серной за плечами.

– Как со зверем, так и с бабой: не плошай, когда надо.

И много еще.

Другие охотники перенимали у него эти поговорки, и слава его росла не только как охотника, но и как поэта.

Бартек Грониковский был прирождеиный браконьер. Небольшего роста, сухой, легкий, проворный, как птица, гибкий, как трость, хитрый, как лисица, падкий на всякую дичь, как рысь. Он даже похож был на рысь своими кошачьими движениями. Когда он шел по дороге на ярмарку, то ступал так легко, словно боялся спугнуть что-нибудь, а глаза его проворно бегали во все стороны и видели, казалось, даже в лесной чаще сажен на триста.

Кроме охотничьей работы, Бартек ничего не хотел делать, – разве из-под палки. Весна ли, лето, осень ли, зима, только урвет он немного свободного времени от домашнего хозяйства, айда в лес с ружьем, стоит ли идти туда, или не стоит. Иногда баба его дома не видела по две, по три недели.

И, хотя главным образом он был мастак по части коз, но любил ходить и за серной, и за зайцем, и за лисицей.

«В горах весело, видно все», – говаривал он. И только бы ему в лес забраться; там его жизнь и веселье!

Знал он каждую травку, каждый род моха, знал все леса вдоль и поперек. Там он уж никогда бы не заблудился.

У него в лесу было такое чутье, как у волка или у собаки. Везде находил он дорогу.

А какой это лес был, какой лес!..

Близ Нового Торга мужики рубили его иногда, но зато под Татрами его никто не трогал, разве лишь затем, чтобы немного дров раздобыть…

Под Кошистой горой, под Волошином, под Голицей, под Коловом его и совсем никто не трогал. Деревья выростали на поваленных деревьях, сосны, ели, буки, яворы, а меж них – дикая малина, шиповник, ежевика, густой плющ, заросли, живые изгороди, целые сети и капканы из растений… В них можно было запутаться, застрять в буреломе, утонуть в коварных, гнилых болотцах, задохнуться среди гибких, но упругих лоз, веток, суков, среди мелких частых елей, которые нагибались, когда их нажмешь, но не разнимались, а захватывали в свои мощные объятия, вдавливали в себя и оплетали человека, как змеи.

 

Там была жизнь Бартка Грониковского, там было его веселье! Он продирался среди огромных, поросших мхом, деревьев как медведь, пролезал под зарослями, как лисица, перескакивал через сваленные стволы и лесные ручьи, как олень, шнырял по лесу, как волк, карабкался на сосны, как дикая кошка, и качался на их верхушках, как орел. Страшно любил он это: положит ружье под камень или сунет в кусты, а сам и без нужды полезет на сосну или на ель и давай смотреть оттуда!

Вокруг него лес, лес и лес!.. одни лишь верхушки деревьев – тут остроконечные, черные, сбившиеся в кучу сосны, там раскидистые зеленые буки и яворы – все это заливает его кругом, как море… А над лесами горы, светлые, широкия скалы, а выше – крутые утесы, высокие стены обрывистых каменных круч, а еще выше облака… а еще выше – небо…

Так словно коршун качался иногда Бартек Грониковский целых пол дня, а иногда и пол ночи, на сосне или на ели… Глядел на мир и плавал по лесу глазами, не хуже чем лосось плавниками. А лес то стоял тихо, как мертвый, то качался и шумел, а иногда раскачивался то в одну, то в другую сторону, и Бартек Грониковский – сидя на сосне или на ели, – подавался вперед вместе с ветром, откидывался назад… шум окружал и поднимал его на своих волнах не хуже, чем вода в Морском Оке качает лосося на солнце…

А ветер ходил кругами; иногда с одной стороны леса было тихо, а на другой деревья гнулись в дугу, словно трава под косой…

Иногда лес стоял тихо и только издали шел шум, все ближе и ближе, пока не захватывал деревьев и не плыл по ним, как летит ястреб, когда он ловит птиц, касаясь колосьев грудью и крыльями… Колосья нагибаются, а он с шумом летит…

Когда солнце светило ярко и казалось, будто ветер блестит на лету, или когда золотистая, радостная тишь стояла в воздухе, тогда Бартек Грониковский вдыхал в себя запах леса, острый и бодрящий, и чувствовал, будто у него крылья выростали в груди. Так вот и кажется, что все косточки повыскакивают из тела и помчатся на крыльях. Ведь и желудок легче делается у человека, когда его так раскачаешь на сосне, когда он так наглотается лесных запахов. Эх, есть ли что-нибудь лучше леса, в радости ли, в горе!..

Лес всегда такой, словно басы у гуслей. Грустно тебе – и он не весел; радуешься ты – и ему не скучно. Тихо в тебе – и он, хотя шумит, но так, что ты словно его и не слышишь… Песню запоешь – чу, и он запел, хотя стоит тихо. Точь в точь, как басы у гуслей: на какой лад ни начнешь, а они уж за тобой гудят. Ну, и как же не радоваться, глядя на него? Ведь, ни баба, ни дети никогда так не порадуют. Куда там!..

Горы не таковы, да и вода тоже! Сильнее они человека, не хотят ему поддаваться… а лес! Он тебе и колыбелью послужит, и постелью!.. Да и после смерти тебе нигде не будет лучше, чем в лесу… Он тебе и гробом будет, да еще каким!.. И молиться будет над тобой… Гроб просторный, смолистый, и есть тебя будут не черви, а медведи, волки – почтенные звери… И душа будет радоваться, улетая, что тебя не бросят в какую-нибудь там яму, хотя и освященную, а будешь ты себе лежать, как явор, когда у него корни истлеют или когда их ветер вывернет – свободной грудью к небу, хотя и не живой!..

Бартек Грониковский знал лесного зверя, как его баба своих пять домашних гусей… В первого встречного зверя не стрелял, хранил даже обычай охотничий – щадил беременных самок, за временами года следил. Разве уж очень нужда в избе придавит, есть захочется (а в Буковине-то, известно, хлеба – хоть шаром покати) – тогда уж он не выбирал. Серну, зайца стрелял он всего чаще; в оленя стрелял он раза три, да ни разу удачно. Мало было прогалин, трудно было попасть в него… Коз и не сосчитать, – двух кабанов, медведей штук пять уложил – радость бывала тогда дома, еды на долго, шкуры дорого продавали: это были лучшие выстрелы.

Когда у Бартка Грониковского зверь был уже в мешке, серна или заяц, он больше не охотился: тогда он любил смотреть, как звери живут… Часами смотрел он на диких кур, или тетеревов-глухарей, которые за Татрами, с южной стороны, около Крываня, за Воловцом любят сидеть в чащах можжевельника, дикой малины, прячась от орлов и ястребов, не доверяя соснам и лесным зарослям, где всегда могла подкрасться проворная рысь, коварная куница, кровожадная, хитрая лисица и страшная, неожиданная, нападающая как гром, дикая кошка. Там дикие петухи расправляли свои великолепные перья, разогнутые на две стороны хвосты, прокрасные, цветные крылья… Там они дрались, бросались, как бешеные, на поддающихся самок и брали их под себя в исступленном беспамятстве страсти; там они грелись на солнце, словно ослепнув от блеска…

Там кормились по уступам дикие голуби, быстрые и осторожные; срывались с шумом рябчики и дикия утки, большие, тяжелые, и маленькия, проворные водяные курочки садились на болотца внизу долин, в большие травы, или плавали по озеркам.

В другом месте, в Ростоке, он наблюдал белых горностаев с черными хвостиками; они выползали из-под камней, высовывая сначала острые мордочки с быстрыми глазками.

Не раз метким ударом камня или выстрелом прерывал он погоню куницы за несчастной белкой, перескакивавшей с писком с дерева на дерево и, расправив хвост, бросавшейся на тоненькия, едва уловимые глазом веточки… Белок любил он больше всего. Только завидит белку на дереве и уж готов глядеть на нее без конца: как она взбирается по стволу, лазит по веткам, тут повернет голову, там оглянется, сядет, накроется хвостом, как баба юбкой в дождь… Шишку в лапки, и давай ее лущить, бросать шелуху, грызть зерна… Потеха!.. Убил он их несколько штук, да это было тогда, когда он был молод и горяч на выстрелы; держал он их иногда дома, но жалел и всегда скоро отпускал.

И дятлов любил он, наблюдал за их работой, когда, прижавшись хвостом к дереву, они исступленно долбят кору или, особенно ранней весною, свистят, как на свирели, и медленно пролетают меж сетвей.

Затянет ли где-нибудь свою песню сойка, загрещит ли или засвистит где-нибудь дрозд – он остановится и слушает. И часто не ради их чудного свиста: где дрозды в конце марта и в начале апреля свистят, там часто вальдшнепы тянут. Редки они в Татрах и трудно стрелять их на фоне гор в вечерния сумерки, а все же Бартек приносил их иногда детям домои. Да только это были выстрелы ради шутки, когда в рожке было много пороха. А чаще всего он ляжет где-нибудь под сосной, начнет свистеть, а потом слушает, как они хрипят.

Любил он смотреть по вечерам, – особенно, когда ему случалось смотреть с высоты, – как в одинокую пустыню у его ног, в холодный, стальной мрак летит филин, огромная птица с пушистыми крыльями, похожая на зловещий призрак.

Он следил за ним с каким-то суеверным страхом в сердце, пока он не исчезал, смотрел за ним в пустоту, словно там должно было что-то случиться.

Даже подкрадываясь к сернам, в те минуты, когда ему нечего было кого-нибудь бояться, – он не очень заботился о том, чтобы стрелять, а смотрел, как они пасутся на скатах, как лазят по скалам, по обрывам, по кручам, ходят по утесам там, где, казалось бы, и копыту негде поместиться… и смотрят оттуда вниз, в страшную пропасть, словно у них крылья, а не ноги… или вскочат на скалу туда, где едва можно стать, собрав четыре ноги вместе, и стоят так и смотрят вокругь и свистят в нос, когда что-нибудь увидят или почуют…

Видел Барток Грониковский, как козы защищаются от орлов, сбиваясь в стадо, как коза защищает козленка, закрывая его собой, как она наскакивает на орла, опустив рога, – видел, как иногда молодая, но уже слишком сильная и тяжелая коза, которую орел не может поднять, перескакивает с утеса на утес с вцепившимся в её спину орлом – так быстро, чтобы у него крылья откинулись назад от бега и он должен был бы ее выпустить. И не раз случалось Бартку застрелить козу, у которой были рубцы на спине от орлиных когтей.

Случалось ему и медведю смотреть в глаза, когда тот становился на задния лапы, раскрывал пасть и сверкал глазами, – видел он, как медведь швыряет назад, за себя, между задних ног огромными камнями, кусками дерева, попавшимися ему под лапу.

Рысь, которую он подстрелил у Сивого Верха на Ораве, бросилась на него с ветки тиса, да так неожиданно, что Бартек едва успел поддеть ее на лету стволом ружья и отбить. Рысь еще раз вскочила с земли, но уже ослабела и могла только прокусить ему плечо и исцарапать грудь. А потом свалилась от тяжелой раны в живот.