Za darmo

Ha горных уступах (сборник)

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Железные ворота

Был мужик в Заскальи, по имени Томек Верховец. Поспорил он с соседями из-за межи, дело дошло до тяжбы, стал он по судам мыкаться, запустил хозяйство и совсем обнищал. А когда суд решил дело в его пользу и он пришел с приговором, соседи так его избили, что он едва жив остался. Полгода болел он и в конец разорился. Но этого мало; прошло две недели с того дня, как он поднялся с соломенной подстилки, потому что у него и постели уж не было, еврей все взял, – вдруг молния ударила в его хату, и она сгорела до тла. Пусто и голодно было в хате, да была хоть кровля над головой. Сгорел и амбар, где только ветер весело посвистывал, и хлев, откуда еврей корову увел. Ничего не осталось, кроме забора вокруг усадьбы.

– Ну, теперь я нищий дед, – сказал про себя Томек. А потом добавил:

– Люди и Бог против меня. Брошу я свою землю. Пойду в свет.

И пошел, несмотря ни на жену, ни на детей, ни на что.

Перешел он через Татры на венгерскую сторону. Когда при звуках рожка он ходил в горы за овцами, то видел, что на венгерской стороне больше солнца, больше хлебов, раньше золотятся они. Оттуда же подводчики привозили вино и деньги. Туда он и пошел теперь.

Поступил он на службу к одному богатому пану в Липтове; порядился овец пасти. Пасет он их, пасет, каждое лето выгоняет на правую сторону Менгушовецкой долины, в Зломиски, а осенью, зимой и весной служит в усадьбе, где зимуют овцы, рубит дрова, копается в саду. Место было хорошее, жилось ему хорошо.

И так прошло сорок лет.

Стар стал Томек Верховец, насчитывал себе около восьмидесяти лет; силы его слабели. Давно уже перешел он от овец к волам, но и эта служба была ему тяжела. Однажды ночью, – он уже мало стал спать – сидел он перед воловней. Это было в августе месяце, в то время, когда так много падает звезд; одна из них покатилась и погасла над его головой.

– Ого! Скоро мне умирать, – сказал про себя Томек.

И только теперь, в первый раз, задумался он над тем, что не будет лежать на Людзимерском кладбище, где из века в век ложились на вечный покой его отцы, – Заскалье входило в Людзимерский приход. Будет лежать он в Липтове, за Татрами.

Стало ему грустно.

Выгнал он из своей души память о Польше. Не хотел он вспоминать о своих горестях, о кривде, о нужде, о болезни, о ростовщиках евреях, о жене и детях, которые, может быть, носят этим самым евреям воду; ему здесь было хорошо, много было солнца, хлебов, раньше они поспевали, и он отгонял мысль о Польше, пока не прогнал её совсем из своей души. Забыл ее. Десятки лет не приходила она ему на память.

Но теперь, почувствовав близость смерти, он задумался о том, что будет лежать не на отцовском кладбище, а здесь, в Липтове, на чужбине, в чужой земле: и родная земля начала вставать перед его глазами.

И начала она расстилаться перед его глазами: новотарский бор, заскальский лесок, людзимерские торфяник и каменоломня, рогожницкие луга. Заструились у него перед глазами быстрый, полный зеленых глубин Рогожник, шумливый, проворный Дунаец, светлая Ленетница из-под Ляска, откуда была его жена. Завидел он старый Людимерский деревянный костел, с колокольней между липами, и старую людзимерскую деревянную усадьбу с оштукатуренной кладовой, где в свод был вбит крюк, на котором вешали разбойников. Вспомнился ему храмовой праздник, на который люди приходили из-под Оравы и даже из-под самых Мыслениц. И вспомнились ему славные марыщанские танцоры, девки-певуньи из Грони, вспомнились леса на Бескидзе, на Ключках и Горце. Вспомнил он, как дети ходили на святого Николу, поделав себе бороды из пакли, напялив длинные отцовские кожухи; вспомнил спуск около Ганковой хаты к воде, огромный ясень на Волосовых полях. И вспомнились ему мать и отец, родная хата, жена и дети, родная речь и его собственная игра на дудке – и заплакал он. Такая тоска охватила его по Польше, что хотел он бросить волов и идти туда, – но родина была слишком далеко…

– Гей! хоть увидеть еще раз святую землю! – сказал он про себя и продолжал вспоминать родину.

И так, как был, встал и начал взбираться от воловни к горе, между соснами, вереском и лопухами, по траве, потом по мхам, по камням, – он шел к вершинам, которые называют Железными Воротами; направо от них Батужевцкая грань, налево – Ганек. С какой-нибудь горы он и увидит родную землю.

Шел он голодный, ноги у него болели, в плечах будто шилом кололо, пот заливал ему лицо, он едва двигался, а все-таки шел. Камни перед ним росли, росли, озеро засверкало отраженными звездами под громадной мрачной горой Коньчистой и скрылось за ней, как птица, слетевшая в долину.

Пошел он дальше.

Утром, на рассвеге, он должен увидеть родную землю, Польшу.

Стало всходить солнце.

– Гей! Только бы мглы не было! Гей! Только бы мглы не было! Только бы хоть раз еще перед смертью увидать святую землю!.. Не знаю уж, вернусь ли… – шептал про себя Томек.

На Липтовской стороне чисто, также ясно будет и над Польской.

Сорвался утренний ветер, сбросил волосы Томеку на глаза, и пот залил их. Холодная дрожь потрясла его грудь и плечи; верно, он уже на перевале. Откинул он волосы рукой, протер глаза. – Ха!.. перед его глазами стоит черная стена Герлаха, которая заграждает здесь свет. Не видать за ней ничего.

Смотрит Томек с отчаянием кругом; все напрасно: направо, налево недоступные, скалистые, игольчатые вершины Железных Ворот, перед ним пропасть, а за нею черная, невозмутимая стена Герлаха; закрыла она ему Польшу, как ночь.

– Гей! – застонал он: – так вот вы каковы, Железные Ворота?!..

Как Михал Лояс повесился

– Что было, то было, а что будет, – Бог весть!

Так говорил Михал Лояс Косля из Горного Хорма. А потом запел.

Спел и подпрыгнул.

Идет, – «вся долина его»; он сильно пьян. Где за пень зацепится, где о каменья споткнется, то направо, то налево пошатнется, где упадет; – и так: «вся долина его». А месяц смотрит из-за Горычковой горы и «ей-ей, смеется, бестия».

– Эх! хорошо тебе оттуда смеяться! Если бы ты был поближе, я бы тебе смазал блестящую твою рожу!

Так говорил Михал Лояс и… шлеп боком о сосновый ствол. – Чорт их возьми, эти горы от Колотовок до Кондратовой скалы, столько на них сосен, что не сосчитаешь.

– Лес! Вот, ей-Богу! Да я его сеял, что ли?!

Остановился, постоял, поправил шляпу, поднял кулак, но сказал весело:

– Что? Али я не Михал Лояс-Косля из Горного Хорма? Что? А может нет?! Что?! – Но никто с ним не спорил. Послушал он минуту, подождал, как и следует храброму мужику, но никто не откликался. Он еще раз поправил шляпу и пошел, посвистывая дальше. А потом, топнув ногой, опять запел.

Через минуту он снова начал свой монолог:

– Напился я. Что и говорить! Напился! А почему напился? Потому что меня Бог не благословил.

Эх, не наградил меня Господь Бог!

Запахал мое поле… Бартусь этот!..

Запахал! Запахал у меня чуть ли не полдесятины, по меньшему счету.

Эх, хлопцы, вот если бы я повстречал его тут. Я бы его сразу на чистую воду вывел!

Поле мое запахал. Что теперь я буду делать? В суд идти? Разве не судился я четыре года из-за той земли, что после тетки мне осталась? Вот те и все!

Да ведь ничего еще, что запахал, а то еще – шалаш! Ведь, если ветер его мне принес, так шалаш мой! Ведь сам Господь Бог сказал: бери, Михал, что Бог дает! Ветер принес шалаш на мое поле, так шалаш мой! Как дело было? Пришел ветер с гор и перенес шалаш с Франкова поля на мое. Значит, мы обменялись: ему осталось пустое место, а у меня на пустом месте шалаш вырос. Да я чем виноват? Не я шалаш перенес, а ветер. Чего же ему соваться ко мне? А он избил меня так, что не приведи Господи! У меня даже жилы отвердели. Я шалаш свой отстаивал, ведь мне его точно с неба Господь послал. Ну, и что? Отстоял?.. Жаловался!.. Куда там!.. Так они тебе когда-нибудь и присудят! А его даже за побои не засадили: он, мол, свое добро защищал. Как же, «свое»! А коли оно на моей земле стояло? Гром их разрази за такую справедливость! Прежде никаких судов не было, а было лучше! Чортова их мать! Хоть вешайся, – а?..

Всего-то я попробовал на свете! Эх, куда там! Тут Михал Лояс растрогался сам своей судьбой, и слезы потекли у него из глаз.

– Или баба… Безрогая тварь! На кой она черт! Сварит тебе, белье перестирает, это правда, да за то и насолит тебе; уж не бойся!

Чуть я где рюмку выпью, она уж знает! Этакий нос у неё! Приду домой – трах меня по морде! Да ведь если бы кулаком, а то чем попало! Ах ты, дрянь! Сволочь! Да ведь Господь Бог сам водку создал, как и святую воду! Все Его и от Его милосердных рук, все от Его святой силы. Бог милосердный – заботится о нас до самой смерти, пока мы не помрем. Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое…

Тут Михал Косля сильно пошатнулся, попал на какое-то вывороченное дерево и присел на нем между корнями. Скоро он начал притопывать ногой, покачивать головой и напевать. Потом свистнул по-горски, так что где-то далеко в горах отозвалось эхо. Расхохотался Михал и со страшной веселостью, ударяя обеими ногами по земле и мотая головой, как сумасшедший, запел еще забористей.

Не мог он больше выдержать, вскочил с места, свистнул два раза сквозь зубы, наклонил голову, примял шляпу рукой и давай семенить ногами, бить в воздухе каблуком о каблук. Он такую плясовую песню нашел, что не всякому удастся! Семенит он ногами, так что песок под ним скрипит!

Носит его «вокруг земли», то подскочит, то руками себя по пяткам ударит, прыгнет влево, прыгнет вправо, только шляпу рукой подвинет; свистит, свистит сквозь зубы, вспотел даже весь. Топнул ногой, кончая пляску, рукой о землю ударил, так что застонало где-то.

– Аль не танцор я? Первый в мире?! А?..

Но никто ему не поддакивал, а вместо этого змея заботы опять стала ползать у него в груди.

– Пляши! Пляши! – думает он. – Пляши, знай, – и баста!

 

– У тебя Франек Бартусь поле запахал, полдесятины земли забрал, что от тстки осталось, – и ты судом не сумел своего права добиться; шалаш ветер с Франкова поля на твою землю перенес, и, мало того, что его тебе не присудили, тебя еще Франек побил, и его за это в тюрьму не запрятали: свое, мол, он добро защищал. Пляши! пляши! Пляши, знай, тут – коли ты от дома далече! Вот бы увидала тебя тут твоя баба! Задала бы она тебе! Стул – не стул, кочерга – не кочерга!..

– Ах ты, нищий, ах ты, висельник! Что надо, того отстоять не умеешь, в суде судиться не умеешь, тебе бы пить только!.. Тебе, может, все Бронька Уступская мерещится! А?.. Ах, ты!.. Думаешь, не видала я, как ты на нее глаза пялил на кузнецовой свадьбе?.. Тянет тебя к ней?! Нашел время! Башка у тебя уж поседела, скоро борода трястись будет… Хо, хо!.. Смотрите на него! А он еще к девкам льнет! Ишь, какой парень нашелся!..

И Михал Лояс так испугался своих мыслей и всеведения жены, что оглянулся. Но, к счастью, никого не было. Он был один в лесном просеке, ведущем от Калатовки до Кондратовой горы.

– А правда это! – сказал он через минуту. – Истина! Виноват я! Кундзя, слушай, я сам тебе скажу: виноват! Чуть что, так напьюсь. Да только ты этого не понимаешь! Ведь знаешь, как говорят: у мужика на плечах голова, а у бабы мясо! Таким уж я уродился! – Вдруг он переменил тон.

– Да что, разве я за свои деньги выпить не могу, что ли?! Украл я у тебя?!

Тут он машинально схватился за голову и опустил ее, словно его ударили по ней. Пощупал: не больно.

– Смазала, иль не смазала? – говорит он своей душе. – Ничего не чувствую, а ведь мне показалось, будто меня по голове обухом хватили?..

Но вот другая змея, непохожая на первую, стала ползать в груди Михала Лояса.

– Эх, люди мои милые! И девка же эта Бронька!.. – И начал Михал Лояс вспоминать, как он видал ее раз в поле, когда она снопы вязала. Она была в одной рубашке, в юбке, да в платке. Теплый ветер обвевает её бедра; чуть она нагнется, а он ее так обовьет, что смотреть больно, уж очень хороша; чуть выпрямится она со снопом, грудь у неё из-под рубашки так и вынырнет! «Что цветок на солнце»…

Вот он видит, как она пляшет, как идет в костел в желтых оразских сапогах, как коров пасет под Круповским лесом, как лен мочит, как смеется и поет, красавица!..

– Эх, сто богов в небе! Показал бы я тебе, где раки зимуют!

– Да где мне! – стар я!.. Скоро шестьдесят стукнет, две дочки у меня в годах, и никто их брать не хочет! Да чего брать?! Голь-голью, а уроды, а злющие!.. Совсем в мать пошли! Одевать надо, кормить, – а они только в избе мешают, да пристают, да ссорятся, да мстят, иногда даже матери бить меня помогают! К чертовой матери такое хозяйство!

И плюнул – тьфу!..

– Все на него одного! Франек его обижает, баба спуску не дает, дети злые, тут его тормошат, там бьют – ей-ей, к чертовой матери такое хозяйство!..

– Что я могу нахозяйничать? Смерть, вот, разве… – бормочет Михал Лояс-Косля и сразу становится грустным.

– Что мне еще делать на свете? Ведь вот, если б уж куска хлеба не было, чтобы в рот запихнуть, а то ведь есть еще, слава тебе, Господи! Да что это за жизнь такая? Дрянь, а не жизнь! Нищему, что с сумой ходить, легче найти покой и удовольствие, чем мне, хоть я от деда и прадеда хозяйство получил!

– Тут, в Кондратовой просеке, мне хорошо. Напился в Хормах, поют там, пляшут; что хочу, то и делаю. Мне все можно, коли я где-нибудь, а не дома. А дома… стоит только прийти мне. Тоска в меня вцепится, как кот в крысу! И хоть бы защититься как-нибудь; так нет, не в моей воле!.. Буду метаться из угла в угол, не спавши, не евши… Я уж ни спать, ни есть не могу!.. Баба будет зудить, дочки будут зудить! К чертовой матери такое хозяйство! Повеситься, что-ли?!.

И эта мысль вцепилась в его голову.

Идет он и рассуждает, гадает на пальцах: повеситься – не повеситься, повеситься – не повеситься…

Вдруг он случайно нащупал локтем завязанный рукав кожуха, который он набросил себе на плечи, и почувствовал в нем что-то твердое. Протянул руку – бутылка! Обрадовался Михал. Быстро достал бутылку, в ней было немного водки. Забыл он о ней.

Бульк-бульк… выпил!..

Оживила его водка, вернее – он почувствовал в себе больше сил, но не желания жить.

Повеситься – не повеситься, повеситься – не повеситься… Идет он, шатается – «вся долина его» – и повторяет эту мысль. Вдруг охватила его злость на Броньку Уступскую. Ударил он пяткой по камню, бросил шапку, сорвал с себя кожух и швырнул его на землю. Такая злость его взяла, что у него в горле заиграло…

Бац кулаком о пень!.. Повернул в сосновую чащу к Пустой Долине.

– Все мне очертело! Кто велит мне жить?! Кто мне может тут приказывать?! Разве я не Михал Лояс-Косля из Горного Холма?! От деда, прадеда хозяйство получил?! Разве я не могу делать, что душе моей угодно! А?! Кто мне может тут приказывать?! А?!

И побрел он по лесу, бормоча: повеситься – не повеситься, повеситься – не повеситься…

И злость, бешенство на жизнь охватывали его все сильнее. Он уже кипел и хрипел от злости. Наконец, он остановился под сосной, ярко освещенной лунным светом, так что ствол её весь белел от блеска, и стал расстегивать ременный пояс с медной пряжкой, которым были стянуты его штаны. Снял пояс, поправил штаны, застегнул пряжку и зацепил пояс за сук.

– Сосна! – кричит он. – Повешусь я на тебе. Слышишь?!

Но сосна молчала.

– Слышишь?!

Ни с того, ни с сего расчувствовался вдруг Михал Лояс-Косля. Обнял ствол дерева, прижал губы к коре и говорит:

– Дерево ты мое дорогое! Подними ж ты меня хоть на минуту, а потом пусть я и оборвусь! Мы, словно братья. Снег тебя хлещет, дождь, всякий-то заденет тебя, молния, коли захочет, ударит в тебя, ветер тебя треплет; такая же твоя жизнь несчастная, как и моя! Дерево мое дорогое! Мы вот вместе с тобой горевать будем. Только ты верхушкой к небу, а я пятками к земле. Смотри, не сбрасывай меня, пока я не умру. Ведь не долго это протянется; человек ведь не дерево. Ему немного надо. Вот с тобой сколько возни будет, когда тебя рубить станут! Тут топор нужен, там пила, там несколько мужиков, всякий инструмент плотничий. А с человеком ничего этого не надо. Пояс от порток – и довольно! Придет русалка, спросит: «Что это там висит? Уж не свиная ли кожа, не сало ли, уж нельзя ли кусочка детям отрезать?» Так ты ей скажи: «Сними-ка ты красную шапочку с головы, милая, не кожа свиная висит, не сало, а человек крещеный и набожный, Михал Лояс-Косля из Горного Хорма, хозяин по деде и прадеде». И обмотал пояс вокруг шеи.

Дикий горец

Был горец в Югрове, страшно дикий; звали его Брониславом Луптовским, а еще угольщиком, потому что лицо у него было такое черное, словно он с углем в лесу возился; только белки огромных синих глаз горели у него под ресницами.

Говорили о нем, что, если он взглянет на кого-нибудь, то, будь то и смелый мужик, не выдержит, отойдет. У шалашей всегда караулили огромные овчарки, человеку по-пояс; они поодиночке ходили на волков, да не трусили и на медведя идти; их было у шалашей три или четыре, но перед Липтовским они поджимали хвосты и только ворчали издали, когда он выходил на чью-нибудь чужую поляну. Сила у него была такая, что он сразу ломал две подковы, как осиновые прутья, а когда его засадили в тюрьму в Новом Торге, (он был в оразских сапогах с железными подковами), то стал он так играть: вскочит на печь – она низкая была, – а с печи на пол, и вобьет каждый раз каблуки в пол до пяток. Он таких дыр в полу этой тюрьмы наделал, что все сторожа, комиссары и сами судьи сошлись и дивились, а самый главный судья не выдержал и дал ему бумажку за такое искусство, хотя он пол испортил так, что не приведи Бог!..

А зол он был так, что, чуть что, сейчас по морде и с ног сшибет. Человек еще и оглянуться не успеет, а уж весь мир кверху ногами увидит. А иногда на него находила блажь, он бросал все и пропадал где-нибудь в лесах, так что не было о нем ни слуху, ни духу. Что он там делал, Бог ведает. На разбой ли ходил, или только так бродил, этого не знал никто. Если на разбой ходил, то один: он ни с кем не дружился. Да он и сам мог разбойников пугать.

– Эх! Если б Яносик еще жив был! – говорил он иногда. – Померялись бы мы с ним, кому быть атаманом? А с вами, сопляками, мне что делать? Что ж, я с вами в амбаре молотить буду, что ли?

Но он только так говорил; всякий знает, что не бывало еще мужика, равного Яносику. Яносик горы на спине ворочал; подпрыгнет он, бывало, и верхушку елки чупагой отрубит, а другую из пистолета отшибет… А этого Дикий Горец сделать не мог. Но что после Яносика он мог быть вторым, – это верно.

Зимой он работал дома у отца и был очень работящим, а летом пас овец в горах, в Яворовых Садах. И, хотя он часто бросал овец и бродил где-то в Татрах, хозяин любил его, потому что, как возьмется он овец пасти, – так ищи другого такого пастуха, где хочешь. Овцы с ним так отъедались, что едва ходить могли. Медведям при нем тоже нечего было в широкую Явожинскую долину за овцами ходить; они были им уж проучены и стали осторожны, как псы; двух Дикий Горец уже прибрал. И не из ружья, не капканом – Боже сохрани! – одного камнем оглушил и задушил руками, другого заколол железными вилами.

Потом уж не бывало таких сильных людей.

Любили бы его люди, – парень был, как дуб, красивый, стройный, и говорил дело – но у него всегда был тот недостаток, что он был страшно вспыльчив, и чуть что – в сердцах себя не помнил! И сторонились его люди и называли Диким Горцем. Он убил в драке троих людей; но в то время до этого никому дела не было.

Девки его боялись и убегали от него, но стоило ему только взять какую-нибудь за руку, и она была уж его.

И говорили о нем, что он глазами так связывает девке ноги, что она и дрогнуть не смеет, – точь в точь, как товорят о птицах и змеях. Любовниц у него было, сколько душе угодно; ни у кого не было охоты драться с ним из-за них, но сам он говорил про себя: «У меня любовниц столько, сколько шишек на сосне, а такой, что бы любила меня – ни одной нет».

И он их не любил. Сегодня он с одной, завтра с другой, то к прежней вернется, то новую найдет. Какой он хотел – та у него и была.

Случилось так, что влюбился этот горец в одну девку, которая пасла коров под Муранем. Никто не мог понять, что с ним сталось. Он так изменился, точно у него душу вынули и другую вложили. Где бы у него раньше глаза засверкали и зубы заблестели, там он теперь улыбался или уходил, никого не тронув. Овец он выгонял по ту сторону горы, к Мураню, и, хотя он пас их там на чужой земле, но никто ему и слова не говорил, потому что никто не знал, долго ли будет он так приветливо улыбаться, не перестанет ли вдруг? Пас он овец, где хотел. Выгонял овец к Мураню, а Муранским горцам говорил:

– Идите пасти в широкую Явожинскую долину.

– Да мы боимся твоего хозяина.

А он улыбался.

– Я уж просил его, чтобы он вас не гнал оттуда.

И они смело гнали туда своих овец, зная, что даже казенная бумага того не стоит, сколько эта просьба.

И не было никому обиды, не было и ссоры.

А та девка была родом из Здзяра, где женщины славятся красотой. Звали ее Агнешкой Ховранец, и никто бы не поверил, что на Бронислава Луптовского она смотрела так, как будто перед ней пень, а не человек. Никак не мог он с ней сладить.

– Ягнись, – говорил он ей, – будешь меня любить?

А она говорит:

– Нет.

– Отчего так?

– Не нравишься ты мне.

Он перед ней стоит, как перед святым образом, а она перед ним, как перед псом. К чему ему была и его стройность?!

Другую он так схватил бы за руку, что у неё синие полосы остались бы на руке – и готово! А на эту он только смотрел, точно на небо; мать, и то редко-редко с родным своим ребенком говорит так ласково, как он говорил с Агнешкой. И если бы люди знали, что он так размяк, если бы не боялись его по старой памяти, если бы не сомневались, долго ли это с ним продолжится, уж наверное не один парень хватил бы его кулаком промеж глаз за прежния обиды.

А до чего эта девка издевалась над ним, страсть!

Не то что вечером на лежанку, она его днем в шалаш не впускала, хоть бы на людях; а коли он залезет туда, когда её нет, она его гонит вон:

– Чего тебе тут надо? Пошел вон! Ты, черт!

А он – ничего, только взглянет на нее, точно молится, встанет и уйдет в поле. Люди говорили: «поделом ему!» – но за то многим девкам так жаль было его, что они с радостью прижали бы его к себе. Но он ни одной девки и знать не хотел, кроме этой Агнешки из Здзяра.

И случилось так, что сошлись они раз под вечер у скалы под Муранем; она внизу пасла коров, а он нас овец повыше.

– Можно сесть с тобой?

– Да я ведь и так все равно, что не вижу тебя!

 

– До того уж меня терпеть не можешь?

– Не могу.

– Да за что же? Ведь должна быть какая-нибудь причина!

– Есть.

– Какая?

– Я дала слово Ендреку Хорваньцу, который в кирасирах служит.

Дикий Горец вскочил и как крикнет:

– Так только из за этого! Ха! А я уж думал, Бог весть, что!

Схватил он ее на руки, как ягненка, и понес в гору к овцам, в скалы. Она не то онемела от страха, не то из упрямства не хотела кричать. Нечего впрочем было и кричать; кто бы пошел ее отнимать от Дикого Горца?

Принес он ее на лужайку к овцам, положил на землю, стал перед ней на колени и говорит:

– Моя ты!

– Нет, не твоя!

– Так я тебя сброшу со скалы в пропасть!

– Не сбросишь!

– Нет?! А кто ж мне запретит?

– Ты сам!

– Я сам?!

– Любовь твоя!

И случилось тут то, чего никогда еще не видывали люди на свете. Выпустил он ее из рук. Да как вскочит, как схватит овцу, что была поближе, как швырнет ее вниз! Бегает по лужайке, – больше тридцати овец сбросил в кучу на дно пропасти. Целый вал нагромоздил там из убитых овец. В таком был он бешенстве.

А она тем временем вскочила и убежала в шалаши.

А Дикий Горец, покончив с овцами, лег на траву.

Ночь уже близилась, а все видно было, как он чернеет на траве в лунном свете. Не знали люди, что он там делает, заболел ли, или что, – но боялись пойти взглянуть на него.

До утра не было о нем ни слуху, ни духу, и больше он уж не ходил к Мураню, пропал.

Думали сначала и в Яворовых Садах и там, что он пошел в солдаты – как раз в ту пору приезжали королевские вербовщики – но это было неверно.

Ночью он встал с лужайки, где лежал, и подкрался к шалашу Агнешки.

Он стоял на краю под холмом; собаки не лаяли, они хорошо знали его. Поднял он камень с холма, обломок скалы, который и трем мужикам не под силу было бы поднять, поднял его над головой – он знал, в какой стороне спит Агнешка – тут! тут!..

Брось он камень, он пробил бы крышу и убил бы ее. Замахнулся, опустил руки, замахнулся еще раз, опять опустил. В третий раз бросил камень в долину.

И только тихонько проговорил: «Эх, Ягнись, Ягнись!..»

Такой силач! Да ведь он мог бы все шалаши разнести со всеми горцами, которые спали в них!

И он бросился в лес, точно боялся самого себя. Из лесу в сосновую чащу, на луга, перебежал через Явожинский кряж и спустился вниз в древний бор, что тогда шумел еще под Ровенками. Сосны были там толстые, как колонны в церкви, с ветвями до самой земли, так что неба из-под них не было видно. Папоротник, зелье всякое, щавель, лопухи, травы – выше колен. Гуща страшная. Деревья росли на деревьях, ноги вязли в гнилье, в перегнивших пнях, в стволах, нагроможденных один на другой между скалами. И всюду на ветвях висел прядями сырой мох, серо-зеленый, длинный, как бороды. Между деревьями цвели на длинных стеблях желтые цветы – иногда, как засветятся они, можно было подумать, что нечистый смотрит на тебя: так и вздрогнешь. И, когда не было ветра, тихо там было, ни шороха, ни звука. Воды даже не было слышно в потоке, внизу. Бор был глухой, как труп.

Там и остановился горец Луптовский. Длинные ночи стояли еще тогда, за ночь вдоволь мог он разгуляться.

Оглянулся он в этой пуще и говорит:

– Эх, лес, лес! Или я, или ты!..

И как ему это в голову пришло?! С ума сошел он, что ли?

Хвать одну ветку, потянул, – трах, сломал!

Хвать другую, третью, молодые сосны ломает, гнет, вырывает с корнями. Старые сосны зубами грызет, кору с деревьев срывает, так что кровь с пеной у него изо рта брызжет. Гул, треск, хруст идет в лесу! Охотники из Закопаного, которые ночевали невдалеке, думали, что медведь где-нибудь под Жабьим озером в капкан попался (там бялчане часто капканы расставляли), и притащил его с собой к Ровенкам.

А медведь страшно лес ломает, когда в капкан попадется.

Но они побоялись идти туда; ночь была.

К утру шум утих.

– Устал, бедняга! – говорят охотники, – надо взглянуть на него; не освободить ли его, коли ему так уж неловко в железном обруче…

Идут они, и вдруг остановились, словно им кто-нибудь пылью глаза засыпал, даже ружья дрогнули у них в руках, а у Тиралы, говорят, ружье и совсем из рук вывалилось.

Сорванные ветви, вырванные с корнем деревца, поваленный сухостой, кучи щепы, коры – целая полянка в лесу образовалась, открытая и светлая; а под сосной человек лежит в изорванной горской рубашке, с изодранным поясом, весь в крови, со слипшимися от крови волосами, исцарапанный, покрытый ранами, словно по нем боронили. Думали они, думали, что делать, подойти или убежать, – так им стало страшно.

– Не иначе, как черт взбесился! – говорит Цапек.

– Или боролся с каким-нибудь духом, и тот его одолел, – говорит Сулся.

– Эй! – говорит Тирала из Костелиск, (он охотник был в такие вещи верить), – я знаю! Уж не тот ли это грешник, что грехи свои, как живое мясо, в руках носит и зубами рвет?

– Или черти подрались – говорит Цапек.

– Или, кто знает, уж не черт ли человека задушил и сюда швыркул, – говорит Сулоя.

– И! – говорит Тирала. – Чего ж бы ему было до утра с ним в лесу возиться?! Что же ты думаешь, это так, как в корчме бывает, когда двое мужиков начнуть таскать друг друга за чубы? Злому духу довольно коснуться человека! Только пальцем ткнет он тебя, а ты уже там!..

Но старик Андрей Сечка, мудрый мужик, ничего не говорит, только смотрит и ворчит:

– Чего сказки рассказывать? Краснобай! Я этого мужика откуда-то знаю. Подождите-ка! Солнце ярко засветило, присмотрюсь я.

Подошел, смотрит, кричит:

– Э! Да ведь это Дикий Горец из Югрова! Видел я его не раз и не два! Не иначе, как он рехнулся! Никто тут такой кутерьмы, кроме него, поднять не мог! Поранил ветвями грудь, шею, лицо, руки – страсть! Как решето стал! Что это с ним случилось! Люди милые!..

– Ну, и мужик же был! – говорит Тирала.

Все уже набрались храбрости и подошли к нему вслед за Сечкой.

– Дикий Горец? Луптовский? Я его знал! – говорит Сулся. – Ты ему, бывало, только в руки попадись, сразу в воздухе станешь зубами пятки ловить! Видел я его на ярмарке в Левоче, когда он коня на спину взвалил, как ягненка.

– Эх! Встречал и я его несколько раз, – говорит Сечка. – Раз он мельничное колесо рукой остановил. Мы как раз из города ехали. Мельник бежит – что за дьявол?! – и перекрестился даже, а тот держит и смеется, шельма. Что дашь, – говорит, – за то, чтоб я пустил колесо. Дал ему мельник два талера, нельзя было иначе. Да и мельник не бедный человек, Каминский из Шафляр.

– Отец! Сечка!.. Слышите? – отозвался Сулея. – Мне сдается, что он еще жив! Дрожит!

Нагнулся Сечка, а он, Дикий Горец, глаза открыл и шепчет:

– Эх! Что меня одолело? Девка и лес одолели…

И умер.