Генетическая история философии со времен Канта. 1852

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

K. Л. Рейнгольд

Письма о кантовской философии. Н. А. Лейпциг, 1790 – 92. попытка новой теории способности воображения. 1789 г. Новое изложение главных моментов элементарной философии, во вкладе в исправление прежних заблуждений философов. 1790 г. Жизнь К. Л. Рейнгольда, написанная его сыном Э. Рейнгольдом. Вместе с подборкой писем Канта, Фихте, Якоби и др. 1825 г.

Рейнгольд (1758 – 1823) понимал философию Канта как новое религиозное воззвание. Он нашел в ней то, к чему тщетно стремилась и боролась его юность, – прочно обоснованный кодекс религии разума, на основе которого человек может смело освободиться от оков чужого авторитета в вере, не опасаясь опасности неверия или легкомыслия. Рейнгольд был монахом-варнавитом, бежавшим из Вены в Йену. Мальчиком он был воспитан в иезуитском доме святой Анны в Вене, где его приучали к рабскому подчинению.

Однако затем создание ордена иезуитов (21 июля 1773 года) потрясло душу юноши до глубины души, поскольку он увидел, что две духовные силы, в каждую из которых он научился безоговорочно верить, – его орден и Папа – враждуют друг с другом. В результате молодой монах тщетно пытался вернуть мир своей душе в лекционных залах барнабитского монастыря, где он несколько лет терпеливо занимался философией. Растущее беспокойство привело его на север, к очагу Просвещения и эллинизма, в Веймар и к Виланду, благодаря которому он познакомился с творчеством Канта, как раз во время нового расцвета литературной жизни Веймара, достигшей впоследствии таких больших высот, в 1783 г. Теория религии Канта показалась Рейнгольду глубоко проницательной, и он с самого начала решил стать ее апостолом.

Изложенная Рейнгольдом в знаменитых письмах теория системы Канта стала настолько мощной и судьбоносной, что, в отличие от всех остальных современников, он распознал в вопросе, который, судя по его форме, выглядел скептическим, самый твердый и благочестивый религиозный продукт своего века и с твердой рукой протянул его перед изумленным миром. Кант, таким образом, вошел, хотя это и не было ярко выражено, но в этом вопросе полностью в ранг основателей религии. Это очень важный поворотный момент в деле немецкой философии. С 1787 года Рейнгольд преподавал в Йене, а с 1794 года – в Киле. Энтузиазм, с которым он распространял кантовские идеи, стал не столько вершиной, сколько широким и надежным фундаментом всего последующего движения.

Они прилагали усилия к тому, чтобы, с одной стороны, ввести философию Канта не только со стороны рассудка в школу, но и со стороны сердца в жизнь, а с другой стороны, относиться к ней не как к чему-то уже завершенному и законченному, а как к зародышу, который можно развивать дальше. Поэтому все более свободные веяния философии последующего времени следовали в этом русле, и это направление продолжает оставаться единственным спасательным кругом, когда необходимо энергично противодействовать чрезмерному отчуждению самых различных отраслей, из-за чего наша философская наука рискует потерять всякое общее и уважительное единство. В большинстве своем кантовская школа рассматривала первоначальный стебель критицизма, на котором она расцвела, не как растущий, а как полностью выросший. Таким образом, она постепенно теряла живую связь с будущим и засыхала, превращаясь в неплодотворный продукт. В противоположность этому, Рейнгольда с самого начала характеризовали взгляды, сохранявшие открытость для всех дальнейших устремлений, в сочетании с редкой честностью открытого признания того, в чем он превосходил других.

Таким образом, хотя сам он в своей теории способности воображения и элементарной философии не оставлял попыток развить «Критику разума» в систему разума (в чем ему помогали и другие, такие как Бек и Бардили), он был полностью поглощен чистейшей и вернейшей преданностью делу Канта как святыне, доверенной нации. Бек и Бардили, например, помогали ему в этом), полностью и всецело в чистейшей и вернейшей преданности делу Канта как святыне, доверенной нации, которой суждено не просто гнать отживший догматизм из зала, а ярко сиять в просторах жизни на темной земле безверного и безнравственного мира восходящей звездой нового человечества. Ибо оказалось, что особенно на тех, кто решительно и смело бросился в море сомнений, открытие подействовало, словно вспышка огня, что разум сам по себе обладает надежным спасательным аппаратом для защиты от всего неприятного и пагубного, что здесь угрожает.

Фр. Х. Якоби

Об учении Спинозы, в письмах к М. Мендельсону. 1785 г. Давид Юм, о вере, или Идеализм и реализм. 1787 г. Послание к Фихте. 1799. О неотделимости понятия свободы и провидения от понятия разума. 1799 г. О стремлении критики привести разум к истине. 1802 О божественных вещах. 1811. Собрание сочинений в шести томах. Лейпциг, 1812—25.

Якоби (1743 – 1819) выступил в роли переговорщика между своей эпохой и кантовской идеей. Тем самым он заслужил признание и распространение ее в широких кругах. Ведь она захватила его с силой сокрушительного впечатления, которому он не мог и не хотел сопротивляться. Но с самого начала он боялся всех последствий ее результатов и поэтому в постоянной тревоге искал средства избежать последствий неукоснительного осуществления этого образа мыслей, который, как он опасался, будет вреден, не желая при этом обойтись без благотворного влияния. В этом Якоби был верным отражением своей эпохи, которая поэтому очень скоро признала в нем желанного посредника между собой и кантовской идеей, которая вызывала столько же восхищения, сколько и опасений.

То, что Якоби осмелился перенять у кантовской идеи, широкая публика в целом считала чистым и благородным; то, к чему Якоби относился с подозрением, легко было признать неблаговидным и ведущим к гибели души.

Якоби своими силами и без влияния Канта стал бы обычным приверженцем идей сенсуализма в Германии, так же как они продолжали распространяться здесь под влиянием шотландской школы морального чувства. В этом настроении критика Канта, как полемика против догматизма врожденных идей, нашла у него сильную поддержку. Однако тот факт, что Кант нивелировал не только метафизику догматиков, но и сенсуалистов, и возвел на трон в качестве законодателя всех знаний одну лишь способность мыслить, вызвал у Якоби недоверие.

Правда, что, будучи побежденным выводами Канта, он был рад признать, что мы не признаем вещи такими, какие они есть сами по себе, только при условии, что ему все же будет позволено иметь надежное, хотя и неясное, чувство непознаваемого аспекта вещей. Его верное чувство заставляло его признать, что ссылка Канта на то, что в наших действиях достойно уважения и послушания, содержит более верный принцип этики, чем принцип простого благожелательства, если только ему будет позволено некое необъяснимое этическое влечение или инстинкт к тому, что внутренне истинно и хорошо, которое все же стоит выше абстрактной заповеди долга. И наконец, он даже охотно уступил вместе с Кантом высшее место в познании разуму, как только ему позволили понимать под разумом не чистую способность рассуждения, как у Канта, а, напротив, непосредственное знание без доказательств, умение без доказательств слышать сверхчувственное, уверенно смотреть и смотреть уверенно, знание из непосредственного духовного чувства, сверхчувственный опыт, познание a posteiori через ощущения и так далее.

Таким образом, Якоби, с благовидным намерением передать противоречивые идеи, стал преднамеренным автором немалой путаницы в языке. С научной точки зрения все сводится к одному: выводится ли бытие божества из постулата чистого разума как практической движущей силы, как у Канта, или непосредственно ощущается предчувствием нашей души, как у Якоби. Для научного сознания совершенно все равно, дает ли ему Якоби также разрешение ощущать в себе непознаваемые вещи и хватать их руками, или же, согласно теории Канта, они находятся за пределами всякого ощущения. Ведь научное сознание не чувствует ничего, кроме результатов, какими бы они ни были. С другой стороны, даже самые блестящие результаты ничего не значат для научного сознания, пока они найдены только ненаучным путем ощущения, интуиции и мнения и еще не могут быть переведены в форму построения умственной деятельности.

Если бы химик захотел указать пропорции веществ, физик – действие сил, инженер – дальность стрельбы своего орудия, как достаточно точные, исходя из одного лишь приблизительного ощущения, все бы посмеялись над этим, потому что все знают, каким опасностям можно подвергнуть себя, давая указания по таким грубым признакам. Если же, с другой стороны, чувственник утверждает, согласно темному чувству, что вещь сама по себе ощутима или что в высшем существе то или иное познается непосредственной интуицией, то обычно любят успокаивать себя по поводу грубости таких утверждений, поскольку не опасаются возможной опасности от них. Однако это неверно. Ведь каждая ошибка несет в себе опасность для жизни, по крайней мере опасность того, что она, как упрямый предрассудок, пустивший корни, помешает продвижению к истине.

Всякое познание начинается с темного инстинкта и продвигается к науке тем, что научается превращать закон, по которому инстинкт направлял себя, сам того не ведая, в ясное понятие, как сознательное правило познания, которое, однако, обычно имеет в себе значительные коррективы самого сырого инстинкта.

Так, наука о перспективе развилась из чувства пропорции, наука о статике – из чувства равновесия тела и его центров тяжести, наука об астрономии – из чувства постоянной равномерности всех небесных движений. Канту первому удалось растворить всякий инстинкт, то есть всякое чувство, веру и интуицию, в трех высших областях – метафизической, этической и религиозной – в правиле закона разума, согласно которому человек верит, чувствует и интуирует. С другой стороны, чтобы приблизиться к высоте его результатов, его современники должны были сначала перевести их заново назад, в непосредственный инстинкт обостренной веры, чувства и интуиции. То, что уже было установлено как доказанное в чистой мысли (разум в кантовском смысле), было предложено эпохе в форме непосредственного факта чувства, как бы нового внутреннего чувственного откровения (разум в иаковском смысле слова), и таким образом нашло такой благоприятный прием, что очень скоро проникло в представления самой философии Канта и стало рассматриваться как подлинное кантианство.

 

Перевод кантовского взгляда на мир из ясной мысли, породившей его, в темное чувство, которое им увлекалось, в значительной степени способствовал его быстрому распространению в Германии, так как подобное представление, помимо своей большой понятности, в то же время казалось вполне пригодным для противодействия тем вредным последствиям, которых опасались от ригористического следования кантовской идее в самом корне. Ведь насколько богаче содержание религиозных постулатов, бедных по содержанию, не казалось сразу, если взять на себя смелость сюрреализовать в них все, что соответствует настроению души! Насколько более успокоился бы физик и физиолог в своем прежнем безразличии ко всякой метафизике, когда бы ему сказали, что вся успокаивающая природу деятельность Канта сводится не к чему иному, как к доказательству того, что никакой сотворенный дух не может проникнуть в глубь природы, а должен вечно довольствоваться одной только оболочкой! На этом основании осязаемой материи можно было бы оставить почести совершенного существования, и даже, если бы понадобилось, натуралиста, чей слишком чувствительный инстинкт подсказывал обратное, можно было бы прямо направить к философии Канта, чтобы он вновь обрел там свои, возможно, утраченные общие чувства.

Хотя это недорозумение имело много плохих последствий, его все же следует рассматривать как удачный поворот событий в общем контексте. Ведь он положил начало переходу от старого к новому образу мышления самым быстрым и легким способом и позволил сотням людей в определенной степени ознакомиться с новой сферой мышления через быстрый всплеск непосредственных ощущений, которая навсегда осталась бы для них закрытой, если бы им пришлось изучать ее с трудом. Кроме того, вредность этой эвпрокии начинается только там, где она полемически встает на пути более чистого понимания критики Канта. Разумеется, такой поворот событий не преминул реализоваться, а затем еще более настоятельно подтолкнул к реформе, проведенной Фихте на основе кантианства.

Если чуть внимательнее присмотреться к способности разума предвидеть божественные вещи, которыми полны якобинские сочинения, то можно обнаружить, что в этих порой непревзойденных выражениях, полных самого истинного и горячего религиозного чувства, каждый раз содержится руководство к тому, почему обязательная заповедь не может действовать с безусловной силой как движущая сила может быть, если не будет принят более высокий моральный мировой порядок, или что чувство человеческого достоинства не может существовать без принятия более высокого порядка вещей. Кант не мог найти лучшего и более «красноречивого» толкователя своего учения в этом вопросе, чем Якоби, который заблуждался лишь в том, что своими огненными излияниями он всегда считал, что превосходит самого Канта, и что простое правило мышления, которое единственно и дает всем этим чувствам разума их чистое содержание, было уже добыто и полностью установлено Кантом. От Якоби осталось скрытым, что он занимался лишь отдельными построениями, для которых Кант уже нашел общий закон, что теология Канта, таким образом, связана с его собственной, подобно тому как перспектива с оценкой, как способ расчета с приблизительной переоценкой, как общая теория с изолированной рутиной.

Главным и основополагающим пунктом, в котором Якоби всегда сохранял корректную связь с кантовской системой, несмотря на все пересечения и противопоставления, является понятие свободы. Согласно Якоби, свобода – это способность человека, благодаря которой он действует, работает и производит в одиночку. Он свободен постольку, поскольку не принадлежит частью своего существа к природе, не произошел от нее и не получил от нее; только постольку, поскольку он отрывает себя от нее и покоряет ее механизм. Соединение природной необходимости и свободы в одном и том же существе является, по Якоби, как и по Канту, совершенно непостижимым фактом, чудом и тайной, равной творению. Истинность этого чуда утверждается присущим ему определенным духом. То, что дух добавляет к природе, – это то, что не является механическим, не соответствует общему естественному закону, но проистекает из особой силы. Если это отрицается, значит, безволие придумало порядок и форму, бессмысленные чувства и созерцание, неразумный разум, безжизненное – живое, дело – мастера.

Ни один человек не может уважать, любить или благодарить механизм, то есть автомат. Восхищаясь машиной, автоматом, мы восхищаемся лишь искусством, скрытым в них, духом, изобретателем, который создал их с проницательностью и намерением. Эти ощущения относятся к способностям, которые действуют, определяют и производят таким образом, что это невозможно постичь, но естественно невозможно. (О неотделимости понятия свободы и провидения от понятия разума. 1799.)

Продолжение

Теперь нужно было взяться за само здание чистого разума, для которого Кант в «Критике» заложил основу и сделал приготовления; нужно было быстрым и смелым вовлечением способных к этому умов в новую работу будущего противостоять ошибке, будто подготовительная работа к науке чистого разума в «Критике» была уже завершенной работой всеобъемлющей науки о человеческом духе. Если бы возобладало последнее мнение, мысль Канта лежала бы как мертвая и была бы обманута в своем действительном процессе брожения. Живое брожение зажженных им духов было возможно не на основе критики способности познания, часто раскрывавшей свои результаты лишь наполовину и в темноте, при наличии замкнутой системы всеобщей науки познания, раскрывавшей все эти результаты в ярчайшем солнечном свете. Направление, выбранное Рейнгольдом и Якоби, – сблизить результаты критики с общественным мнением духа эпохи и опосредовать одно через другое – должно было быть диаметрально противоположным. Попыткам показать духу эпохи его собственные стремления и желания, реализованные в кантовской идее, нужно было противопоставить другую цепочку попыток, целью которых было поставить мысль Канта лицом к лицу с половинчатой и колеблющейся эпохой во всей резкости систематического воплощения. Чтобы придать философии Канта этот смелый и уверенный поворот, требовался такой энергичный характер, каким был Фихте. Если робость и нерешительность Канта при сведении суммы его взглядов в большой поразительный результат явно благоприятствовали холодному и скрупулезному рассмотрению каждого отдельного пункта как такового, то звучный эффект мог быть достигнут только тогда, когда эти идеи, лишенные скептического и внимательного языка кропотливой полемики против старых заблуждений, выступили в голых доспехах единой и независимой фаланги чистого разума.

Поскольку закон разума в теоретической сфере осуществляется фактически, а в практической – только автономно, весь центр тяжести философии в такой системе неизбежно должен перекинуться на этику; все действительное бытие, насколько оно заслуживает этого названия, должно погрузиться в этику и оттолкнуть все остальное как явление. Такова точка зрения Фихте. Мир исчезает в чувственно воспринимаемом материале нашего долга. Нравственный порядок мира – это конечное основание всех явлений, и цель философии – раскрыть это основание из пелены явлений, как из множества пелен тумана, которыми оно окутано и опутано, перед нашим взором, обнажить его и закрепить в нашем сознании. Ибо этот мир чувств, в который мы рождаемся и из которого снова умираем, есть отнюдь не мир истины, а мир теней и тумана, и философия есть способность снять с него несвободный схематизм посредством мышления или свободного схематизма и тем самым увидеть себя членом и орудием истинного и реального, т. е. нравственного миропорядка, одним словом, божественной жизни. Такая энергичная идея и реализация фундаментальной мысли Канта должна была магически воспламениться в более сильных умах, как вспышка истины, и произвести впечатление, что только теперь начинает раскрываться истинная глубина критики Канта. На самом деле Фихте впервые серьезно воспринял учение Канта о двух мирах, перенеся точку зрения наблюдателя из мира чувств полностью в мир морали и попытавшись полностью растворить мир явлений в мире истины. Фихте был весь пронизан чувством того, что он действительно был тем, кем он был, – кульминационным и завершающим пунктом всего этого духовного движения. О том, как мало, однако, это сильное и гордое чувство собственного достоинства вырождалось в нем в личное превозношение над своим предшественником Кантом, лучше всего свидетельствуют его слова в пригласительной программе к лекциям по учению о науке (Ueber den Begriff der Wiffenschaftslehre. 1794. p. VI): «Автор знает, что он никогда не сможет сказать ничего, на что Кант уже не указал, прямо или косвенно, более ясно или более туманно. Он оставляет будущим векам возможность постичь гений человека, который с той точки зрения, на которой он обнаружил философскую силу суждения, часто так яростно вел ее к конечной цели, словно по высшему вдохновению. Он так же глубоко убежден, что после гения Канта нельзя было бы сделать философии больший подарок, чем систематический дух Рейнгольда, и считает, что знает, какое почетное место всегда будет занимать элементарная философия последнего, несмотря на тот далеко идущий прогресс, который философия, чьей бы рукой она ни была создана, должна обязательно совершить.»

Но если Канту приходилось мириться с тем, что доселе совершенно неслыханные открытия его критики исключались некоторыми современниками в их тупости как нечто давно известное, то Фихте теперь приходилось мириться с той же тупостью в обратном направлении, когда его Wissenschaftslehre рассматривалась и оценивалась как новая система, уже не имеющая никакой связи с Кантом. Одно утверждение столь же ложно, как и другое. Фихте не может претендовать на славу первого изобретателя своей Wissenschaftslehre в большей степени, чем та же слава может быть отказана Канту.

В славе Канту можно отказать. То, что изобрел Фихте, было не более чем систематической формой для мыслей, материал которых был передан ему во всей полноте. То, что открыл Кант, было не что иное, как весь факт этого материала, который, хотя и разгорелся сам по себе в эпоху, но уже находился под угрозой разложения и гниения из-за смешения с чувственными предрассудками той эпохи.