Репортаж с петлей на шее

Tekst
3
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
Репортаж с петлей на шее
Репортаж с петлей на шее
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 34,94  27,95 
Репортаж с петлей на шее
Audio
Репортаж с петлей на шее
Audiobook
Czyta Олег Томилин
19,66 
Szczegóły
Репортаж с петлей на шее. Дневник заключенного перед казнью
Tekst
Репортаж с петлей на шее. Дневник заключенного перед казнью
E-book
25,79 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Глава 3
Камера 267

Семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери.

Знакомо.

Сколько раз я мерил шагами дощатые полы тюремных камер в Панкраце! Быть может, именно в этой сидел, когда слишком настойчиво отстаивал право судетских немцев на самоопределение и слишком ясно видел, насколько губительна для чехов политика бюргеров-националистов. Теперь мой народ распинают на кресте, перед камерами ходят надзиратели – судетские немцы, а где-то снаружи слепые пряхи политических судеб снова тянут ненавистные нити. Сколько сотен лет нужно человечеству, чтобы прозреть? Через сколько тысяч камер пройти, чтобы наконец двинуться к прогрессу? Сколько еще их ждет впереди? О нерудовский Христос, святое дитя, «путь, ведущий всех смертных к спасенью» так и не пройден; хватит спать, хватит спать![4]

Семь шагов туда, семь обратно. На одной стене откидная койка, на другой – неказистая коричневая полка с глиняной посудой. Да, знакомо. Кое-что, правда, механизировали: теперь тут центральное отопление и унитаз вместо параши… И, главное, людей, людей механизировали! Они словно роботы[5]. Нажал кнопку, погремел ключом в дверях, глянул в «глазок» – и заключенные вскакивают, что бы ни делали, один за другим вытягиваются по струнке… Открыл дверь – и старший по камере выпаливает на одном дыхании:

– Achtung! Celecvózíbnzechcikbelegtmittrajmanalesinordnung[6].

В 267-й. В нашей камере. Но в 267-й механизм не отлажен. Вскакивают двое – я все лежу на соломенном тюфяке под окном. Лежу пластом неделю, две, месяц, полтора – и вот, словно родившийся заново, уже поворачиваю голову, уже поднимаю руку, уже приподнимаюсь на локтях и даже пробую перевернуться на спину… Легче описать, чем прожить.

Меняется и камера. Вместо тройки на двери теперь двойка: мы остались вдвоем – больше нет Карела, младшего из тех, что пели по мне панихиду. Со мной только воспоминания о его добром сердце. Да и помню я его смутно – только два последних дня вместе с нами: он в который раз терпеливо рассказывает мне свою историю, я в который раз засыпаю посреди его рассказа.

…Карел Малец, механик, работал у клети на руднике где-то под Гудлице, привозил оттуда взрывчатку подпольщикам. Арестован около двух лет назад. Сейчас его ждет суд, скорее всего в Берлине, где таких, как он, много… кто знает, чем все закончится… женат, двое детей, любит их, очень любит… «но это мой долг, разве я мог поступить иначе»…

Он подолгу сидит возле меня – пытается накормить. Я не ем. В субботу – неужели пошел восьмой день? – он решается на крайнюю меру: докладывает местному эскулапу, что я не ел все это время. Вечно чем-то озадаченный эсэсовец, без ведома которого врач-чех не назначит даже аспирин, приносит в кружке больничную похлебку и стоит у меня над душой, пока всю не выпью. Карел, очень довольный успехом своего начинания, назавтра сам вливает в меня кружку воскресного супа.

Но дальше дело не идет. Разбитые десны не дают мне прожевать даже разваренную картошку из воскресного гуляша, а распухшее горло – проглотить мало-мальски твердый кусок.

– Даже гуляш, даже гуляш не хочет, – грустно качая головой, сетует Карел, а потом, честно поделившись с «отцом», с аппетитом принимается за мою порцию.

Эх вы, те, кто не был в сороковые в Панкраце, вы не понимаете, просто не способны понять, что такое гуляш! Постоянно – даже в самые тяжелые дни, когда в желудке ревело от голода, а люди в бане напоминали обтянутые кожей скелеты, когда товарищ глазами ел твою пайку, когда отвратительная каша с сушеными овощами, приправленная томатной жижей, казалась деликатесом, – постоянно, даже в самые тяжелые дни, дважды в неделю – по четвергам и по воскресеньям – на кухне в наши миски насыпали картошку и заливали ее ложкой гуляша с парой-тройкой волокон мяса. Сказочный вкус! Но дело не только во вкусе: гуляш был осязаемым напоминанием о мирной жизни, чем-то нормальным, противоположностью жестокой ненормальности гестаповской тюрьмы… о нем говорили с нежностью, с восторгом. Эх, кто бы понял, до чего была дорога ложка хорошего соуса – приправы к ужасу постоянной агонии!

Два месяца спустя я и сам хорошо понимал, до чего был расстроен Карел. Я даже гуляша не хотел – что, как не это, могло убедить его в моей скорой смерти!

Той ночью, в два часа, Карела разбудили и, словно ему предстояло ненадолго отлучиться, словно перед ним не лежал путь на край света – в другую тюрьму, в концлагерь, на эшафот… кто знает, – приказали за пять минут приготовиться к транспортировке. Карел встал на колени у соломенного тюфяка, взял меня за голову, поцеловал – из коридора раздался резкий окрик головореза в форме, дескать, чувствам нет места в Панкраце, – Карел скрылся за дверью, замок щелкнул…

…и в камере остались только двое.

Увидимся ли мы снова, дружище? Когда ждать очередного прощания? Кто из двоих оставшихся уйдет первым? Куда? Кто его призовет? Надзиратель в эсэсовской форме? Или смерть, что не носит формы?

Когда я пишу эти строки, во мне живут только отголоски мыслей, волновавших нас в то самое первое расставание. Минул год, и мысли вслед ушедшему товарищу повторялись то с большей, то с меньшей настойчивостью. Двойка на двери камеры превращалась в тройку и снова становилась двойкой, потом снова тройкой… и снова двойкой, тройкой, двойкой. Приводили новых товарищей по заключению и уводили их – и только мы двое из камеры 267 никак не могли расстаться.

«Отец» и я.

* * *

«Отец» – шестидесятилетний учитель Йозеф Пешек, глава учительского совета. Арестован за восемьдесят пять дней до меня за заговор против Рейха – разработку проекта о реформе чешской школы.

«Отец» – он…

Как напишешь о нем? Ну же, дружище! Тебе предстоит тяжкий труд. Одна камера на двоих – и так на протяжении целого года! Исчезнут кавычки у прозвища «отец» – и двое заключенных разного возраста по-настоящему станут отцом и сыном. Мы переймем друг у друга привычки, излюбленные присказки и интонацию. Попробуй-ка, догадайся, что́ мое, а что отца, с чем он пришел в камеру и что принес с собой я!

Ночами он бодрствовал надо мной и отгонял смерть примочками, когда та приближалась. Усердно очищал раны от гноя, не давая понять, что чувствует запах гнили, застоявшийся вокруг соломенного тюфяка. Стирал и чинил рубаху, превратившуюся в лохмотья еще при первом допросе, и, когда она развалилась, натянул на меня свою. Рискуя получить наказание, принес мне маргаритку и стебелек травы, которые сорвал во время утренней получасовой прогулки во дворе Панкраца. Когда я шел на допрос, провожал меня ласковым взглядом, а когда я возвращался, ставил новые примочки на новые раны, дожидался, пока не вернусь с ночных дознаний, укладывал на тюфяк и заботливо закутывал в одеяло.

Так началась наша дружба. Ничего не изменилось и потом, когда я встал на ноги и начал выплачивать сыновний долг.

Вот так, за один прием, не напишешь, дружище. В тот год в камере 267 царило оживление, и все, что случалось, по-своему переживал и отец. Обо всем этом следует рассказать. И история пока не окончена. (В последней фразе даже живет надежда.)

* * *

В камере 267 царит оживление. Едва ли не каждый час дверь отворяется: заглядывают надзиратели. Действуют они в четких рамках наблюдения за крупным коммунистическим преступником, но также и из-за простого любопытства. В Панкраце часто умирали те, кто не должен был умереть. Но редко когда не умирал тот, чью смерть все ожидали. Заглядывают и надзиратели с других этажей; заводят разговор или, молча откинув одеяло, со знанием дела оглядывают раны, после чего либо отпускают циничную шутку, либо переходят на дружеский тон. Один из них – давайте назовем его Пекарь – приходит чаще остальных и, широко улыбаясь, интересуется, не нужно ли чего-нибудь «красному дьяволу». Спасибо, но нет, ничего не нужно. Несколько дней спустя Пекарь обнаруживает, что «красному дьяволу» все-таки нужно побриться, и приводит парикмахера.

Это первый заключенный не из нашей камеры, с которым я тут знакомлюсь. Товарищ Бочек. Но добросердечный Пекарь оказывает мне медвежью услугу. Отец поддерживает мне голову, а товарищ Бочек, стоя на коленях у тюфяка, старается тупой бритвой прорубить тропу в «буковых зарослях». Руки у него трясутся, в глазах стоят слезы: он убежден, что бреет покойника. Пытаюсь его успокоить:

– Мужайся, дружище, если я пережил допрос во дворце Печека, то, верно, переживу и твое бритье.

Но сил у меня мало, поэтому обоим приходится делать передышку.

Спустя пару дней знакомлюсь с двумя другими заключенными. Панам комиссарам из дворца Печека неймется – за мной посылают. И, так как фельдшер изо дня в день пишет на вызове «Transportunfähig»[7], распоряжаются доставить меня на допрос любым способом. И вот двое заключенных в униформе коридорных, или «хаусбайтеров», ставят носилки у нашей двери. Отец с трудом натягивает на меня одежду, меня кладут на носилки и несут. Один из «хаусбайтеров» – товарищ Скоржепа, в будущем заботливый папаша целого этажа, другой – …[8] Когда меня тащат по лестнице вниз и я начинаю сползать с носилок, он наклоняется ко мне и просит:

 

– Держись!

И уже тише:

– Что бы ни случилось!

В канцелярии мы не задерживаемся. Меня несут дальше, по длинному коридору к выходу… в коридоре полно народу: сегодня четверг, когда родным разрешается забирать в стирку белье заключенных… Все смотрят на безрадостную процессию – в глазах сочувствие. Мне это не нравится, и я, подтянув руку к голове, сжимаю кулак. Надеюсь, все увидят и поймут, что это приветствие. Может быть, глупость с моей стороны, но на большее я не способен… на большее у меня пока не хватает сил.

Во дворе Панкраца носилки ставят в грузовик, двое эсэсовцев садятся рядом с водителем, еще двое – рука на расстегнутой кобуре – встают возле моей головы. И мы едем. Дорога далеко не образцовая: один ухаб, другой – не проезжаем и двухсот метров, как я теряю сознание. Езда эта по пражским улицам забавна: пятитонка на тридцать заключенных расходует бензин на одного, спереди двое эсэсовцев, еще столько же позади – у каждого по пистолету – хищно поглядывают на полумертвое тело, чтобы оно не сбежало.

На следующий день забава повторяется, но я держусь до дворца Печека. Допрос длится недолго. Комиссар Фридрих несколько раз неосторожно прикасается ко мне – и меня без памяти увозят обратно.

Наступают дни, когда у меня не остается сомнений в том, что я жив. Боль, родная сестра жизни, очень ясно дает это понять. Даже в Панкраце узнают, что я по какому-то недосмотру выжил, и вот приходят первые приветствия – перестук через толстые стены, взгляды коридорных, раздающих еду.

Только жена моя обо мне ничего не знала. Сидя в одиночке, всего на этаж ниже, через три-четыре камеры от меня, тревожилась и надеялась, пока на утренней получасовой прогулке соседка не шепнула, что меня больше нет, что я скончался от ран, полученных на допросе. Густина брела по двору, перед глазами у нее все плыло, и она даже не чувствовала, как надзирательница «утешает» ее кулаками и пытается загнать в строй, чтобы не нарушала тюремную дисциплину. Что видела она, без слез глядя на белые стены темницы? А назавтра до нее дошла другая весть: меня не забили до смерти, но я не вынес пыток и повесился в камере. И все это время я словно колода лежал на убогом тюфяке, но каждый вечер и каждое утро упрямо поворачивался на бок, чтобы петь для Густины те песни, которые она так любила. Как же она могла их не слышать, когда я вкладывал в них столько чувства?!

Теперь она уже знает, теперь она уже слышит, хотя мы дальше друг от друга, чем тогда. Теперь и тюремные надзиратели знают и свыклись с тем, что в камере 267 поют, и даже не стучат в дверь, чтобы утихомирить.

В камере 267 поют. Я пою всю свою жизнь и не понимаю, с какой стати мне останавливаться сейчас, в самом ее конце, когда биение сердца ощущается необычайно остро. Что насчет отца Пешека? Ну, это особый случай! Он страстный любитель петь. Не имея ни слуха, ни голоса, ни музыкальной памяти, он поет с такой крепкой и преданной страстью и находит в этом столько радости, что даже я не замечаю, как он перескакивает с одной тональности на другую и упрямо берет «соль» там, где настойчиво просится «ля». И мы поем, когда душу бередит тоска, поем, когда выдается удачный день, поем, чтобы проводить товарища, с которым вряд ли снова увидимся, поем, чтобы приветствовать хорошие вести о боях на Востоке, поем для утешения, для радости – поем так, как пели люди в давние времена и будут петь до тех, пока не перестанут быть людьми.

Без песни нет жизни, как нет жизни без солнца. Нам песня нужна вдвойне: к нам солнце не заглядывает. Окно камеры 267 выходит на север, и только летом на закате на восточной стене солнечный луч рисует тень от решетки. Отец Пешек стоит, облокотившись на койку, и наблюдает за его мимолетным визитом… Самое печальное зрелище, какое только можно тут увидеть.

4Ср.: Я. Неруда. «Рождественская колыбельная» (1896), пер. Б. Слуцкого. – Прим. ред.
5Понятие появилось в 1920 г. у К. Чапека в значении «механические люди». Первоначально они были названы «лаборами» от латинского слова labor – «работа». Но затем по совету брата Чапек поменял название на robot от чешского слова robota – «тяжелый принудительный труд». – Прим. ред.
6– Смирно! В двести шестьдесят седьмой трое заключенных, все в порядке (искаж. нем.).
7«Нетранспортабелен» (нем.).
8Имя в рукописи не указано. – Прим. ред.
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?