Za darmo

Морской волк

Tekst
325
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Морской волк
Audio
Морской волк
Audiobook
Czyta Эдуард Харитонов
4,57 
Szczegóły
Audio
Морской волк
Audiobook
Czyta Иван Забелин
7,33 
Szczegóły
Audio
Морской волк
Audiobook
Czyta Игорь Сергеев
11,48 
Szczegóły
Audio
Морской волк
Audiobook
Czyta Валерий Черняев
14,71 
Zsynchronizowane z tekstem
Szczegóły
Морской Волк
Tekst
Морской Волк
E-book
11,48 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Было ясно, что на какую-нибудь помощь или сострадание со стороны Волка Ларсена я рассчитывать не мог. Значит, нужно было рассчитывать только на самого себя; и из мужества отчаяния я выработал план борьбы с Томасом Магриджем при помощи его же собственного способа. Я тоже достал себе у Иогансена точильный брусок.

Рулевой Луис давно просил меня достать ему сгущенного молока и сахару. Склад, где хранились эти деликатесы, находился под полом кают-компании. Улучив минуту, я украл пять жестянок молока и той же ночью, во время вахты Луиса, выменял у него кортик, такой же узкий и страшный на вид, как и нож Магриджа. Кортик был ржавый и тупой, но мы с Луисом хорошо отточили его: он точил, а я вертел точильный камень. В эту ночь я спал крепче обыкновенного.

На следующее утро после завтрака Томас Магридж опять начал свое: чирк, чирк, чирк. Я осторожно посмотрел на него, стоя на коленях и выгребая из печки золу. Выкинув ее за борт и вернувшись в кухню, я увидел, что он разговаривает с Гаррисоном, честное лицо которого выражало крайнюю степень изумления.

– Да, – говорил Магридж, – и что же сделал судья? Он посадил меня всего только на два года в Рэдингскую тюрьму. Но, черт возьми, мне было все равно. Тому кувшинному рылу тоже досталось на орехи. Посмотрел бы ты на него. Вот таким точно ножом. Я воткнул его точно в сливочное масло! А как он заорал! Честное слово, это было забавнее, чем в балагане за два пенса. – Магридж бросил взгляд в мою сторону, чтобы убедиться, действует ли на меня этот рассказ, и продолжал: – И хныкал же этот парень, умолял меня! «Простите, Томми, – говорит, – я вовсе не желал вам зла, ей-богу, говорит, я не желаю вам зла». «Ладно, – подумал я, – уж я тебе устрою!» И, не отпуская его от себя, я тут же нарезал из него ремней, а он все время пищал. Один раз он ухватился за нож и хотел удержать его. Я дернул нож и разрезал ему руку до самой кости. Ну и вид у него был, могу сказать!

Окрик штурмана прервал кровавый рассказ, и Гаррисон отправился на ют. Магридж присел на порог кухни и продолжал точить нож. Я отложил кочергу и спокойно уселся против него на угольный ящик. Он бросил на меня хищный взгляд. Все еще спокойно, хотя мое сердце сильно колотилось, я вынул из-за голенища кортик Луиса и тоже начал точить его на бруске. Я ожидал какой-нибудь выходки со стороны повара, но, к моему удивлению, он как будто даже и не заметил, что я делаю. Он точил свой нож, я свой. Мы просидели так часа два, лицом к лицу, и точили, точили, точили, пока весть об этом не распространилась по всему судну и половина команды не столпилась у дверей кухни поглядеть на это зрелище.

На нас сыпались советы и поощрения, а Джок Хорнер, тихий, молчаливый охотник, неспособный по виду обидеть даже муху, советовал мне пырнуть кортик не меж ребер, а прямо в живот и показал в воздухе, как надо это делать. Этот прием он назвал «испанским поворотом». Лич, выставляя напоказ перевязанную руку, заклинал меня оставить для него хотя какие-нибудь потроха от повара. Даже сам Волк Ларсен раза два останавливался во время своей прогулки по корме, чтобы с любопытством посмотреть на то, что он называл «брожением жизненной закваски».

Должен признаться, что в это время в моих глазах жизнь не представляла большой ценности. В ней не было ничего прекрасного, ничего божественного. Просто два труса, в которых еще бродили жизненные дрожжи, сидели друг против друга и точили ножи о камни, а группа других таких же живых существ, более или менее трусливых, следила за ними. Я уверен, что половина из этих зрителей нетерпеливо ждала, когда мы начнем резать друг друга. Это было бы для них забавой. И я думаю также, что не нашлось бы ни одного человека, который вмешался бы, если бы схватка действительно приняла смертельный оборот.

И в то же время в этом было много смешного и ребяческого. Чирк, чирк, чирк! Хэмфри Ван-Вейден, точивший на кухне шхуны свой нож и пробовавший его лезвие на своем пальце! Из всех возможных положений это было самое нелепое и самое дикое. Все знавшие меня ранее никогда бы не поверили, что такая вещь возможна. Недаром же меня всю жизнь называли женским именем – Снеси Ван-Вейден, и то, что Снеси Ван-Вейден способен на такие дела, было откровением даже для Хэмфри Ван-Вейдена, который не знал – гордиться ему этим или стыдиться.

Однако ничего не случилось. Через два часа Томас Магридж отложил нож и брусок и протянул мне руку.

– Ну, к чему служить посмешищем для этих уродов? – сказал он. – Они нас не любят и были бы дьявольски рады, если бы мы перерезали друг другу горло. Ты, Сутулый, неплохой парень. В тебе огонек есть, как вы, янки, говорите, и ты мне даже нравишься. Ну, иди-ка сюда, давай лапу!

Я был трус, но все же менее трус, чем он. Это была моя явная победа, и я отказался умалить ее, пожав его гнусную руку.

– Ну, ладно! – сказал он необидчиво. – Не хотите – не надо. Я вас от этого меньше ценить не стану.

И, не желая показывать мне свое лицо, он свирепо обернулся к зрителям:

– Убирайтесь из моей кухни, эй, вы, мокрые швабры!

Приказ этот был подкреплен кастрюлей с кипятком, при виде которой все матросы быстро отступили. Это было своего рода победой Томаса Магриджа и способствовало тому, что он принял более спокойно нанесенное ему мною поражение. По отношению к охотникам он был все же более осторожен и не пытался гнать их из кухни.

– Скоро нашему поваришке придет конец, – услышал я, как говорил Смок Хорнеру.

– Верно, – согласился тот. – Сутулый теперь хозяин на кухне; повару придется прятать свои когти.

Магридж расслышал это и бросил на меня быстрый взгляд, но я сделал вид, что разговор этот не долетел до моих ушей. Я не считал свою победу полной и окончательной, но решил не уступать ничего из своих завоеваний.

Следующие дни показали правильность пророчества Смока. Повар держал себя со мной более подобострастно и раболепно, чем даже с самим Волком Ларсеном.

Я больше не называл его «сэр» и «мистер», не чистил больше картофеля и не мыл сальной посуды. Я исполнял только свою работу, делал ее, как считал нужным и когда хотел. Я стал носить свой кортик по-матросски, на ремне у бедра, и обращался с Томасом Магриджем властно и презрительно.

Глава Х

Моя дружба с Волком Ларсеном возрастает, если только можно называть «дружбой» отношения между хозяином и слугой, или, еще вернее, между королем и шутом… Я для него игрушка, и он ценит меня не больше, чем ребенок свою игрушку. Моя обязанность – забавлять его, и пока я забавляю его, все идет хорошо. Но лишь только он начинает скучать или на него находит мрачное настроение, как он сейчас же отсылает меня из кают-компании на кухню, и счастье еще, если мне удается уйти целым и невредимым.

Его одиночество постепенно начинает ложиться тяжестью на мою душу. На судне нет ни одного человека, который не боялся бы и не ненавидел его. И нет ни одного, которого он, в свою очередь, не презирал бы. Кажется, будто его пожирает та ужасная сила, которая заключена в нем и не находит себе исхода. Он таков, каким был бы гордый Люцифер[32], если бы он был изгнан в общество призраков.

Такое одиночество тягостно само по себе, но оно еще более отягощалось постоянной меланхолией, свойственной его расе. Узнав его, я все яснее и яснее понимал старые скандинавские легенды. Белолицые рыжеволосые дикари, создавшие свой страшный пантеон[33], были одной с ним кости. Легкомыслие веселых представителей латинской расы не находило в нем никакого отзвука. Его смех – выражение жесткого юмора. Но он смеется редко, гораздо чаще он печален. И печаль его так же глубока, как корни его расы. Он унаследовал ее от своих предков. Эта печаль сделала его народ умеренным, воздержанным, трезво мыслящим, опрятным и до фанатичности нравственным. Особенно ярко проявились эти черты в английском пуританизме. Главный исход эта первобытная меланхолия находила в религии, в ее наиболее грозных формах. Но Волк Ларсен отрицал такого рода утешение. Его звериный материализм исключал религию. И поэтому, когда на него находило мрачное настроение, ему оставались только его дьявольские выходки. Если бы он не был таким ужасным человеком, я мог бы иногда жалеть его. Так, например, три дня назад, утром, когда я зашел к нему в каюту, чтобы налить воды в кувшин, я вдруг неожиданно натолкнулся на него. Он меня не видел. Он опустил голову на руки, и его плечи судорожно подергивались от рыданий. Его душа точно разрывалась от страдания. Я тихонько вышел и услыхал за дверью, как он стонал: «Боже мой, Боже мой!» Я не думаю, чтобы он в это время призывал Бога, – это было просто восклицание, но оно шло из самой глубины его души.

За обедом он спросил охотников, не знают ли они какого-нибудь средства от головной боли, а вечером он, сильный человек, был почти слеп и от боли метался по кают-компании.

– Никогда в жизни я не болел, Сутулый! – сказал он, в то время как я провожал его в каюту. – И головной боли у меня никогда не было, кроме того раза, когда мне раскроило голову рукояткой от лебедки.

Эта страшная головная боль продолжалась три дня, и все это время он страдал безропотно и одиноко, как дикий зверь: без жалобы, без сочувствия, как, по-видимому, обычно страдают на судах.

 

Однако сегодня утром, войдя в его каюту, чтобы прибрать постель, я нашел его здоровым и погруженным в работу. Его стол и койка были завалены чертежами и вычислениями. Он наносил с помощью циркуля и угольника на большой прозрачный лист кальки какой-то чертеж.

– А, Сутулый! – приветливо встретил он меня. – Я как раз кончаю последние штрихи. Хотите посмотреть, в чем дело?

– А что это? – спросил я.

– Изобретение, сберегающее труд моряков и сводящее мореплавание к простоте детской игры. Теперь даже ребенок сможет управлять судном. Всякие сложные выкладки отпадают. Все, что отныне понадобится в самую бурную ночь, – это одна звезда, с помощью которой вы мгновенно сможете определить, где вы находитесь. Смотрите. Я помещаю чертеж на прозрачной бумаге на эту карту звездного неба и поворачиваю его к Северному полюсу. Я вычислил и перевел на чертеж широты и долготы. Достаточно положить его на звездную карту и поворачивать, пока данная точка не придется против цифр на нижней карте, и – готово! Вот вам и точное местонахождение судна.

В его голосе звучало торжество, и его глаза, в это утро чистые и голубые, как море, сияли ярким светом.

– Вы, должно быть, хорошо знаете математику, – сказал я. – Где вы учились?

– К сожалению, я никогда не был в школе, – ответил он, – приходилось самому добиваться всего. А как вы думаете, почему я сделал эту штуку? – неожиданно спросил он. – «Иль мыслю я оставить след в песках времен?»

Он засмеялся своим ужасным язвительным смехом.

– Нисколько. Я просто хочу получить патент, нажить денег и свински прокутить их за одну ночь, пока другие люди будут работать в поте лица. Вот моя цель. А вместе с тем мне было просто приятно работать над этой задачей.

– Радость творчества, – пробормотал я.

– Да, кажется, это так надо назвать. Это только другой способ выразить радость жизни, победу движения над материей, живого над мертвым, или, наконец, гордость закваски, сознающей, что она действительно закваска жизни.

Я всплеснул руками в беспомощном негодовании на его закоснелый материализм и занялся приготовлением постели. Он продолжал вычерчивать линии и геометрические фигуры на прозрачной бумаге. Его работа требовала необыкновенной чистоты и точности, и я восхищался тем, как он сдерживал свою силу и чертил тонкие, изящные линии.

Закончив уборку, я загляделся на него, зачарованный. Он был, безусловно, красив, красив настоящей мужественной красотой. И вновь с прежним изумлением я заметил, что у него на лице нет следов ни порока, ни жестокости, ни греха. Можно было поклясться, что это лицо человека, который не способен на злое дело. Говоря это, я не хочу, чтобы меня превратно понял читатель. Я хочу только сказать, что это было лицо человека, который или не делал ничего противоречащего указаниям его совести, или не имел ее совсем. Я скорее склонен именно к последнему объяснению. Он был великолепным представителем атавизма[34]. Человек, принадлежащий к первобытному типу, явившийся в мир до введения каких-либо моральных законов. Ему была неизвестна мораль, он был аморален.

Как я уже сказал, он был образцом мужественной красоты. Его лицо было гладко выбрито, и каждая черта выступала четко и резко, как у камеи. Его белая кожа от морского ветра и яркого солнца стала темно-бронзовой и говорила о многих жизненных битвах. Этот загар еще больше подчеркивал его дикость и красоту. Губы его обладали той твердостью, почти резкостью, которая характерна для тонких губ. Подбородок, челюсти говорили о жестокости и неукротимости самца. Нос был резко очерчен. Он чуть-чуть напоминал орлиный клюв и принадлежал человеку, рожденному побеждать и властвовать. Он мог быть греческим, мог быть и римским, только для первого он был немного широк, а для второго тонок. И хотя все лицо было воплощением жестокости и силы, на нем лежала печать изначальной меланхолии. Она углубляла линии в углах рта, проводила морщинки у глаз и на лбу и, казалось, придавала величие и законченность, которых иначе недоставало бы его облику.

Итак, я поймал себя на том, что стоял без дела и изучал его. Не могу передать, как глубоко заинтересовал меня этот человек. Кто он? Кем он был? Как он жил раньше? Казалось, ему принадлежали все силы, все возможности, почему же он оставался безвестным капитаном какой-то промысловой шхуны и славился среди моряков только своей невероятной жестокостью?

Мое любопытство разразилось потоком слов:

– Почему вы не совершили великих подвигов в этом мире? С вашей мощью вы могли бы подняться до любой высоты. Не зная ни совести, ни морального инстинкта, вы могли бы властвовать над миром, сломить его мановением руки. А между тем я вижу вас здесь, в зените вашей жизни, когда она уже начинает идти на ущерб, – вижу вас влачащим темное и грязное существование, охотящимся на каких-то морских зверей для удовлетворения женского тщеславия и кокетства, купающимся в свинстве, говоря вашими собственными словами. В этом нет ничего прекрасного. Почему при всей вашей изумительной силе вы ничего не сделали? Ничто не могло бы помешать или остановить вас, ничто. В чем же дело? Или у вас не было честолюбия? Или вы не устояли перед искушениями? Скажите, отчего это?

Он в самом начале моей вспышки поднял на меня глаза и спокойно следил за мной, пока я, наконец, не закончил. Я стоял перед ним задыхающийся и смущенный. Он с минуту подождал, как бы ища, с чего начать, и затем сказал:

– Сутулый, знаете ли вы притчу о сеятеле, который вышел сеять? Если вы помните, «иное зерно упало на камень, где оказалось немного земли, и скоро пустило росток, потому что земля была не глубока. Когда же взошло солнце, зерно увяло и засохло, потому что у него не было корня; иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его».

– Ну, хорошо, – сказал я.

– Хорошо? – повторил он насмешливо. – Нет, совсем не хорошо. Я был одним из этих зерен.

Он наклонился над чертежом и стал продолжать работу. Я закончил уборку и уже взялся за ручку двери, чтобы уйти, когда он опять обратился ко мне:

– Сутулый, если вы взглянете на карту западного берега Норвегии, то вы увидите там залив, который называется Ромсдаль-фьорд. Я родился в ста милях от этого морского рукава. Но я не родился норвежцем. Я датчанин. Мой отец и мать – датчане; я никогда не мог узнать, как они попали в эту пустынную часть западного берега Норвегии. За исключением этого никакой тайны в их жизни не было. Это были простые, бедные, неграмотные люди. Они происходили от целого ряда поколений таких же бедных и неграмотных людей, посылавших с незапамятных времен своих сыновей в море. Больше мне нечего сказать о них и о себе.

– Как нечего? – возразил я. – Еще многое для меня не ясно.

– Ну, что же я вам могу еще рассказать? – спросил он снова, делаясь мрачным. – Рассказать о лишениях, перенесенных ребенком? О рыбной диете и грубой жизни? О лодках, на которых я плавал в море, едва научившись ходить? О моих братьях, которые один за другим уходили в море и не возвращались? О самом себе, безграмотном каютном юнге, плававшем с десяти лет на старых каботажных судах? О жестокой качке и еще более жестоком обращении, когда пинки и удары были моим сном и обедом и заменяли собой слова, а в душе моей оставляли страх, ненависть и боль? Я не хочу вспоминать. Меня охватывает даже приступ безумия, когда я думаю об этом. Были каботажные[35] шкипера, которых я, вернувшись на родину в зрелом возрасте, охотно убил бы на месте, но только я не встретился с ними. К сожалению, эти шкипера уже поумирали, все, кроме одного, который тогда был еще штурманом, а когда я с ним встретился, стал капитаном. Я оставил его калекой, которому ходить никогда больше не придется.

– Но где же вы, читающий Спенсера и Дарвина и никогда не посещавший школы, научились читать и писать?

– На английских торговых судах. Каютным юнгой – двенадцати лет, юнгой – четырнадцати, матросом – шестнадцати и, наконец, поваром на баке. У меня были бесконечные планы и бесконечное одиночество. Я не получал ни поддержки, ни сочувствия. Я до всего дошел сам – до навигации, математики, естественных наук, литературы, и чего еще? А какая польза? Владелец и капитан судна в зените жизни, как вы говорите, – я начинаю уже идти на убыль и приближаться к смерти. Жалкая жизнь! И когда взошло солнце, я увял и засох, так как у меня не было корней.

– Но история говорит нам о рабах, поднявшихся до трона, – упрекнул я его.

– История также говорит и о счастливых возможностях, представившихся этим рабам, поднявшимся до трона, – ответил он мрачно. – Ни один человек не создает себе сам счастливого случая. Великие люди ловили этот случай, когда он им предоставлялся. Корсиканец[36] поймал свой случай. У меня были мечты не менее великие, чем у него. Я узнал бы свой случай, но он никогда ко мне не приходил, терние выросло и задушило меня. И вот что, Сутулый, могу вам добавить: вы знаете обо мне больше, чем кто-либо на свете, кроме моего брата.

– А кто он и где он?

– Владелец парохода «Македония», промыслового судна. Мы, вероятно, встретимся с ним у берегов Японии. Его называют Смерть Ларсен.

– Смерть Ларсен! – невольно вскрикнул я. – Он похож на вас?

– Не очень. Он безголовый кусок мяса. В нем, как и во мне, много… много…

– Зверского, – подсказал я.

– Да, благодарю вас за слово, именно – «зверского»; в нем не меньше зверского, чем во мне, но он едва умеет читать и писать.

– И он никогда не философствует о жизни? – добавил я.

– Нет, – ответил Волк Ларсен с неописуемой горечью, – и он счастливее меня, оставляя все эти вопросы в покое. Он слишком занят самой жизнью, чтобы еще задумываться над ней. Моя ошибка в том, что я когда-то открыл книгу.

Глава XI

«Призрак» дошел, наконец, до самой южной точки той дуги, которую он описывал в Тихом океане, и устремился к северо-востоку, по направлению к какому-то одинокому острову, где ему предстояло пополнить запасы пресной воды, прежде чем отправиться на охоту вдоль берегов Японии. Охотники пробовали свои ружья и винтовки и упражнялись в стрельбе, а матросы, гребцы и рулевые приготовили паруса для лодок, обшили кожей и оплели веревками весла и уключины, чтобы не шуметь, когда они будут подбираться к котикам, – вообще привели лодки в «полный парад», по выражению Лича.

Кстати, рука Лича быстро заживает, хотя шрам останется на всю жизнь. Томас Магридж все еще боится его и с наступлением темноты не показывается на палубе. На баке произошли три или четыре крупные ссоры. Луис сообщил мне, что болтовня матросов передается на корму и что двое доносчиков были жестоко избиты своими товарищами. Он с сомнением качает головой, заговаривая о будущем Джонсона: Луис и Джонсон – гребцы на одной и той же лодке. Джонсон повинен в том, что слишком откровенно высказывается, и уже два или три раза столкнулся с Волком Ларсеном из-за произношения своей фамилии. Недавно ночью он поколотил Иогансена на палубе, и с тех пор штурман произносит его имя правильно. Но, конечно, нельзя ожидать, чтобы Джонсон мог поколотить Волка Ларсена.

Луис дал мне дополнительные сведения о другом Ларсене, которого прозвали Смерть Ларсен. Рассказы Луиса совершенно совпадают с краткой характеристикой, данной капитаном. Мы можем ждать встречи с этим Ларсеном у японских берегов.

– И тогда ждите грозы, – предсказывал Луис, – потому что они ненавидят друг друга, как настоящие волки. Смерть Ларсен командует «Македонией» – единственным промысловым пароходом во всей флотилии. У «Македонии» четырнадцать лодок, в то время как у остальных шхун только по шесть. Ходят слухи, что на «Македонии» имеются даже пушки и что она предпринимает самые рискованные экспедиции, начиная от контрабандного ввоза опиума в Соединенные Штаты и незаконной перевозки оружия в Китай и кончая вербовкой рабов на Полинезийских островах и открытым пиратством.

 

Я не мог не верить Луису, как ни казалось все это фантастичным, потому что я еще ни разу не поймал его на лжи, а знания его были подобны энциклопедии по всем вопросам, касавшимся команд промысловых флотилий и боя котиков.

На этом дьявольском судне везде происходило одно и то же: на баке и в кухне, на корме и в кают-компании. Все ссорились, все были на ножах друг с другом, и каждый дрожал за свою собственную шкуру. Охотники все время ждали, что между Смоком и Гендерсоном дело дойдет до стрельбы: их старая ссора все еще не была изжита, а Волк Ларсен определенно заявил, что в случае поединка между ними он застрелит того, кто останется жив. Он совершенно откровенно признает, что позиция, занятая им, основана не на моральных соображениях и что все охотники могли бы спокойно перерезать и сожрать друг друга на его глазах, если бы он не нуждался в них для охоты. Если они согласятся воздержаться от драки до конца сезона, то он обещает им царскую потеху: они могли бы тогда уладить все свои споры, выбросить трупы за борт и потом придумать какие угодно объяснения гибели недостающей части экипажа. Мне кажется, что даже охотники были поражены его хладнокровной кровожадностью. Как ни были они свирепы сами, они, несомненно, боялись его.

Томас Магридж в своем подчинении мне стал похож на собаку, а я все-таки не переставал втайне его побаиваться. Ему была свойственна храбрость, рождавшаяся под влиянием страха, – странное явление, которое я наблюдал на себе самом, – и это состояние могло в любую минуту победить в нем животную трусость и заставить его броситься на меня. Мое колено почти совсем поправилось, хотя иногда и побаливает. Понемногу поправляется и рука, которую сжал мне Волк Ларсен. Мои мускулы увеличились и сделались тверже. Но руки огорчают меня: у них очень жалкий вид, они точно ошпаренные и покрыты трещинами, ногти сломаны и черны от въевшейся в них грязи, на ладонях мозоли. Кроме того, меня часто мучили нарывы, – вероятно, от пищи, так как раньше у меня никогда их не было.

На днях Волк Ларсен позабавил меня. Я застал его за чтением Библии, экземпляр которой, после тщательных поисков в начале плавания, наконец, оказался в сундуке умершего штурмана. Я поинтересовался, что извлекал оттуда Волк Ларсен, и он прочел мне кое-что из Экклезиаста. Мне казалось во время чтения, что он произносил свои собственные мысли, и его голос, гулко и мрачно звучавший в маленькой каюте, очаровывал и держал меня в состоянии напряженного внимания. Ларсен необразован, но он умеет передавать музыку стихов и прозы. Я и сейчас слышу его голос и никогда не забуду, как все с той же враждебной ему печалью он читал следующие строки из Экклезиаста:

«Собрал себе серебра и золота и драгоценностей от царей и областей; завел у себя певцов и певиц, и для услаждения сынов человеческих – разные музыкальные орудия.

И сделался я великим и богатым, – богаче всех, бывших прежде меня в Иерусалиме; и мудрость моя пребывала со мною.

И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, на труд, которым трудился я, делая их; и вот все суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем!

Всему и всем – одно: одна участь праведнику и несчастному, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы, как добродетельному, так и грешнику, как клянущемуся, так и боящемуся клятвы.

Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, – и безумие в сердцах их, в жизни их; а после того они отходят к умершим.

Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву.

Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению.

И любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более доли вовеки ни в чем, что делается под солнцем».

– Ну вот вам, Сутулый, – сказал он, закладывая пальцем книгу и глядя на меня. – Пророк, царь Израиля в Иерусалиме, думал то же, что и я. Вы называете меня пессимистом. Разве это не самый мрачный пессимизм? «Все суета и томление духа…» «Нет от них пользы под солнцем…» «Одна участь всем – глупцу и мудрецу, чистому и нечистому, грешнику и святому, – и эта участь – смерть, и это злая вещь», говорит пророк. Потому что он любил жизнь и не хотел умирать, недаром он сказал: «Живому псу лучше, чем мертвому льву». Он все-таки предпочитал суету и томление духа неподвижности могилы. И я тоже. Ползать – свинское дело, но походить на камень и скалу – ужасно. Это ужасно для той жизни, которую я чувствую в себе, той жизни, основой которой является движение и сознание силы этого движения. Жизнь полна неудовлетворенности, но предвидеть смерть еще менее утешительно.

– Ваш взгляд хуже взгляда Омара, – сказал я. – Он, по крайней мере, хоть после обычных юношеских томлений нашел удовлетворение и наполнил свой материализм радостью.

– Кто был этот Омар? – спросил Волк Ларсен, и мне уже не пришлось работать ни в этот день, ни в следующие.

В своем случайном чтении Волк Ларсен до сих пор как-то не наталкивался на «Рубайат» Омара Хайяма[37], и эта книга теперь представилась ему целым кладом сокровищ. Большую часть стихов я знал на память, – пожалуй, две трети всех четверостиший, – и мне удалось без труда восстановить в памяти и все остальные. Мы целыми часами говорили об отдельных стансах, и я заметил, что он находил в них ноты печали и возмущения, которых я сам раньше не замечал. Возможно, что я вносил в декламацию свою собственную радостную мелодию, потому что при втором чтении, а иногда даже и при первом, он повторял (память у него была очень хорошая) те же самые строфы слово в слово и наполнял их бурным и страстным протестом, покорявшим слушателя.

Меня интересовало, какое четверостишие понравится ему больше всего, и я не удивился, когда он выделил то, где отразилось мгновенное раздражение, шедшее вразрез со спокойной философией перса и его благодушным взглядом на жизнь:

 
Что, не спросясь, пригнало нас сюда?
И, не спросясь, уносит нас – куда?
Чтоб память об обиде этой смыть,
Вино, друзья, пусть льется, как вода.
 

– Великолепно! – воскликнул Волк Ларсен. – Замечательно! Это ключ ко всей книге! Обида! Нельзя придумать лучшего слова!

Я напрасно пытался возражать. Он засыпал меня своими доводами.

– Природа жизни такова. Жизнь всегда возмущается, когда знает, что должна прекратиться. Этому помочь нельзя. Пророк нашел, что жизнь и все дела житейские – суета и томление и злая вещь, но смерть – это прекращение суеты и страдания – нечто еще более жестокое. Из главы в главу он горюет по поводу той участи, которая одинаково ждет всех нас. То же и с Омаром, то же со мной и даже с вами, потому что и вы возмутились против смерти, когда поваришка стал точить на вас нож. Вы боялись умереть. Та жизнь, которая в вас, которая составляет ваше «я» и которая больше вас самого, не хотела умирать. Вы говорили об инстинкте бессмертия. Я говорю об инстинкте жизни, о воле к жизни, которая при угрозе смерти побеждает то, что вы называете инстинктом бессмертия. Она победила этот инстинкт в вас, вы не можете это отрицать, и только потому, что какому-то дураку пришла охота точить на вас нож. Вы и теперь боитесь повара. Вы боитесь меня. Вы не станете это отрицать. Если бы я схватил вас за горло, вот так, – его рука была уже у моего горла, и у меня захватило от страха дыхание, – и начал бы выжимать из вас жизнь, вот так и так, то ваш инстинкт бессмертия очень слабо замерцал бы в вас, а инстинкт жизни, рвущийся к бытию, вспыхнул бы, и вы стали бы бороться, чтобы только спастись. А! Я уже вижу страх смерти в ваших глазах. Вот вы уже бьете по воздуху руками. Вы напрягаете всю свою крохотную силу, чтобы бороться за свою жизнь. Ваша рука поднимается, язык высовывается, лицо темнеет, и глаза теряют свой блеск. Жить! Жить! – кричите вы, и своим криком вы молите о жизни сейчас, здесь, а не за гробом. Вы теперь сомневаетесь в своем бессмертии? А?! Ха-ха! Вы уже не уверены в нем. А рисковать вам не хочется. Вы уверены в реальности только этой жизни. А в глазах у вас все темнеет и темнеет. Это мрак смерти, прекращение существования, чувства, движения. Он сгущается вокруг вас, опускается на вас, растет вокруг вас. Ваши глаза останавливаются. Теперь они уже остекленели. Мой голос доносится до вас слабо и точно издалека. Вы уже не видите моего лица. Но все еще боретесь под моей рукой. Брыкаетесь. Тело у вас извивается, как у змеи. Грудь содрогается, вы задыхаетесь. Жить! Жить! Жить!..

Больше я уже ничего не мог слышать – мое сознание погрузилось в тот мрак, который он так образно описал, и, когда я пришел в себя, я лежал на полу, в то время как он курил сигару и задумчиво посматривал на меня, со знакомым мне огоньком любопытства в глазах.

– Ну, убедил ли я вас? – спросил он. – Вот выпейте-ка этого. Я хочу вас кое о чем спросить еще.

Лежа на полу, я отрицательно покачал головой.

– Ваши аргументы… слишком насильственны, – с трудом проговорил я и почувствовал вдруг сильную боль в горле.

– Через полчаса все пройдет, – уверил он меня. – И я обещаю, что больше не буду применять к вам физического воздействия для доказательства. Ну, вставайте же! Вы ведь можете сесть на стул!

И я – игрушка в руках этого чудовища – должен был снова принять участие в разговоре об Омаре и Экклезиасте, и мы просидели до полуночи и все говорили и говорили.

32Люцифер, буквально – «светоносец»; наименование утренней звезды; одно из древних и средневековых названий дьявола.
33Пантеон – в древности храм, посвященный всем богам; усыпальница великих людей.
34Атавизм – проявление у потомства признаков, отсутствующих у родителей, но существовавших у более отдаленных предков.
35Каботажный – прибрежный.
36Наполеон I – по происхождению корсиканец (род. на о. Корсика в Средиземном море).
37Омар Хайям – персидский философ и поэт-пессимист; умер в 1123 г. в Нишапуре. После смерти стяжал мировую славу своими стихами-четверостишиями (рубаи), переведенными на все европейские языки. Особенно популярна его книга среди англосаксов, в замечательном переводе англичанина Эдварда Фитцджеральда. В 1922 г. книга Фитцджеральда появилась в русском стихотворном переводе.