Za darmo

Повесть о днях моей жизни

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Задами, минуя свой двор, Егор отправился к Шаврову, упал и перед ним на колени, прося до осени полста.

– Пока начальник не уехал, – говорил он, склонив голову. – Пока он тут – сподручней всунуть… Без того не хочет, надо, говорит, прошенье подавать… А на кого мне подавать, на всех? На муку свою, на нужду, на маету?.. Созонт Максимович, ангел, выручи!..

– Ты старый-то заплатил бы… Тридцать рублей старого, – сказал Шавров. – Шесть лет уж жду, али забыл?

Клим Ноздрин, сосед Шаврова, первый подхалим в деревне, бывший в лавке, полюбопытствовал:

– Тебе, к примеру, для чего же этакие суммы – хату, что ли, переправить вздумал?

– Нет, Платоныч, для Васютки… В школу его надо. В городах есть школы разные, он – дошлый, в город его надо отправлять.

– Я думал на дело, – усмехнулся Клим, смотря на старика, как на сумасшедшего. – Чертову ты музыку городишь, брыдло!.. – Злобно сплюнув, Ноздрин закричал, краснея: – «В школу его надо», рвань паршивая! «В городе есть школы разные»? Глянул бы хоть на себя-то, да немного постыдился: сед, как пень, в лохмотьях, изба завалилась, издахаешь с голоду, а в башке – дурь непочатая!.. Эх вы – жители-одры! Гони его метлой, Созонт Максимович!..

Целую неделю Егор, забросивший хозяйство, ездил по уезду, надоедая своими разговорами попам, помещикам, лавочникам и их детям, всем, кто носил городскую одежду и, по его разуму, мог оказать ему помощь. Бледный, худой, истосковавшийся, он трясся по размытым весенним дорогам от деревни к деревне, робко жался на кухнях и порогах барских хором, торопливо сдергивал облупленную шапку, умолял и чуть не плакал, а получив отказ или недоумевающую улыбку, крепко поджимал бескровные губы, садился в телегу и ехал дальше.

И вот однажды верст за шестьдесят от Мокрых Выселок, у околицы большого однодворского села, по прозванию Городище, ему попалась на дороге нищенка старуха.

Егор посадил ее в телегу и подробно рассказал про свою беду.

– Да что ж ты, старый, мечешься? – сказала нищенка, прищурив правый глаз. – Эвона, гляди! – Старуха ткнула рукой влево, за овраг. – Видишь белый дом с зелеными окошками? Ну? Видишь? Это наша школа… Поезжай с Христом; там много всяких учится, там их – как жита в закроме… Кати!..

– А как там, – могут довести, как следует? – недоверчиво покосился мужик.

– Еще бы те! – мотнула пыльной головой попутчица. – Раснервеющее место по губернии… Талька моя допреждя училась… Знаешь Тальку? Она у нас почти барыня.

В Городище, в образцовой школе, жили два учителя: Николай Захарыч и Сергей Иваныч, оба холостые. Первый – пожилой, с заметной проседью в острой бородке, круглолицый, второй – лет за двадцать, тоже круглолицый, но повыше ростом и потоньше первого. Молодой – из мужиков, а Николай Захарыч – сын священника, не захотевший идти по отцовской линии. Лет пять-шесть назад, приехав откуда-то издалека, Николай Захарыч, после долгих хлопот, поступил в городищенское училище за старшего учителя и завел новый порядок: учеников, окончивших школу, не бросал на божью волю, как повсеместно делали его товарищи учителя, а понуждал учиться дальше, на свои деньги покупал книжки и учил их по вечерам, при лампе, после обычных занятий, а летом – круглый день.

В первые три года на эти занятия никто не ходил, кроме нищенкиной внучки Тальки, которой все равно делать было нечего, да сына лавочника Фаддея Беспалого, отданного в школу из-за чванства перед мельником, у которого сын полгода жил в Рязани хлебопеком и при спорах говорил всем: «Низвините, это факт, а не действительность».

Николай Захарыч умолял мужиков на сходке не отнимать у него безо времени детей, бегал по деревне из двора во двор и по-разному старался, но мужики ему отвечали:

– Миколай Захарыч! Друг! Да разве мы не понимаем, что с грамотою лучше, но только нам не в писаря. «Верую» узнали – с нас и будет… Ты вот говоришь: учеба, подлежачее, рихметики, а мне за сына сулят на барском дворе три синих в лето и хозяйский харч, смекни-ка, в какую учебу его лучше ткнуть – в твою, ай в барскую, вот то-то и оно!.. Рихметики!..

Но когда через три года прошел по Городищу слух, что Талька нищенкина ездила с Николаем Захарычем в город на «ездаменты» и что там ее, обрядив, как барыню, во все новое, оставили учиться еще дальше, а из сына Беспалова выйдет машинист, недоверие к учебе рухнуло, и отцы сами стали навязывать «маненько подшустрить» своих детишек.

Егор привязал отощавшую лошадь к палисаднику, пригладил ладонями по голове лохмы, обил с портов пыль, вздохнул, откашлялся.

– Тут, что ли, пройтить? – спросил он у зобастой бабы в желтом расстегае, несшей на коромысле ведра воды, кивая на решетчатые дверцы.

– Тут, а где же? – Баба остановилась и, выпятив живот, с любопытством поглядела на приезжего. – Ты, дядь, чей?

– Дальний, девка, аж из-под Осташкова. – Старик скупо улыбнулся. – С полным тебя встретил: может, бог пошлет удачу.

Двухэтажная школа помещалась в саду. Цвели яблони. Прямые, ровные дорожки, без одной соринки, усыпаны желтым песком. На тонких палочках, воткнутых в рыхлую землю, привязаны дощечки с надписями, в углу – грядки молодяжника, куртины с высадками, вдоль ограды – ряды распускающегося крыжовника, смородины, малины и акации. Егор, глядя, улыбался.

– Ишь ты, что натыкал: как у князя… Ах ты, господи, помилуй!..

Постучав в томно-зеленые, выкрашенные масляного краскою двери, он сиял по привычке шапку, незаметно перекрестился и вытер ноги.

– Ты не туда ломишься! – закричала та же баба, проходя с пустыми ведрами. – Ступай отсель! – Она, как птица переломанным крылом, неопределенно махнула свободной рукой и скрылась за вишневником.

Егор, все так же держа шапку в руках, повернул за угол. Навстречу выскочил беловолосый мальчик лет тринадцати, с лопатою в руках.

– Погоди-ко, эй, шустряк, чего ты так несешься? – закричал Егор.

– А что? – остановился тот.

– Вот то-то, что «а что», где тут у вас набольший?

– Николай Захарыч?

– Какой тебе Миколай Захарыч, самый набольший?

Мальчик прыснул.

– Это же и есть Николай Захарыч, эвона, – он указал лопатой за кусты сирени, – в парниках. Ты что, аль сына хочешь к нам приладить?

– Да, Васютку, – обрадовался Егор. – Ты тоже учишься?

– А как же… Я – талызинский, на фершала хочу.

– Это-то мне и нужно! – просиял мужик. – Слава тебе, господи, добрался!..

Осенью, после воздвиженья, Егор привез сына в Городище, пристроил его у своей новой приятельницы – нищенки, и Вася четыре года учился у Николая Захарыча разным наукам. Через каждые шесть недель Егор запрягал Гнедка Рупь-Пять, клал в телегу муку, картофель, полбутылки масла или кусок сала, мать завертывала в тряпицу пару сдобных лепешек и десяток яиц, укладывала чистые рубахи, и старик, перекрестясь, трогался в путь. В селе Верхососенье, на полпути от Городища, Егор забегал в бакалейную за нюхательным табаком для приятельницы: если были лишние деньги, прикупал на пятачок коробку «народного» чая, а приехав, здоровался с побирушкой и спрашивал:

– Ну, как твоя?

– Талька-то? – Старуха морщилась, поднимала кверху голову и, приставив кривой палец к бородавке на губе, важно отвечала:

– Талька, шельма, теперь свое дело знает, парень… Талька – ее, брат, теперь не схватишь, вот что я тебе скажу.

Егор кивал головою.

– Еще много?

– Скоро… одну зиму… А тогда и учительша. Егорушка, подумай-ка, эх, ми-и-лай!.. «Я, грит, тебя, бабонька, возьму к себе на воспитание… Будет, грит, таскаться-то с мешком: пора отдых знать…» – Старуха хныкала от радости и вытирала красно-бурый нос, похожий на лесную грушу, полой кацавейки. – «Будет, грит, помаялась…»

Прибежал Васютка.

– Вот он – сокол, – улыбалась нищенка. – На коленках не стоял?

– У нас не ставят, – скороговоркою отвечал он, целуя отца. – Поесть нечего?

– Ну, так розгами, если не на коленях, – поддерживал Егор.

Мальчик искоса глядел на него и нехотя, как с человеком, ничего не понимающим, отвечал:

– Что у нас церковная, что ли? Это дьякон своих чистит, как облупленных, а наша министерская. – Он задорился, и в голосе его проскальзывала гордость. – У церковников за каждую провинность бьют, а мы в игры не пускаем, кто проштрафится.

– Ты бы насчет игров-то обождал, – говорил старик, разглядывая сына. – Нам с тобой учиться во все жилы надо, до делов скорее добиваться, а потом уж…

– Игры нужны для физического тела, – возражал Васютка, – так нам Николай Захарыч говорит, он первый затирала.

Сбитый с толку непонятными словами, Егор умолкал, а побирушка блаженно посмеивалась:

– Ох, уж этот Миколай Захарыч, супостат, ну, прямо – андел божий, язык отсохни!..

Вася доставал из печки вареные картошки, побирушка грела воду в чугуне, и друзья усаживались вокруг большой деревянной чашки чаевать. Утром Егор уезжал, опять наказывая сыну не лениться.

Когда на шестнадцатом году Василий с двумя товарищами поехал сдавать экзамен в город и слуху не подавал полторы недели, Егор исчах, пожелтел. С утра до ночи он толокся в волостном правлении, поджидая земскую почту, вздыхал, потел, надоедал начальству. Наконец, на двенадцатый день пришла открытка, в которой сын писал, что принят на казенный счет, просил родительского благословенья, чистых рубах и немного денег. Егор бросил пашню, заложил Шаврову женины холсты и шубу, благо было бабье лето, и в ту же ночь, не поужинавши, укатил на станцию, оттуда – к Васе. В городе прожил четыре дня и воротился молод-молодешенек.

Первые слова его, какие он сказал старухе, перешагнув порог своей избы, были следующие:

– Ну, и штука, Анна, сам не чаял!..

После того целую неделю, праздничный и гордый, рассказывал всему околотку, что он видел в большом городе, какое у Васи высокое начальство, дорогая обувь-одежа, на радости плакал и шутил, а старуха, слушая, крестилась на иконы и шептала:

– Ты, мужик, не сглазь, пожалуйста, к добру бы твои речи… Матушка царица, есть-то им дают чего-нибудь?

 

Егор прищелкивал:

– С таре-е-лочек, лупи их кожу-мясо!

Успех Васи окрылил Егора. Сразу и навсегда замерли в душе тяжелые сомнения, растравляемые в течение четырех лет насмешками соседей: родилась уверенность, что все заботы не пропали даром.

Этот же успех заткнул глотку пустословам: куда-то спрятались ехидные улыбочки, презрительное фырканье и лицемерные сожаления о том, что старик губит сына, отрывая его от крестьянского дела, замолкли и пророчества о том, что Вася избалуется, привыкнет к легкой жизни, сладкой пище и прогулкам, а старого отца с матерью забудет; наоборот, все стали завидовать Егору и всячески выхвалять сына, вспоминая, как он еще в детстве был смышлен и ласков, никогда ни с кем не дрался, отцу помогал исправно, матерщины не любил, а праздники сидел за книгой.

На Ивана Богослова Егор зашел как-то в лавку за керосином. Шавров поздоровался с ним за руку, чего сроду не было, расправил огненную бороду и, кивая на самовар, сказал:

– Чайку чашечку не хочешь?

В лавке толкалось много мужиков. Все вздохнули и почтительно посторонились, услыхав, как потчуют Егора, а Созонт Максимович крикнул:

– Власик, принеси кубареточку Егору Митричу! – и, наливая стакан рыжего, спитого чая, умильно спросил:

– От Васютки слушку нет?

Егор расплылся в радостную улыбку, тряхнул лохмотами, на которые теперь не обращал внимания, и с готовностью ответил:

– Как не быть, намедни получил письмишко.

Вытащив искомканный, просаленный конверт, он бережно подал его Шаврову, а тот зачем-то нацепил на нос очки, сделал лицо строгим и торжественным, поглядел по сторонам, прокашлялся и вымолвил:

– Ну, слушайте. Читай, Демид.

Голубоглазый мужик в поярковой шляпе, оттопырив чапельником губы, взял в руки письмо, остальные грудью налегли на стойку, послышались вздохи и шепот одобрения:

– Ай да малый!

В письме Василий перечислял все науки, которым обучался в семинарии, и книги, какие читает. Мужики улыбались от непонятных слов и галдели:

– Магарыч бы с тебя, Митрич; этакое, можно сказать, счастье!

– Ну-ко, сообрази: по девяти книжкам, собака, шарит, ведь это с ума надо сойти, глаза полопайся.

– Вот тебе мужицкий сын!.. Ты куда же его теперь, Егорушка, денешь-то, а? Ить наша пропасшая деревня ему теперь покажется овином, а?

– Ах ты, брат ты мой!

– Он, поди, теперь как барин ходит… Слышь, Егор, как барин, мол, разгуливат?

– Да, теперь он на мужика не похож, – отвечал Егор, обращаясь то в ту, то в другую сторону. – Теперь он как поповский сын, Вильямин Гаврилович.

– А у тебя, ну-ко-ся, хата по-черному, чума ее возьми, а? Вот наказанье-то!..

Шавров, играя перстнями, задумался.

– В случае чего можно ко мне в горницу, – сказал он ласково, – пускай прохлаждается, сколько душе угодно, у нас – тихо…

Мужики раскрывали рот от изумления. Кто-то, затаив дыхание, прошептал:

– А ведь пра-авда!..

– Господи, ну, как не правда! – в один голос подхватили все. – Больше некуда, как только к вам, Созонт Максимович, ей-богу, право!.. Уж вы потеснитесь как-нибудь, пожалуйста!..

Шавров ответил:

– Да ведь она у меня слободная, горница-то: мне даже и тесниться незачем.

Клим Ноздрин, сосед Шаврова, тот, что больше всех ругал Васю за ученье, буркнул, ковыряя ногтем стойку:

– Из курной да – в горницу… это я понимаю.

– Что же, он не стоит, по-твоему, ай что? – загалдели мужики. – Знамо дело, ему теперь нужон чистый воздух!

Ошеломленный Егор сидел с выпученными от непривычки глазами, а кругом кричали, как на сходке, спорили и переругивались, чуть не хватая друг друга за воротки. Привлеченные шумом, с улицы заходили новые посетители и, узнав в чем дело и прочитав письмо, так же горячо и с тою же заботливостью принимались рассуждать о том, как и где Васю устроить.

– Захочет ли еще он у нас теперь жить-то, – сказал печально косорукий, отставной пастух Игнашка Смерд, – поглядит на нашу бедность, скажет: «Ну вас!» – да укатит к себе в большой город.

Всех сразу передернуло, на Игнашку злобно зашипели и замахали руками, а Егора будто исподтишка толкнули с кручи в ледяную воду, так и заныло и замерло его сердце. Ни с кем не попрощавшись и не поблагодарив за чай-сахар, он торопливо выскочил из лавки, направляясь к своему приятелю солдату, который писал ему письма к Васе, и слезно, своими заботами о нем, своею нуждой и горем умолял сына не забывать деревни, не отказываться от родительского крова и не брезговать черным углом, в котором он вырос. Отослав письмо, старик с нетерпением и болью ждал ответа, а получив, сразу успокоился и повеселел: Вася писал, что по деревне и родителям скучает и никак не дождется весны, когда их распустят по домам.

– И чудак этот пастух, трясло б его осиной, – говорил Егор жене. – Скажет тоже, чего не следует: уедет, бат, в город. Вот, ей-богу, какой бестолковый народ пошел на свете – словно овцы!..

Василия ждали на девятую пятницу. Станция от Мокрых Выселок рукой подать, машина ходит в поздний завтрак, а Егор всю ночь сидел на конике, боясь проспать, и уехал, когда еще только чуть-чуть забрезжило в окнах. Эту неделю скотину стерег один Петя, а я с бабами окучивал картофель.

– Нынче Васька-дворянин приедет, – отряхивая с подола землю, вымолвила Любка. – То-то расфуфырится, мамочки мои!

– С медалью будто ходит, как поповы дети, а избенка курная, умора! – подхватила Павла и, весело засмеявшись, неожиданно спросила у меня:

– А ты в дворянины почему не учишься?

Я сказал:

– Не всем такое счастье, я в работниках служу.

– Оно и лучше! – воскликнула баба. – Эка невидаль – медаль на шапке! У нас урядник-то с медалью каждый праздник чай пьет.

Когда мы приехали домой, старуха Пазухина, мать Васютки, разметала перед хатой улицу. На крыльце, добродушно посмеиваясь, стоял принарядившийся Созонт Максимович, около сновали бабы и детишки. У нас тоже мыли горницу к приезду. Дочери Егора, Пелагея с Домной, то и дело бегали на задворки взглянуть – не едут ли.

– Кабы у нас лапша-то не перепрела! – кричала старуха Анна. – Полечка, милая, ткнись в печку – лапша-то, мол, кабы не перепрела! – Она то смеялась, то, бросив метлу, садилась на дороге и с радости вопила в полный голос, а соседки ее уговаривали. Одни за другим к Созонту Максимовичу подходили мужики, побросавшие работу, спрашивая:

– Ну, что, скоро, али нет еще?

– Одиннадцатый час, пора, – говорил Шавров, вертя в руках серебряные, с бублик величиною, часы.

За деревней запылило.

– Едут! – завизжали ребятишки, бросаясь навстречу. Большие вытянули шеи, суетливо оправляя рубахи; разговор примолк, и чем ближе подъезжала телега, тем сильнее росло нетерпение. Анна помчалась в амбар за новым сарафаном. Ей кричали:

– Не ходи уж, после принарядишься, гляди-ко: близко!

Она остановилась, развела руками, поглядела на грязный подол и снова побежала:

– Как же это, господи, Васютка едет, а я пугалом одета; я успею…

Несколько человек, потеряв терпение, замахали руками. Лошаденка затрусила. Клубы желтоватой пыли, как пургой, обволокли телегу, скрыв ее от глаз, а когда она остановилась, оттуда высунулась бритая улыбающаяся рожа мещанина, щетинника Ульяныча.

– Здравствуйте вам, – проговорил он, чихая от пыли. – Аль кто умер? Продать нечего?

– Черт бы тебя побрал! – закричал Созонт Максимович, топая ногами.

Ульяныч вытаращил глаза от изумления.

– Носит тебя, домового, невпору!.. Тут, можно сказать, заждались до смерти, а он, как нарочно… Отвернул бы хоть с дороги-то, анчутка безбородый!

Вася с отцом выехали с другого переулка, откуда их не ждали, и Созонт Максимович даже немного обиделся за это.

– Словно на смех, – проворчал он. – Их ждешь с большака, откуда много ближе, а они прутся с полей; тоже норовят смудрить, навыворот как-нибудь уладить…

Егор сиял, как новый самовар. На телеге, доверху для мягкости набитой сеном, рядом с ним сидел оторопевший от такой встречи и от такого множества народа белокурый паренек с большими синими глазами, худенький, немного бледный, коротко подстриженный. На нем – суконная господская шинель с серебряными пуговицами, темно-синий картуз при звезде и новая курточка, из-под которой выглядывает тонкий краешек белого воротничка.

– Сыночек, Васенька! – закричала мать, бросаясь к телеге. – Деточка моя ненаглядная, соколик ясный!..

Парень соскочил с веретья, крепко обнимая залитую слезами старуху. Сбоку прижались плачущие сестры, становясь на цыпочки и целуя его в щеки, голову и суконную одежду. Егор бережно, словно икону, держал в руках свалившийся картуз Васютки, потихоньку гладя козырек и сдувая пыль с околыша.

В толпе гудели:

– Вот это я понима-аю!.. Вот это, братцы мои, ловко!..

– Пуговицы-то, пуговицы-то, господи!

«Книжка» – высокий, тощий мужик, сипел двоюродному брату, крутя головой:

– Микит, ты слышь, гляди-ка: ну, прям, не отличишь от Винамей Гаврилыча, грозой меня убей, не отличишь!..

– Экось, сучьего сына, до каких дедов дотяпался: в перчатках, серые портки на улицу, аж страшно!.. Вот, так Васенька-Васёнок, вот так молодчинище – за всю деревню постарался!..

Потом, как в церкви, мужики стали в порядок и один за другим подходили к приезжему здороваться. Некоторые бестолковые бабы, по забывчивости, крестились, целуя его, а опомнившись, сплевывали и говорили:

– Ах ты, чума тебя возьми, миленка, – словно к Миколай-угоднику присунулась!..

Глядя на ноги, смеялись:

– Ты по-бабьи, в полусапожках, деточка! Не холодно зимой-то? Пальчики не мерзнут?

Сзади, от дверей, раздался испуганный шепот:

– Робят, что ж вы Созонт Максимыча-то, а? Вы о чем же думали? Его надо передом; вот бестолочь какая!.. Робят, пропустите, ай оглохли?.. Потеснитесь малость… К сторонке, к сторонке… Ну и наказание, ей-богу… Староста, чего же ты пялишь бельма – доставай медаль – и в шею!

– Эй вы, а то ж-живо! – взмахнул палкой Морозенок, брат старосты. – Чиш-ше!..

Размякший от всеобщего почета, Шавров крякнул, оправил жилетку, подойдя, троекратно поцеловался с Васей, а с Егором поздоровался за руку и, ласково улыбаясь, проговорил при гробовой тишине:

– Пойдем ко мне, Егорыч, на чашечку чая: я уж бабам приказал наладить самоваришко.

Лица у всех после слов Созонта Максимовича стали такими, будто каждому положили в рот по куску сахара.

– Чаевать зовет… Самовар, бат, с самого утра фырчит; пожалуйте, грит, милости вас просим, – зашептали бабы.

Но стоявшая рядом с Василием мать замахала руками:

– Нет, Созонтий, уж он нынче пусть у нас побудет: чаю у нас тоже прорва наготовлена.

Бабы дергали сзади ее, щипали за крестцы, шипели:

– Замолчи, дуреха, замолчи!..

А она не унималась:

– Чаю у нас даже не повыхлебатъ!

– Ваш-то в чугуне, навозом, поди, пахнет, от него стошнит… – мягко заметил Шавров.

– Ничего, родимый, уж мы как-нибудь, по бедности своей, в чугуне… А к тебе он завтра примчится… Как только проснется, так и привалит…

– Ну, как хотите, – сказал хозяин, разобиженный. – Как вам угодно, я всем сердцем… Если в случае понадобится сахар или монпасеи, приходите в лавку… Опахал картошки? – обернулся он ко мне. – Дрова бы сложил в кучу; бегаешь по всем местам, как полоумный!.. – Вытулив хребет и как-то по-особому, не по-шавровски, расставляя ноги в светлых сапогах, Созонт Максимович побрел к себе…

Вася перецеловался со всеми, сколько у избы было народу, всем пожимал крепко руки и приговаривал:

– Ну, здравствуйте!.. Живы-здоровы? Вот и слава богу, вот и хорошо!

Подходя ко мне, спросил у «Книяши»:

– А это чей же такой тощенький: я его что-то не знаю?..

– А это, Василий Егорович, работник Максимыча, – закричало несколько голосов. – Это Ванюшка осташковский, грамотей хороший, читарь, но только, конечно, против вас в подметки не годится!..

Вечером подвыпивший Егор плясал на старости годов «камаринского мужика» и называл себя удаленьким молодчиком, старуху – душой девицей и лез к ней жировать, а у нас Шавров, смертельно пьяный, таскал по полу окровавленную Гавриловну за волосы, а из покрасневших глаз его потоком лились слезы.

– Тварь последняя ликует, а я ни к чему живу!.. У-у-у, сволочи паршивые, без ножа порежу всех!..

И там и тут, – у Пазухиных и у нас, – под окнами стояли ротозеи…

VIII

Утром по деревне прошел слух, что Васька-дворянин обулся в лапти, надел синюю посконную рубаху, такие же портки и, стоя по колена в луже, помогает отцу чистить хлев. Первыми на такое чудо, как и всегда, сбежались ребятишки, черномазыми чертями облепившие забор, потом у соседок оказалась недохватка по хозяйству, и все побежали к Пазухиным.

 

– Что, Василий Егорович, не хотите нашей крестьянской работушки забыть? – участливо спрашивали они, перемаргиваясь между собою и любопытно заглядывая парню в лицо. – Тянет к земле-матушке? Уж это беспременно так!..

А бабы ныли:

– Ну-кось: руки-то – как сахарные, а он вилами-тройчатками копает!.. Егор, ты постыдился бы маленько, а?.. Ведь этак ты его испортить можешь. Ты над этим думал, пес?

Сконфуженный старик ворчал:

– Господи помилуй, разве я его неволю; он сам охотится… Я говорил уж: бросьте, мол, Василий Егорыч, а он – свое… Какой же я ему теперь указчик, у его мозги пошире….

Вскоре из двора во двор стали ползать сплетни и ехидные усмешки: Васька-то, де, одну зиму подворянился, а к лету не годился – вытурили, но только он куражится и никому о том не сказывает. Другие же не верили, что парень выгнан из училища, но тем не менее ругали его еще пуще, говоря, что раз дошел до господской линии, лезть в черную крестьянскую работу – срам и чванство, и смотреть на это даже со стороны обидно, а Егор – дурак плешивый, если позволяет сыну куролесить.

– Читал бы под окошком книги или на гармонии зажаривал, а то – наво-оз!.. Мы знаем эту моду, нас, брат, не обманешь, даром что не учены!.. Гляньте, мол, робята: грамота мне словно – тьфу, а окромя того – работать понимаю, одно слово – золотых дел мастер!

– Га, пугать задумал, мы и так пужливы!.. Сел за книжки, значит, и сиди, как черт, а то – гуляй по холодочку, это – твое дело, это мы можем понимать, а навоз мой пращур чистил!.. Бает: нечего орясничать, работать надо, ну, и гнись, козёл глумной, потей, смеши деревню!..

Багровый от злости Ноздрин, стоя без шапки, как собака, тявкал на всю улицу:

– Ты – муж-жик?.. Ты до причалу доволокся? Топерича ты – господин в серых штанах и при медали? Так покажи мне форс господский, чтоб поглядел я и сказал: как будто наш, простой, а куролесит лучше барина!.. А посконная рубаха? А лохматые портки? Рубаха ребра мне истерла, а тройчатки вымотали силу!..

Вездесущий дух – пастух Игнашка Смерд – вздохнул, качая головою, вытер мутные глаза и прошептал:

– Ох, брось, родимый Вася, бро-ось: пропахнешь нехорошим духом, не возьмут тебя больше господа к себе в училишшу, оставь, ягненочек, пускай отец копается, а ты блюди себя… Оставь, зачем ты этак, глупый!.. Брось их к бесу, вилки-то; бросай, куда попало!..

Когда об этом происшествии узнал Созонт Максимович, то весь перекосился. Ночью его Любка захватила в крупорушке с Павлой; он был встрепанный и красноглазый, говорил осипшим голосом, пил квас со льдом, через все лицо имел багровую царапину и с постели на полу не поднимался.

– Ну-ко, слышишь, пан Твардовский, сбегай за Егоршей! – крикнул он мне через двери, грузно приподнимаясь на локте. – Сей секунд чтоб! – и припал сухими ярко-красными с налетом шелухи губами к медной объемистой кружке, доверху наполненной молодым, пенистым квасом.

Егор пришел без шапки, босиком, прямо оторванный от работы. Ноги его выше щиколоток были вымазаны коричневым навозом, между пальцами торчала прелая солома, а на лбу еще не высохли крупные капли пота.

Одернув вздувшуюся на боках пузырями рубаху, он перекрестился на иконы, поздоровался с Китовной, вопросительно уставившись в лицо ей.

– В горницу пройди, Егорушка, он там, – не поднимая головы, промолвила старуха. История прошлой ночи пришибла ее, и бабушка с утра ни с кем не разговаривала, сидя на залавке и вытирая рукавами слезинки.

Весело ухмыльнувшись, Егор отворил стеклянные двери в горницу и, увидя на полу, на пестром самодельном ковре Созонта Максимовича Шатрова, подмигнул:

– Али голова болит? Вставай, вставай, невесты у ворот заждались; ах ты, соня!.. Вот дрыхнуть-то здоровый, батюшки мои! – замотал он головою.

– Ты мне сколько должен? – скаля зубы, злобно перебил его Созонт Максимович, и лицо его сразу налилось кровью, а губы побелели.

Егор оторопел.

– Да как тебе сказать, чтобы не сбрехнуть, – уже насильно улыбаясь, хотя втайне и думая, что Шавров шутит, пролепетал старик, – ковша три опохмелки, что? Это можно в один минт сварганить, баб-то нету, хе-хе-хе!.. – Заглядывая хозяину в глаза, Егор тряс длинной бородой и хлипал. – Мы не хуже твоего вчерась тоже порядочно клюкнули, а нынче с самого утра вот тут шурум-бурум, – Егор дотронулся до лба и до висков. – Квас-то у тебя никак свежий? Глотну маленько, может, отойдет от сердца…

Но Шавров порывисто дернул кружку из-под носа Егора, и квас расплескался по ковру и полу.

– В дворяне записался, чертова паскуда? – схватив себя за грудь, прохрипел Созонт Максимович, трясясь и пуча красные глаза. – Заплати долги сначала, а потом дворянься, а покамест я в деревне дворянин, а ты и твой щенок – холопы мне!.. Перчатки, бляху на картуз, ошейники – в дворяне? Деньги дай!.. Зарежу, твари безживотные!..

Шавров вскочил с постели, покружился, как разъяренный бык, по горнице и, отыскав за большим степным зеркалом, с краев облепленным конфетными бумажками и водочными ярлыками, связку акациевых бирок, вытащил одну из них и, насмешливо и с ненавистью глядя на перепуганного старика, прошипел:

– Шесть красных и семь гривен, чуешь? Через неделю я у тебя последние портки продам… Пошел, лярва, вон!..

Пришибленный Егор, виновато улыбаясь, потный, с трясущимися от стыда и гнева руками, как-то боком, пряча в сторону слезящиеся глаза, прошел через теплушку, долго шарил руками у притолоки, хотя дверь была настежь отворена, беззвучно, как по мягкой овчине, спустился с крыльца. Почему-то было жалко и смешно смотреть на его круглую загорелую лысину, похожую на новый, хорошо выжженный горшок, еще мало побывавший в печке и не обкоптившийся, на седые спутанные волосы, узенькой полоской идущие по затылку от уха и до уха, в которых торчал старый ржаной колос, на длинную, тонкую, морщинистую, как неудойное коровье вымя, шею и на грязные, в заплатах, пестрядинные штаны, мешком свисавшую мотню, на синюю рубаху, от лопаток до крестцов пропитанную потом. Вошла Павла.

– Батюшка, у лавки мужики стоят, Иван Белых да Алексан Головочесов, просят в долг до новины.

Шавров метнулся.

– Пускай подохнут с новиной, ни маковой росинки никому!..

Солдатка удивленно подняла брови.

– Есть, которые на деньги. Там их много.

– Всем только на деньги. Будет, поблаженствовали за мое здоровье… Я им да-ам до новины! – заревел Шавров, крепко ругаясь и стуча кулаком по сундуку. – Они у меня узнают, как я есть дармовщица, сук-кины сыны, бр-ро-дяги, нищета сверленая!..

Павла как-то по-особенному дернула подбородком и бросила резко:

– Нам это не выгодно – на деньги; брать никто не будет!..

– А я снаряжу тебя с поклонами, чтоб брали, – еще резче отозвался хозяин и, вытащив из-под себя ключи, сказал: – Принеси мне льду из погреба…

И когда солдатка возвратилась с полною чашкою хрустящего льда, он, глотая его крупными кусками, говорил: – Гнилье заставлю втридорога брать: я им страшней бога!.. Можешь ты это понимать, или нет?

Переменив голос, ласково спросил:

– Ты что пасмурная, грызлась, что ли?

– Там их три, – надула губы Павла, – проходу не дают, срамотно даже слушать… Я им не слуга в лаптях, чтоб этак величаться!.. Я лучше со двора уйду… Без мужа меня всякая глиста в полон может забрать…

Концом кисейного передника молодайка вытерла глаза.

Глядя на нее, я думал:

«Если бы я мог с тобою справиться, если б на то была моя воля, эх, и бил бы я тебя, стерву!»

А солдатка, словно догадавшись, о чем я думаю, зашипела:

– Ты чего, чертенок, голову просовываешь? Я т-тебя, короста!.. – и как-то из-под низу, наотмашь хлестнула по щеке.

– Ва-анька! – заорал Шавров. – Бесенок! Отломаю голову, если будешь подслушивать!..

Мимо Китовны, которая в таком же положении и на том же месте, на залавке, продолжала сидеть, пригорюнившись, я стрелой вылетел в сени, а оттуда под навес, схватил первые попавшиеся грабли и начал сгребать в кучу мусор, раздумывая: «Вот бы его теперь снохачом-то обозвать, черта рыжего, а эту – шваброй…»

IX

Был на исходе летний вечер. Червонным золотом подернулась парча далеких облаков; легкой сероватой дымкой окуталось небо. Заблестели коньки крыш, пожаром зажглись окна, поперек дороги легли длинные строгие тени. Мягкая, лиловая, полупрозрачная на заходящем солнце пыль, поднятая телегами и пришедшим с поля стадом, неподвижным туманом заволокла улицу. Серебряные нити последних лучей, стрелами протянувшиеся от еле видных щелей на дощатом заборе, боролись с надвигающимися сумерками, печально бледнея и тая.