Za darmo

Повесть о днях моей жизни

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Мать смотрит на руки.

– Ондрея… Катерину – отца с матерью… стариковых – Онисью с Лаврентием… ребятишек наших… – Она задумывается и считает по пальцам: – Акимушку, Назара, Устю, Митеньку… – И хрипит сквозь слезы: – Двоих… забыла… Помяни их так, ты знаешь… Дай им радость на том свете – в рай пошли их, в пресветлое местечко, в ра-ай!..

Она прижимает к груди руки, вытягивает шею, подается вперед и бормочет глухо, с болью:

– Прогневали мы тебя, спаситель, не взыщи, пожалей нас – больше не к кому приткнуться… Одолела бедность, за что ни возьмись – нужда, раззор… Корова вот решилась… На все нужны деньги, а у нас их нету, свечек тоже нету и ладану нету… Прости!.. Обожди до новины, страдалец наш… Тебя ведь тоже злые люди мучили… В ладонь-то гвозди, ну-ко!.. Казанская божья матушка!. Святитель Миколай!..

По лицу ее ползут скупые, еле видные слезы. Оно дергается, словно слезы эти жгут лицо, как пламя, выедают старые, опухшие глаза… А губы все шепчут, все шепчут… Голова трясется и падает на грудь, руки непроизвольно хватаются за ворот рубашки, который как будто начинает душить… И не крестится уж… Стоит, вся вытянувшись, на коленях, а по щекам – слезы, слезы… В рот лезут, капают на землю… И мутные такие – как смола, накипевшая на сердце…

Когда я проснулся, мать топила печку. В окнах золотилось утро. Сестра умывалась над лоханью. Около нее крутилась радостная Муха, наша собачонка. Было еще рано. По избе клубился едкий дым от конского навоза, которым топили печку, на столе дрались цыплята.

– Мама, я пойду к обедне, – обернулась Мотя.

– Ну дык что ж, ступай, – сказала мать.

К Мухе из-под голобца подкрался желтенький котенок, посмотрел на всех, утерся лапой, раздул хвост и прыгнул к ней на спину. Муха взвизгнула и бросилась под стол. Перепуганный котенок тоже подскочил, как будто наступил на раскаленное железо, потом вцепился в печной столб и, как по лестнице, забрался на макушку, к потолку. Дым застлал его, котенок начал фыркать.

– Где вы нового котенка взяли? – спросил я, смеясь.

– Ты проснулся? – улыбнулась мать, бросая ухват и подходя ко мне. – Вставай, уже давно телят прогнали… Отец никак за рыбой побежал – уху будем хлебать для праздника.

– Котенка-то?.. – спросила Мотя. – Ему ногу отдавила кованая лошадь.

– Она скоро полну избу натаскает всякой дряни, – перебила мать. – Ребятишки его мучили, она возьми – ударь какого-то за эту пакость, а ее срамили на всю улицу… Он, правда, весе-еленький, игру-ун, – переменила мать голос. – Ишь фырчит, кобель борзой!.. Давала ему есть-то?

– Хлебушка дала, – сказала Мотя, утираясь.

– Третьеводни выскочил на двор, паршивец, – распевала мать, гремя посудой, – да и в стаюшку, к мерину, а он ему ногу отдавил… Уж так-то жалко, так-то жалко!.. А того, Фролку дымчатого, – яйца стал он таскать, так старик пришиб… Длинный вырос без тебя-то, уши вострые, глаза большие, такой окаянный – чисто смерть!..

Ловя одним ухом материну болтовню, я слежу из-под платка за Мотей, и мне кажется, что с марта месяца, с тех пор, когда отец отвез меня в работники к Шаврову, прошло не два с малым месяца, а много-много лет, и за это время сестра выросла и возмужала. Передо мною стояла не та Мотя, которую я привык с раннего детства, несмотря на разницу в наших годах, считать своей ровней-другом, бил, смеялся и передразнивал, вместе плакал над писанием и пел молитвы, а сильная, высокая, золотоголовая девушка, широкоплечая, с высокой грудью, загорелым лицом и мускулистыми руками. Мне только теперь пришло в голову, что вот уж сколько лет сестра косила и пахала, как мужчина, ни на шаг не отставая от отца, возила навоз, молотила так, что только цеп бухал и перегибалась надвое солома… Вспомнились слова и вздохи матери, смотревшей на ее работу:

– Эх, Матрена, кабы парень ты была – вечная бы нам помога!.. Вечная!..

И я дивился, глядя на нее. Почему-то прежде всего бросился в глаза мне взгляд сестры: не то еще больше суровый, не то – вдумчивый, таящий в себе нечто, ей одной понятное и близкое, взгляд – уже не детский, а много, больно переживший.

– Мотя, – прошептал я, – как ты выросла за это время!.. Мама, погляди-ка: ведь она уже невеста!..

Сестра тихо улыбнулась.

– Невеста без места, – проворчала мать. – Девятнадцать годов… Придет пора – поневоле заневестишься…

Разговор смутил Мотю.

– Я пойду… На свечки нету?

– Нету, дитятко.

Вот сестра застучала «котами» в сенях, потом на крыльце мимо окна промелькнула бордовая кофта и серый платок ее.

– Подымайся, Ваня, нежиться нам привыкать нельзя, – сказала мать. – Телу свое время отдавай, а остальное береги, а то намаешься на свете.

Я умылся, достал с полки книжку.

– Вот не хуже тебя, – продолжала мать, кивая на раскрытые двери, в которые вышла сестра, – как праздник, так и торчит, как прыщ, так и торчит. Люди отдыхают, а она свое: за книжку эту самую, за ижицу… – Мать даже подалась от печки шага на два ко мне, говоря: – Ну, чего она глядит в пустое место, бабье ль это дело?.. Эх, Матренушка-Матрена!..

Из дальнейшей воркотни старухи я узнал, что сестра читала без меня не только в праздник, но и в будни, вечером, после работы. Чтобы не баталиться с отцом, она на собственные сбережения купила маленькую лампу и не жгла «чужого» керосина. Стала чаще и дольше молиться. Еще больше стала молчалива и тиха. Подруги и парни не любили ее: звали книжницей, монашкой, попадьей, смеялись над нею, а сестра отмалчивалась. Теперь вот пристрастилась к церковному пению и не пропускала ни одной обедни, если позволяло время.

– Мука, детка, с нею, – жаловалась мать. – Ну-ко-ся – людей пугается, подумать надо! Хоть клещами за язык тяни!.. Над нею ж и куражится последняя онуча, на смех подымает… Как на улице – крепится, виду не дает, а придет домой – пятна на щеках-то, губы все искусаны, трясется, как кликуша… А чего бы? Подошла, поговорила, не слиняет, спела песенку, на игрище сходила: дело молодое, девичье, веселое, а ей книжки да воянгили дались… Эх, девка, девка!.. Мне же… Не могу же я смотреть, когда она такая! – закричала мать. – Во мне нутро горит от слез!..

Отворились двери.

– Вот-та!.. – Отец вытряхнул на стол десятков восемь живых пескарей. – Ну, и благодать нынче денек!.. Проснулся?.. Чисти рыбу…

На столе пыхтел и брызгал самовар. Пахучие сине-золотистые кольца махорки, которую курит отец, сидя у стола, качаются и тают. За окном содомят ребятишки. В путнике, завесившись платком, сестра надевает будничное платье. Пришла она из церкви радостная, светлая, прозрачная, с мягкою улыбкою и теплыми, бездонными глазами.

– Какая проповедь-то ныне говорилась? – кричит мать.

– Чтоб в мире жить и слушаться священство; – отвечает Мотя.

– Хорошо?

– Не дюже: сзади плохо слышно…

Мать вздыхает. В сенях кудахтают куры. Куцый воробей сел на завалинку и чистит нос. К нему крадется котенок.

– Тссс!.. – торопливо стучу в раму.

Воробей вспорхнул, котенок недовольно покосился на меня, мяукнул и, схватив куриное перо, помчался с ним по улице.

– Ну, так как же? – говорит отец.

Он хмурит брови и сопит. То, что я без спроса ушел от хозяина, ему не нравится.

– Надо бы терпеть, – сказал он утром, – не у матушки за пазухой, какой же ты работник после этого?..

Но дурацкие шутки Пахома ему тоже не понравились: он барабанит по столу и крутит головою.

– Не пойду, пускай они погибнут…

Мать опять вздыхает, искоса поглядывая на отца. За утро она успела выспросить у меня о жизни у Шавровых, раза три поплакала и держит теперь мою сторону.

– Парнишечка один, как перст, и то на муку всунули, – ворчит она, и речь ее приятна мне. – Им, жирным, хаханьки да хихиньки, а этак можно повредить чего-нибудь…

Я сажусь ближе к столу.

– Скорее там, а то простынет, – говорю я Моте и гляжусь в помятый самоварный бок.

– Надо, брат, идти обратно, – смотрит на меня отец. – Раз договор был, менять не полагается, нехорошо…

Я заливаюсь громким хохотом. Отец удивленно поднимает голову.

– Морду-то мою как искарежило! – подпрыгиваю я. – Мать, иди-ка поглядись: твою тоже искарежит на коровью.

Отец с минуту пристально смотрит на меня; брови его шевелятся, но он крепится, а когда я насильно подтаскиваю к самовару мать, а она кричит и машет руками, отец улыбается.

– Сам, поди, озорничаешь там, оттого и обижают, – говорит он.

– Я только с Петрушей… С большими я не занимаюсь: они учат срамоте…

Мы уселись пить чай. Мать поставила на стол сковороду горячих пескарей, нарезала ломти хлеба; отец вынул из мешка всем по куску пиленого сахару, затворив остальное на ключ. В избу вошел Калебан, старинный мой приятель.

– Ай в побывку?.. Мы уж отхватались… – Калебан кивнул на самовар.

Нынешнюю весну он пахал и важен, как пятнадцать становых. От загара лицо его красно, большой нос, свинчаткой, весь облуплен, руки грязны, веки приопухли, выцвели. Как взрослый, он неторопливо достает табак, садится у порога на карачки и дымит, покашливая басом.

– Что ж ты, детка, с каких пор привык дурманиться? – спрашивает мать.

Калебан снисходительно смеется.

– А ваш, думаешь, не курит?

Мать вопросительно смотрит на меня, а я дую в блюдечко и говорю:

– Чай-то какой горячий…

Вдруг под окнами задребезжали дрожки, двери в избу с шумом отворились, все подняли головы: на пороге сам Созонт Максимович.

– Сук-кин сын! – кричит он и с размаху через стол бьет меня по темени кнутовищем так, что у меня выскакивает сахар изо рта. – Я т-тебя жизни лишу, такой, сякой! – визжит он и снова бьет, но я увертываюсь, кнутовище хлопает по скороводке, и пескари летят под лавку. Все сидят, разинув рты от изумления.

В первую минуту на меня нашел столбняк. Я смотрел, ничего не понимая, в жирное, свирепое лицо Шаврова; Мотя выронила из рук чайную чашку, и она со звоном покатилась по полу; отец склонил набок голову и даже зажмурился, а мать, как сидела на скамейке, сзади самовара, так и осталась неподвижною, с непрожеванным куском хлеба во рту. Только Калебан тянулся из-за плеч Созонта Максимовича, блестя серыми, навыкате, глазами, щелкал и хрипел:

 

– Украл, что ли, что-нибудь?

Шавров, стиснув зубы, взмахнул молча кнутовищем в третий раз.

– Я т-тебя…

– Постой, Созонт! – вскочил отец, хватая его за руку. – Не самоуправничай, не то плохо будет!..

Хозяин опамятовался. Опустив руки, он грузно сел на коник, рядом с отцом, вытер лоб полою, тряхнул оборочкой волос и, укоризненно смотря на меня, жалобно сказал:

– Что ж ты, пащенок, со мною сделал, а? Что ж ты сделал, жулик ты московский?

– Как ты смеешь бить чужого сына? – пришла мать в себя, поднимаясь со скамейки и смотря на Шаврова злыми глазами. – Какое ты право, рыжий сатана, имеешь? А? Да я тебе, разбойнику, всю голову сшибу ухватом!..

Мать бросилась к печке. Сестра ухватила ее за рукав.

– Дома мучили мальчонку, прибежал в крови, как резанный, и тут, при матери с отцом, увечишь, красномордый, а? Ты думаешь – богач? Ты думаешь, что на богатых нет управы? На-кось, выкуси!

– Отвяжись! – махнул рукой Шавров. – Сбесилась, черт немытый!.. – Он брезгливо сплюнул в угол.

После курной печки мать, на самом деле, была грязная, как чучело, в старом, клетчатом, прожженном в трех местах повойнике, изорванной рубахе и замызганном, полинявшем, в жирных пятнах, шугае, с оторванною проймой.

Калебан дергался и ржал до слез, а я лез дальше в угол под божницу.

Отец молча и внимательно рассматривал Шаврова.

– Что случилось? – наконец, спросил он, обращаясь не к хозяину, а ко мне.

– Ведь он, змеенок, жеребца испортил! – закричал Созонт Максимович, колотясь от злости и сжимая кнутовище. – Выстегнул вчистую глаз и убежал из поля, а? Подумай-ка, как его нужно казнить за такие дела, а? – Шавров захлебывался словами и чуть не плакал, глядя поочередно на всех. – Пахомка нынче утром приезжает из ночного… «Где же, мол, Ванюшка? Почему с таких пор, если я приказал стеречь до завтрака?» – «А ты погляди, грит, на Красавчика». – Подошел я: жеребец – как жеребец. «А ты, грит, погляди на левый глаз». – Я поглядел, да так и обмер: глаз-то – как подушка! «Господи, головушка моя несчастная, да кто же это, кричу, а? Да это кто ж так постарался, руки б того поотсохли?..» – «А кто постарался, грит, того уж нету: того черти с квасом слопали…» – «Чем же?» – «А кнутом, с верха: подъехал, хляснул да домой: пускай, бат, сдохнет вся его скотина, кровопивца, я к такой работе непривычен, меня дома заставляли что полегче робить… Накосяк через Телячьи Выпаски, овсами, укатил в Осташково, к своим…» – Гляжу вот – правда…

Шавров потен.

– Что ж ты мне наделал? – обращается Шавров снова ко мне. – Жеребцу-то цены не было!.. Ведь ты мне должен теперь двадцать лет за него служить, и то не выслужишь, чертенок ты несчастный, а? Стерва ты поганая!.. Хлопаешь глазищами, как б…, а конь испорчен, а? Куда мне теперь деть его? На водовозку?

Бессовестная ложь Пахома и его подлый подвох так меня ошеломили, что я сидел, как пришибленный, не в силах слова вымолвить.

– Отвечай, чего молчишь? – заорал отец, багровый, и, схватив меня за волосы, швырнул об пол.

– Тятя! – крикнул я.

Шавров впился в плечи, мать завыла, а я ошалел со страху. Созонт Максимович придавил мне к полу шею так, чтоб я не мог кричать, отец перебрасывал в кутнике одежду, отыскивая веревку или кнут.

– Обожди, я принесу, – сказал Калебан, – постой чуточку, Лаврентьич!..

Он приволок пучок свежих лозин, и меня, обнажив, секли попеременно отец и хозяин. Били с хрипом, чмоканьем, сопя и задыхаясь, избороздив все тело мое – от лопаток до колен – кровавыми рубцами.

VI

Глаз у жеребца не вытек, а поджил, потому что Пахом так его ударил, что ядро осталось невредимым и разбухли только веки.

– Стал проглядывать чуть-чуть, слеза только шибка, – сказал Василий, отворяя нам с хозяином ворота, когда мы в полдень возвратились из Осташкова.

Шавров прошел в стайку, осмотрел Красавчика, перекрестился с радости, потом позвал Пахома, поправлявшего за домом изгородь, и наискось, через все лицо, посадил ему кнутом рубец. От неожиданности и боли Пахом взвизгнул. Шавров стегнул его вторично.

– Я тебя, Пахомушка, перекрестил, – сказал хозяин тихо, улыбаясь побледневшими губами… – На суде-то с тебя черта ли возьмешь… одна канитель… Да и время теперь не судебное… – Шавров поперхнулся. – По закону тебе тоже следовало бы глаз залить, ну да что ж… маненечко прощается: глаз в работе нужен.

Ошалелый Пахом молчал, вытирая рукавом окровавленный рот.

– Ты его золой присыпь, – посоветовал Василий, наклоняясь к работнику, – от золы твердеет.

Слова его облили кипятком Пахома.

– Ты за что же? – неуклюже поднявшись, шагнул он вперед.

– За Красавчика, – сказал Шавров.

– Нет, ты это за что ж? – повторил работник.

– За увечье, вот за что, чего ты лупишься? Пугаешь?

– Ты за что же, кровопивца? – гаркнул Пахом в третий раз, бросаясь со сжатыми кулаками на хозяина.

– Погоди, братуха!.. – Шавров отступил на шаг, прикрыл глаза, будто от солнца, и неожиданно ударил Пахома под скулы.

Работник грохнулся навзничь, растопырив руки.

– Еще хочешь, али будя? – спросил Созонт Максимович.

Пахом бессмысленно таращил бельмами и царапал грязными ногами землю.

– Собирайтесь с лошадьми в ночное, – кинул нам с Василием хозяин. – А этот пусть прочухается.

Шавров брезгливо ткнул носком в плечо лежащего работника и отвернулся, но Пахом неожиданно вскочил на ноги и впился ему в кудрявые волосы.

– Все еще копаешься? – совсем уже тихо прошептал Шавров, ловко вывертываясь и оставляя в Пахомовых пальцах золотистый клок волос. Наотмашь он ударил его по переносью. Оскалив зубы, Пахом опрокинулся и заревел на всю деревню:

– Кар-раул!.. Убил!.. За что, злодей?.. Родные, Ванек ведь это, я присягу приму!..

– Врешь, стервец: мальчишка землю ел… Я его заставлял. Присяга твоя выйдет ложная…

На крыльце стояли бабы. В ворота просовывались любопытные.

– Что налезли? Кой ляд не видали? – закричал на них хозяин, беря в руки крепкий тяж, и, скривив губы, нехотя побрел в завозню.

– Завтра тебя рассчитаю, – обернулся он к Пахому. – Неси тебя черти, куда хочешь; нам таких не надобно…

На некоторое время жизнь потекла мирно, по-хорошему, и Петя даже хвалился матери, пришедшей навестить его:

– Теперь мы, маменька, бояре без Пахомки-то…

Но в воскресенье, когда девки развивают венки, нашему блаженству пришел неожиданный конец.

Вдребезги пьяный Пахом, снова появившийся после двухнедельного бродяжничанья в Мокрых Выселках, ходил по деревне из двора во двор, отыскивая меня.

– На что он тебе понадобился? – спрашивали мужики.

– На что? Хочу зарезать! – кричал работник, грозясь ножом-складнем. – Душа моя не терпит гадов, понимаете, на что?

Перепуганная бабушка затворила нас с Петрушей в погреб.

Утром Пахом ползал в ногах у Шаврова, целовал иконы в знак того, что пакостить не будет, и по-разному юлил, как бес перед заутреней, но ушел хозяин в лавку, и работник, обнаглев, щипал Любку, подмигивал Васе Батюшке и ржал, как жеребец. Меня величал похабными словами. Петю – тоже.

– Давай, Ваня, с ним не разговаривать, – шепнул мне мальчик, отводя в сторону, – нам легче будет…

В самый разгар игрища работник пошел в лавку за деньгами.

– Ты, парень, шустер, – сказал ему Шавров, – денег я не делаю, ты это должен знать.

– Господи, Созонт Максимович, помилуйте, у вас – и денег нет?

После трепки за Красавчика Пахом называл хозяина на «вы».

– Чужим, которые сдуй в поле ветер, – усмехнулся Шавров.

– Я же отработаю.

– И дай бог. Лошадей поил?

– Поил, – понурив голову, буркнул опечаленный Пахом. – Хоть бы груздиков полфунта дали, али там – бутылочку фиалки… Кому праздник, а мне – будни, черт бы их побрал! Даже на людей глядеть не хоцца!..

– Из товара можно. Из товара я тебе могу на рупь отвесить всякой всячины. Товар – дело десятое.

Тогда Пахом продал сапоги Василию за четверть водки, Влас украл из клети кусок сала, и они большой компанией в хибарке у Василия бражничали, пели песни и дрались.

Накачавшись, Пахом вспомнил про меня.

– Пойду его увечить, – заявил он вслух.

– Отвязался бы, – сказал Василий.

– Не могу, друг, – вымолвил батрак, а Влас заржал:

– Лупи, кого попало, я – тоже пойду!

Мы с Петрушею стояли в хороводе рядом с Васиной избушкой. Пахом с гиком выскочил на улицу, расшвырял девиц, схватил нас за волосы и, стукая голова с головою, потащил в реку топить.

– Ябедники, так вас и раз-этак!.. Христопродавцы шелудивые!.. Безвинного человека в грязь втоптали!.. Я в-вам сейчас тариф жизни покажу, щенятам!.. – бормотал он.

– А-ай! – как поросенок, завизжал мой товарищ. – Брось, пожалуйста, я тебя дядей буду звать!..

Собрав силу, я схватил Пахома за лапоть, дернул, и работник, нетвердо стоявший на ногах, упал, а мы сломя голову ударились, куда глаза глядят.

Федосья Китовна, выбежавшая к нам на подмогу, затворила нас сначала в горнице. Петя залез под кровать, а я – под стол. Оба – как шальные: глядим друг на друга, оттопырив губы, а из глаз ручьями текут слезы.

Пахом сквернословил на всю улицу, отчаянно стучал щеколдой, грозил сжечь всех, бабушка пугливо жалась, с печки Макса тянул шею, спрашивая:

– Это там чего? Приехал, что ли, кто?

– Пойдемте в погреб, а то кабы вы чего тут не украли, – спохватилась Китовна. – Вылезайте поскорее.

На ворохе картофеля мы плотно прижались друг к другу, думая каждый о своем. Чуть слышно доносились песни. У лавки верещала ливенка.

Сидим час, другой и третий, чуть не до петухов. Холодно тут. Петя зябко жмется.

– Мне недаром нынче снилось, что я с крыши падаю… Теперь нам как же быть, до завтра?

– Я не знаю… Подождем, когда уснет. Эх, силы у нас с тобой нету…

Петя вдруг затрясся.

– Стой… Там, кажется, стучат… Не этот ли? Беда!..

По моей спине поползли мурашки, и заныло сердце. Бессознательно я стал твердить, ломая пальцы:

– Господи Исусе!.. Господи Исусе!

Сверху звякнуло кольцо, скрипуче распахнулась погребица, мы с ужасом полезли в выбоину, где лежала зимою редька, и уткнулись головами в землю. На ступеньках кто-то шаркал лаптями, и щебень, попадавшийся под ноги, скрипел и цокал, сброшенный с порожек. Через минуту блеснул желтоватый полусвет, по серым стенам запрыгала мохнатая расплывчатая темнота, мутно выглянула плесень из углов, прелая доска с обломанным концом и золотая лужа под кадушкой. Держа в одной руке кувшин из-под кваса, а в другой сальный огарок, у творожной кадки стояла Варвара. Она поставила свечку на бочонок, почесала в голове, задумалась. Жиденькое пламя двумя блестящими звездочками отражалось в ее больших серых глазах, полуприкрытых длинными ресницами, пятнами скользило по лицу с еле заметным румянцем, словно корольком покрасило ровные губы, розовые ноздри, круглый, с ямочкою, подбородок.

Петя лежал неподвижно, пряча голову в моих коленях.

Поставив под кран кувшин с отбитой ручкой, молодайка оглянулась, потрогала втулку и, выпрямившись, торопливо подошла к срезку с солониной. Сняла камень с круга, нагнувшись со свечою, долго рассматривала что-то и, схватив кусок сырого мяса, жадно впилась в него мелкими зубами.

– Варва-ара!..

Баба по-собачьи рвала солонину, не расслышав возгласа.

– Вар…ва-apa!.. – прошептал я снова, с трудом переводя дыхание.

– Это разве не Пахом? – неожиданно вскочил просиявший Петя.

Молодайка ахнула и села тут же на полу, щелкая зубами и бессмысленно смотря на нас. По-рыбьи раскрывая рот, она шевелила непослушным языком, стараясь выплюнуть изо рта мясо, давилась, бормоча: «В-ва…в-а…ва… я…» – драла на себе рубашку и, наконец, продышавшись, расплакалась навзрыд.

– Испугалась, знать? – нагнулся подбежавший Петя. – Пахомка не уснул?

– Н-не знаю я! Не знаю! – затряслась Варвара. – Я пришла за квасом!.. Вы подсматривать? Я удавлюсь! Я в реку брошусь! Свои мучают, каждым куском попрекают, по рукам бьют за обедом, и работники – туда же!.. Я жизни лишусь, я сама не знаю, что наделаю!..

Варвара уткнулась лицом в угол и завыла нудно, протяжно, с надсадливостью.

VII

В Мокрых Выселках, через девять от нас дворов жил мужик – Егор Пазухин, человек необыкновенно бедный. Он имел двух дочерей на выданье и сына. В ранней молодости Егор похоронил отца и, оставшись тринадцатилетним мальчуганом, повел хозяйство с помощью матери, старухи бойкой, голосистой, чуть-чуть с придурью. Митрий, Овечья Лопатка, Егоров отец, умирая, оставил сыну в наследство курную избу, овцу с ягненком, полтора надела распашной земли и старую с бельмом кобылу – Феклу, над которой все смеялись.

 

Егор сам сеял, боронил, налаживал инструменты и сбрую, а осенью, управившись с полевыми работами, шел к Осташкову батрачить, оставляя дом на попечении матери. Когда ему исполнилось семнадцать с половиной лет, его женили. Егор был парень расторопный, крепкий, сметливый и весельчак, жена – под пару, но как молодые ни бились, как ни хрипели с утра до ночи над своею и над барской работой, к наследству, оставленному Митрием, ни пылинки не прибавилось, если не считать того, что рыжая кобыла околела, а на ее место завели гнедого мерина со сбитой холкой, корноухого Рупь-Пять, да овца за это время принесла штук пять ягнят, с трудов поседела, но ягнят поели волки, а сама овца пропала.

Подати, малоземелье, старые долги Шаврову, расход по хозяйству вечно держали семейство в тенётах; частые неурожаи, жизнь впроголодь, мордобития от грозного начальства шаг за шагом обессиливали мужика, незаметно стирая жадность и задор к работе; Егор постепенно опускался, махнув в конце концов рукой на возможность выбиться из крепких лап нужды.

К сорока годам жизни Егор не осилил даже того, чтобы переменить полусгнившую избенку. Курные выходили из моды, соседи один за другим ставили себе «по-белому»; у богатых появились горницы, в переднем углу – картины, святость, полотнища шпалер и разный причиндал; на столах, на радость и ликованье хозяев, запыхтели самовары, а Егор все еще коптился в старой отцовской мазанке, чая не пил, гостей с достатком не привечал и год от году становился угрюмее.

– Сына мне роди! – кричал он, пьяный, на жену. – Пошто ты мне таскаешь пакостниц? – Егор презрительно указывал на трех белоголовых девочек, печально жавшихся друг к другу. – Мне кормилец нужен!

Жена плакала, забившись головой в тряпье.

– Ты бога умоляй, – покорно шептала она. – Что ты ко мне пристаешь?

Егор больно бил ее за это и трясущимися от жалости губами позорил и клял ее.

Наконец, лет в сорок пять мужик-таки дождался сына, а младшая дочь умерла, наевшись гнилых яблок.

Было лето. Возвратившийся из ночного Егор осторожно развернул пеленки, глянул из-под седеющих густых бровей на красненькое тельце, усмехнулся.

– Молодец старуха! – неуклюже-ласково, стыдясь своего хорошего расположения, мужик потрепал жену по высохшей спине. – Корми его теперь в порядке, ради бога!

Женщина счастливо улыбнулась посиневшими от мук губами и, поймав руку мужа, поцеловала ее.

Егор сконфузился, отдернул руку; присев у изголовья, тряхнул головою:

– Дряни этой я больше хватать не буду. – Изрубцованным пальцем он ткнул на подоконник, где стояла порожняя бутылка из-под вина. – Баста, налакался.

И вот вырос сын Василий. Егор по-прежнему терпел нужду, получал тумаки и оплеухи за недоимку, сидел в чижовке, голодал, ходил оборванным, самовара так и не завел, но жизнь ему уже не представлялась мрачной; он терпеливо боролся с невзгодой, и в глазах его светилась упрямая надежда, а губы невольно раздвигались в светлую улыбку, когда он смотрел на мальчика.

– Ну, Васюха, помогать мне скоро будешь? Скоро нужда наша – к волкам в гости!..

– Я в работники пойду, – лепетал ребенок, – купим светлый самаляй…

Егор с наслаждением хохотал.

– Лошадей хороших, чай два раза, казинету на поддевки, так ай нет?

– Так…

– Красивую корову с лысинкой, чтобы вымя фунтов в тридцать, новую избу с теплушкой, а?

– А еще я куплю целый пещер бабок…

– Легко сказать! – подпрыгивал Егор. – Целый пещер, этакую, можно сказать, махину!.. Берегись, Макса-бурмистр, скоро перебьем твое богатство с Васюхой!..

После того как мальчик на восьмом году стал бегать в школу, для Егора открылся новый источник гордости и необычайной радости. Вася был понятлив и умен: грамота, над которою большинство детишек проливают столько слез, далась ему легко, и сын чуть ли не самого бедного в деревне мужика шел по ученью первым.

Зимними вечерами, сидя возле мальчика, Егор волновался и горел, следя за тем, как тот свободно и толково одолевал склады. Старик до того увлекался, что даже в манере сидеть, – приподняв одно плечо вверх и склонив голову на левую руку, – подражал ребенку.

Мальчик научил отца молиться, и Егор потом дивился этому: прожил он больше полста лет, ходил в церковь, но не знал ни одной молитвы, кроме «богородицы», которую путал, не понимал церковной службы, всегда к концу утомлявшей его; молясь дома, бессознательно твердил какие-то заклинания с упоминанием божьего имени и относился к этому как к тягостному и скучному обязательству перед тремя закоптелыми иконами в углу.

И вот слабая рука ребенка вдруг легко повернула какой-то заржавевший винтик в голове его и, словно солнцем, осветила и согрела душу. Заклинания оказались осмысленными, полными того живого, что было скрыто в них от стосковавшейся души Егора формою запутанных слов, ближе и доступнее стал седенький мужицкий бог и сын его – Христос распятый.

Оставаясь один, Егор нередко снимал с крючка сумку с книжечками, брал одну из них, неумело раскрывал и гладил, стыдливо озираясь по сторонам и прислушиваясь к шорохам.

На тяжелом склоне серых дней жизнь принесла Егору неиспытанную радость в сыне.

Вася рос, учился, летом помогал в работе.

– Беспременно надо до делов парнишку довести, – говорил Егор жене. – Пускай добром помянет, когда вырастет. По-нашему жить – смерть.

Баба молчаливо соглашалась.

Обессилевшие, дряхлые, согнутые нуждой и каторжной работой, путно не кормившей, они долго-долго просиживали в полутемной избе, разговаривая шепотом, чтоб не потревожить мальчика, и выцветшие глаза их ласково светились, а сухие губы задушевно улыбались друг другу и тем светлым мыслям, что теснились в старых головах.

Весною, на одиннадцатом году, Вася окончил школу первым.

Прибежав домой, он закричал с порога:

– Меня все хвалили!.. Набольший из города гостинец дал!

– Эк-ка, отличили? – встрепенулся обрадованный отец.

– Да, молодчина, говорят, разумник!.. А батюшка за тропарь и литургию верных по волосьям гладил.

– Важно, ишь ты – литургию ему откатал? На-ка вот и от меня. – Егор развязал тряпицу и подал сыну двугривенный – деньги для мальчика невиданные. – Это тебе за труды и литургию, – улыбнулся он и, не говоря больше с домашними ни слова, побежал в училище.

Экзамены кончились. Инспектор, батюшка, учитель и еще какой-то человек в очках закусывали.

– Степан Васильевич, к вашей милости, – робко отворил старик двери.

Все подняли от тарелок головы.

– Это ты, Егор? – спросил учитель, вытирая платком рот и поднимаясь из-за стола.

– Я… с докукой к вам… с нуждой… – бормотал мужик, немного оробевший от ясных инспекторских пуговиц, но подвыпивший начальник добродушно улыбался, глядя на лохматого, растерявшегося Егора, и это его приободрило. Широко шагнув к столу, он вымолвил: – Хочу еще сына учить… Есть, чтоб дальше?

Все насторожились.

– Чтоб выше, – пояснил он, взмахивая грубыми руками. – Вы учили – хорошо, покорно благодарим, но только я хочу, чтоб Васю еще кто-нибудь учил… На земского!.. – неожиданно для самого себя выпалил Егор. – Господские робята учатся до двадцати годов, и я хочу до двадцати… Чем я хуже? Что мужик? Хочу до двадцати!.. На земского!.. А то – на дьякона… Куда годится…

Присутствующие переглянулись, и по их улыбкам Егор догадался, что сказал что-то неладное. Его сразу бросило в озноб, а по морщинистому лбу мелкими мутными капельками потекла испарина.

– Работником до гроба буду, помогите! – прохрипел он, опускаясь на колени. – Черви мы… Нужда заела… Пускай выбьется мальчишка. – Старик с тоской глядел в глаза инспектору и батюшке. – Все отдам, что есть, до дела б только довести… Причалу у нас нету в жизни никакого, собаками, которых все пинают в морду, маемся на свете… Так нельзя!..

Вскочивши на ноги, учитель подхватил его подмышки.

– Встань же, экий, право!.. Ну зачем это?.. Ты говори, а на колени… Ну, к чему это!.. Отец он Пазухина, – обернулся учитель, красный от смущения, к инспектору.

– Кланяйся земно господу богу, а не нам грешным, – разглаживая окладистую бороду, сказал священник, протягивая белую руку за рюмкой.

Сбитый с толку, Егор долго и скучно, жаловался на свою жизнь, божился, что жив только сыном, для которого готов на все; ему тоже что-то говорили и хлопали по плечу, но вынес он одно: нужны деньги, без денег ничего не выйдет.