Za darmo

Повесть о днях моей жизни

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Изо всей компании никто за нас не заступился. Один лишь Капкацкий начал было укорять:

– Что ж вы увечите ребят, разве они первые? Испокон веку озорство ведется, не годится, братцы, этак!.. Постегали бы кнутом или обротью, дома – отцу, матери пожаловались: пусть платят деньги за убыток, а то что же это…

Но на него закричали:

– Ты, видно, дьявол старый, сам с ними заодно!

Капкацкий плюнул, выругавшись, и отошел в сторону:

– По мне, хоть убейте… Меня ничем не удивишь…

Дома спросили, когда я приехал:

– Ты что какой невеселый? Дрался, что ли, с кем?

– Нет, я веселый, – ответил я, но сами собою брызнули слезы, я выскочил из-за стола и убежал в конопли.

«Эх, скоро узнают все!.. Опять начнут бить… На улице смеяться будут… Зачем мы это наделали?»

Медленно тянется время, голова – как в огне, сердце то ноет мучительно, то падает, готовое разорваться… Не знаешь, как лечь, куда положить голову, о чем думать. Нестерпимо хочется забыть пережитое.

«Умереть бы!.. С мертвого взять нечего… А если станут бить, – не стыдно и не слышно…»

Конопля шелестит. Горячими волнами пробегает по ее верхушкам ветер, она качается, как сонная. Пальцеобразные листья опустились и поблекли; лохматые головки сереют маленькими ядрами спеющих зерен.

Пришла Мотя. Молча села рядом.

– Зачем вы, глупые? – спросила тихо.

– Я не знаю…

– Сходку собирают. Ступай спроси старосту: пожалеет, гляди… На колени перед ним стань…

– Не пойду – мне стыдно, боюсь…

– Ступай. Отец сердит, платить ведь надо, а денег нет… Ругает он тебя…

…В избе у Еремы Косоглазого, хозяина уток, стоим на коленях, целуем ноги и руки у всех, клянемся с горьким плачем, что не будем никогда озорничать, а они пьют чай из светлого самовара, смеются и говорят:

– Знаем мы вас!

Калебан просит:

– Я твоих лошадей буду целое лето без денег пасти, прости нас Христа ради!

Федька обещает еще что-то сделать, и я обещаю, а староста вытирает пиджачной полою румяное лицо с капельками пота на нем, хмурит белобрысые брови, важно спрашивая:

– Что, чертята, плачете? – Бьет меня ладонью по затылку. – Кто кожелуп-то – староста? А ты – утятник, сочинитель! Я тебе припомню песенку!

Другие говорят:

– Он – мастер на эти штуки. Поглядим, как теперь запоет! Сотский-то близко? Вели бы на сходку их, – пора!..

Эх, горе наше, горе!..

Кольцо суровых бородатых лиц. Посконные рубахи, сапоги в дегтю и лапти. Седой старик толкает меня палкою в плечо.

– Рассказывай, как дело было. Становись посредине сходки и рассказывай… – Жмурит пухлые глаза без ресниц. – Лишнего не привирай. Что ты плачешь?

Сбежалась вся деревня: женщины, дети, подростки. Теснятся около нас, заглядывают в лица, шепчутся:

– Вот они, утятники-то… Били их иль нет еще?

– Ондрюха-то, бесстыжая харя, Ондрюха-то? Жених, а тоже затесался!.. Ему надо больше всех влить!

Руки трясутся, в горле пересохло. Заикаясь и путаясь, передаем, как было дело, и робко молчим.

Вспоминаются наставления матери: «Поклонись на все четыре стороны и скажи: православные, простите меня, глупого!» И я опускаюсь на землю, бессвязно бормоча:

– Православные…

А старик с опухшими глазами трясет меня за плечо и скрипит противным голосом:

– Чем уток-то?

Изо рта у него скверно пахнет, в углах глаз – желтый гной, толстый нос покрыт угрями.

– Чем вы их?

– Колотушкой…

– А? Шибче сказывай! – подставляет большое мясистое ухо, из которого торчат клочья грязных седых волос.

– Колотушкой. Ею колья забивают… старички!..

Падаю ему в ноги.

– По головам небось? Ты погоди, после поклонишься… Слушайте вы, не галдите: они колотушкой их! По головам, говорю, или как?

– По головам и по другому месту… Простите меня, глупого!..

Старик дробно смеется, будто чистит ножом сковородку, и кашляет, обдавая гнилым запахом, треплет сухой рукою с шишками на суставах по спине меня и шепелявит:

– Ишь ты – ловкий какой! Как хлопнешь, так и готова?

– Да-а…

– Ловкий, шельмец, ловкий!..

Нанизанные на тонкую бечевку куски мяса нам обматывают вокруг шеи, пухом и перьями посыпают головы и ведут рядком с одного конца деревни на другой и обратно. Улюлюкая, звонко бьют в старые ведра и заслонки, кричат, забегая к самому лицу: «Утятники! Воры!..», заставляют низко кланяться миру, позорят нас…

А меня клонит сон: усталые ноги еле передвигаются, голоса толпы, дикой и жадной до зрелищ, звон посуды и брань кажутся чужими, далекими.

…Ночью загорелся у старосты сарай. Опять крики, звон и топот. Огонь с сарая перебросился на скирды хлеба, оттуда – на избы и клети. К голосам людским и визгу присоединился набат, рев скотины, плач детей…

Прижавшись к забору, я смотрю на зарево и тихо плачу…

Постарел я за этот день.

Книга вторая
Отрочество

I

В марте месяце, перед жаворонками, приехал к нам Созонт Максимович Шавров, скотопромышленник и богатый человек из Мокрых Выселок.

– Хозяин дома? – постучал он в двери.

– Дома, дома, – отозвались наши. – Заходите – гостем будете.

В избу вошел коренастый мужик среднего роста, широкоплечий, с небольшою лысиною, краснобородый.

Отец, как ужаленный, соскочил с голобца, оправил рубаху и, моргнув сестре, поздоровался с ним за руку. Мать поспешно сдернула столешник со стола, немытые ложки и солоницу, вытерла тряпицей лавку, говоря умильно:

– Присядь покуда что, присядь, миленочек…

Мотя побежала за водой на самовар.

Вздыхая и покашливая, Созонт Максимович неторопливо снял тулуп, оставшись в новом романовском дубленом полушубке с вышивкою на груди и в коломенковой, с махрами, подпояске.

– Старик, чайку бы гостю-то, – несмело вымолвила мать.

Отец весело ответил:

– Девка побежала уж, – и опять незаметно моргнул матери, щелкнув себя под подбородок. Мать схватила из угла стеклянную посудину.

Гость сказал отцу:

– Я насчет должку, Лаврентьич… Чисто смерть – расходы одолели, подати, страховка, жеребца вот купил… ты уж как-нибудь похлопочи, пожалуйста, а в случае чего – опять ссужу…

Отец, глядя в окно на серую в яблоках лошадь, запряженную в легкие козыри, проговорил, вздыхая:

– Лошадка – важная… Что твой князь теперь ты ездишь, Созонт Максимович.

Глаза гостя заблестели удовольствием, но сейчас же спрятались под густыми бровями, и он сокрушенно ответил, оправляя бороду:

– Куда уж нам!.. Намедни князь-то – с колокольчиком и кучер в перьях… Не угнаться нам за ним, за князем-то…

Созонт Максимович – приблудный сын Максы Шаврова. У него – ветряная мельница, лавка, маслобойня, крупорушка и денег несметное множество. Половина Осташкова, окрестные деревни и своя – Мокрые Выселки – должники его. При старом князе Дуроломе сестра Максы – покойница Мариша Барыня – была господскою любовницей, потом стала любовницей жена его – Федосья Китовна, а муж – бурмистром. Обе получали много милостей от барина, оттого разбогатели так. Князь Осташков, прежний, умер; Мариша Барыня тоже умерла; Макса теперь без ног, с виду желт и лыс, как чахлый гриб; домом управляет старший сын его Созонт вместе с братом Федором, вдовцом, тоже приблудным. Они дают деньги в рост, торгуют шерстью, льном, маслом, имеют много земли и скотины, вообще народ очень хозяйственный, первый в волости. На вид Шаврову сорок пять – сорок семь лет, а на самом деле – много больше. Он – сыт, румян и богомолен, говорит тихим, ласковым голосом, любит пошутить с девками, посмеяться, побалагурить или, как он говорит, «поточить балясины». Он шипит тогда, как селезень, и веселые, колечками, жидкие кудерцы его вьются и подпрыгивают на лоснящемся затылке, а пухлые пальцы в крупных перстнях мягко шевелятся и дрожат.

Созонт Максимович безграмотен, но должников знает, хозяйство и лавку ведет – дай бог всякому, никому никогда ни в чем не ошибается и сроки платежей не пропускает.

– Нынче к шестому тебе, а деньжат собрал пять красных, нуко-ся, подумай! – говорит он ласково отцу. – С тебя там что приходится?

– Четыре пятишницы, – кряхтит отец.

– И то никак четыре, – жмурится Шавров. – Четыре, да… Пенечку не измял еще?

Отец чешет живот и сплевывает в угол.

– Ишь ты, веник-то в пороге бросили, холерные! – нагибается он у дверей. – Места не найдут получше, так и суют под ногами!..

– Бабье дело глупое! – смеется гость, – Баба – что овца… Овина два, чай, было или больше? Нынче, слава богу, пенька добрая: зеленая, волнистая, как шелк… Пудиков пятнадцать вышло?

Отец, вздыхая, лезет в горнушку за табаком и кричит Моте:

– Скоро, што ли, самовар-то?

Шавров зевает, крестя рот. Ему надо узнать, цела ль у нас пенька, которая обещана за долг, а отец продал ее, не мявши, еще осенью и отвиливает. Созонт чует это, но – играет. С кутника мне видно, как кривятся его губы под пушистыми усами, маленькие, сверлящие глаза иглами впиваются в спину отца, а когда тот оборачивается, тухнут, становясь невинно добродушными, почти ребяческими.

– По знакомству я тебе копеечку на пуд надбавлю против базара, а?

– Оно коне-ешно! – говорит отец и бежит в чулан. – У нас от праздничка селедочка осталась, – ухмыляется он, – мы съедим ее за чаем-то, а то еще протухнет, грешная, – и вопросительно глядит в лицо Шаврова.

– Мо-ожно, – тянет гость, – отчего-о нельзя? С нее чаю выпьешь больше… – Обернувшись к вошедшей матери, он говорит: – Мы тут с мужиком твоим насчет пенечки толковали… Благодать у вас, Ондреевна, мочить ее в реке!.. Вон у Ведмедевских в копани-то – желтая, кургузая, как жулик, а у вас на подбор – волокно к волокну…

Мать, поставив на скамейку ногу, подвязывает оборвавшуюся лапотную веревку.

– Кабы достатки, – говорит она, вытирая нос, – весной бы рубля по три шла, а то по два с четью ухайдакали.

 

Отец лезет под лавку за бруском – ножик поточить, а Шавров вздыхает:

– Ишь ты, уж прода-али?.. Знамо дело – весна цену надбавляет… Жалко, что поторопились, очень жалко…

– Разве с ними сговоришь? – кричит отец, сидя на корточках. – Прода-ай, старик! Прода-ай, старик!.. Вороны!.. Я им: погодите, бабы, вот Созонт Максимович приедет – разговор у нас с ним был, а они, дубье: по-одати, Христово рождество-о!.. Черти драные!..

Мать удивленно смотрит на отца, будто собираясь сказать: «Что ж ты брешешь, старый дьявол?» – но молчит; сестра моет чашки, я играю с дымчатым котенком Фролкой.

– Значит, та-ак, – гладит бороду Шавров, – поторопились малость; я бы много больше дал… Ну, что же делать? Сами виноваты… Ишь ты – котенок-то какой веселый! – оборачивается он ко мне. – Поцарапал, поди, руки-то?

– Нет, он легонько, – отвечаю я, – он – умный…

Созонт Максимович оправляет подпояску, пристально разглядывает меня со всех сторон и, потягиваясь, говорит:

– Слушай-ка, Лаврентьич, у тебя мальчонка-то никак пустопорожний, а? Отдай-ка, братец, в пастушонки, правое слово!.. Денег-то, чай, в доме мало – самому нужны, а я в цене не обижу…

Отец смотрит на меня и на сестру, которая пыхтит у самовара, стучит пальцами о стол и говорит раздумчиво:

– Денег, Созонушка, если по правде – совсем нету ни гроша.

Оглядев всех нас поочередно, он конфузливо смеется.

– То-то вот и дело, – разводит руками гость.

За столом, во время чая, Созонт Максимович еще раз осмотрел меня, велел подняться, потом вымолвил:

– Тринадцать цариков, хозяйские лапти, к троице – новый картуз, служить до покрова, до белых мух…

Отец вздохнул:

– Уж, видно, тому делу быть.

Распили магарыч, помолились богу, ударили по рукам. Созонт Максимович уехал восвояси.

А через неделю мать уложила мне в мешок две смены рубах, суконные онучи, гребешок и шарф, надела новый крест, дала теплые варежки и, благословив, заплакала.

– Слушайся, детенычек, хозяина, не озоруй, – причитала она. – С этаких-то пор в чужие лю-юди!..

Дом Шавровых самый видный. С середины деревушки, на широкой прямой улице, желтеют новые ворота, узкое крыльцо с лохматым ковылем, красные оконные наличники и просмоленная тесовая крыша. Через дорогу, около сарая, – кирпичная лавка под железом: «Торговлья мелкого и крупного товару», у крыльца – колодец с журавлем, левее – маслобойня.

В просторных сенях с потолком и деревянным полом нас встретила краснощекая сноха Созонта Максимовита – солдатка Павла. В руках у нее глиняная чашка рыбьего студня, под мышкою – хрен. Скрипя полусапожками на медных подковках, она через плечо сказала, оглядев нас:

– Подождите на крыльце: мы обедаем.

– Кто там, Павленька? – спросил из теплушки Созонт Максимович.

– Не знаю, – дернула баба головою. – Какой-то чужедеревенский мужик с мальчишкой.

– Это мы, Максимыч, мы-ы, – отозвался отец, снимая в дверях шапку. – Пастуха тебе привез – Ванюшку! – и полез за бабой в избу. – Что ж ты стал, пойдем! – обернулся он ко мне. – Пригладь волосья-то…

Изба светлая, чистая, в два больших окна, с дерюжными половиками от дверей, по-белому. В задней стене – полустеклянная дверь в горницу, у печки шкафик для посуды, в углу – деревянная кровать под одеялом из разных лоскутков, на косяке в проволочной клетке – пара веселых перепелов, а на шестке, у блюдечка с водою, сизый ручной голубь.

За широким крашеным столом под образами – сам Созонт Максимович, рядом с ним – брат Федор, по прозванию Тырин, длинношеий щипаный журавль, за Федором – Гавриловна, жена Созонта; на конике – бабушка Федосья Китовна в повойнике, слюнявый полоумный Влас, меньшой хозяйский сын, жена его Варвара и солдатка Павла; на скамейке девка Любка, два работника и нищий.

– Пастуха-а привел? – поет хозяин, глядя на сноху. – Ла-адио, погляди-им… Садись обедать с нами… Павла, принеси им ложечки.

У всех веселые лица, хлеб – как пшеничный, соленая рыба с квасом – век бы ел. Большие начали разговаривать о конопляном масле, а я поспешно цеплял квас.

– Ешь ты, парень, за двоих, до поту, – пошутил Созонт Максимович, следя за мной. – Поглядим, какой будешь работничек.

Отец незаметно наступил мне на ногу и, конфузливо смеясь, ответил:

– С первачка-то всегда так… Еда у вас уж очень скусная!

– Поработавши как следует, – добавил Шавров.

Мужики расхохотались. Я потупился.

– Что ты оговариваешь? – сказала Китовна. – Заржали, демоны! Накорми вперед, тогда спроси и работу… Ешь, милый, не гляди на дураков, – обратилась бабушка ко мне и подложила новый ломоть хлеба. – Тебе годов двенадцать будет?

– Четырнадцатый.

– Мелкова-ат, – покачала головой старуха. – Ну, да ничего, поправишься, бог даст… Ты ешь получше, не гляди на дураков.

После обеда Созонт Максимович, подведя меня к дверям в горницу, ткнул пальцем:

– Видишь?

В горнице стояли кованые сундуки под ковриками, на окнах, как у попа, кисейные занавески, вдоль стены – в ряд гладко тесанные березовые стулья, на двух маленьких столах – голубые скатерти с разводами, в переднем углу, сплошь заставленном угрюмыми иконами, тяжелые старинные лампадки на медных цепях с неугасимой посредине. Пахло ладаном.

– Чисто в церкви, – сказал я.

– Ходить тебе сюда нельзя, понял? – проговорил Шавров. – В чулан тоже не смей, – ткнул он пальцем, где чулан. – И в лавку не смей… Не послушаешься, отстегаю хворостиной и пошлю домой, к отцу. Ступай теперь с Любашкою поить коров.

Пока не стаял снег, я помогал по дому. Утром бегал за водой на самовар, чистил сени и крыльцо, задавал скотине корм, вил поводья к пашне, резал хворост. С первых же дней меня – не знаю почему – невзлюбила Павла. Гладкая, задорная, самолюбивая, она с утра до вечера хохотала на всю улицу со свекром, Созонт Максимычем, или с работниками, а стоило мне ненароком подвернуться, как она сжимала плотно губы, хмурилась и норовила поймать за щеку или за ухо. Сначала я крепился и, хоть больно, но посмеивался. Раз в сарае, убирая с нею сено, в шутку я схватил даже за грудь ее, но солдатка побледнела и, вцепившись в волосы, с силой ударила меня об пол. Перепуганный досмерти, я молчал. Баба тоже не промолвила ни слова, только ноздри ее вздрагивали.

Вечером Шавров спросил меня наедине:

– Иванушка-пастушок, тебе воспу прививали аль нет?

– Как же, прививали, – сказал я, – Еще маленькому…

– То-то, ты забыл, должно быть, если маленькому. – И, грозя батогом, прошипел: – Я т-тебе, стервец, привью другую, чтобы к бабам не лез!.. Ишь, пащенок!..

Павлы и хозяина я стал бояться.

Жили мы не в доме, где семейство, а в избушке, во дворе, рядом с баней, и ходили туда обедать да ужинать, а по праздникам пить чай.

На страстной неделе Созонт Максимович привез из Захаровки товарища мне – десятилетнего Петрушу Кривоглазого – сына бедной вдовы Тонкопряхи, с виду заморенного, тщедушного, с цыплячьим личиком и хохолком на голове.

– Вот тебе помощник, – сказал Шавров. – Ты будешь пастух овечий, а ему – телят со свиньями.

Мальчик улыбнулся всем, тряхнул кудряшками и, подойдя ко мне, спросил:

– Тебя как звать?

– Ваньтя.

– А меня – Петруша, давай жить приятелями, ладно? – Он обнял меня. – Ты тоже первый раз в работниках?

Вечерами, после ужина, в избушку приходил слюнявый Влас, хозяйский сын, садился на полати и, боязливо поглядывая в окна, старательно крутил «собачью ножку». В двадцать два года он боялся при отце курить. Говорят, лет семь назад Влас был веселый песенник и гармонист, любил рядиться, ночи напролет таскался по вечеркам, а потом будто ему «попритчилось». А другие говорили, что Созонт, захватив его у выручки, ударил чем-то в темя. Парень ошалел, оглох, отвесил нижнюю губу, стал заикаться. Таким и женили его на Варваре, своей деревенской девушке, из небогатых.

Старший работник Василий, кучерявый мужик лет под сорок, садился с лаптем у шестка, Пахом, его сподручный, лез на голобец, а мы с Петрушею – на печку, к прусакам.

– Ну и что же? – начинал всегда Пахом.

Это был бездомный парень, осенью отбывший призыв, угловатый в движениях, большеротый, как лягушка, со впалыми висками и приплюснутым носом, отчего лицо его казалось плоским днищем, на котором торчали острые скулы, а хрящеватые, нечистоплотные уши, черные прямые волосы, пересыпанные перхотью, и глупая улыбка дополняли общую непривлекательность его облика.

– Вот тебе и что! – незнамо чему ухмылялся Влас в ответ, картавя, кашляя и заикаясь.

Жадные, трясущиеся, с красными от напряжения лицами, они до поздней ночи, сидя друг против друга, наперебой рассказывали срамные истории про баб, щеголяя грязными словами, отрывисто хихикали, ругались, смачно сплевывая на стену, и тянули без перерыву вонючий трехкопеечный табак.

Влас бахвалился, сколько работниц он испортил – то насильно, а то за конфеты или ситец, как они плакали и жаловались «бате». Пахом, слушая, рычал от радости, колотил ногами о помост, опрокидываясь на спину, и расспрашивал, как тот портил их, что говорил им и что они говорили.

– У Феклушки Глазовой мой мальчуган-то, с места не сойти! – говорил хозяйский сын. – Я как увижу теперь мужа, непременно расспрошу: жив ай нет, скажу, мой парень?.. У Анисьи – тоже мой, у Ховры – тоже мой…

– А свою не прозеваешь? – спрашивал Пахом.

– Моя крепкая, – крутил лохматой головою Влас.

Батрак подзадоривал:

– Я вот ее… прищемлю когда-нибудь…

Полоумный Влас таращил желтые глаза, а мы с Петрушей заливались звонким хохотом.

– Прищеми, прищеми, Пахомушка! – кричали мы. – Покрепче ее, ведьму!

– Цыц, вы, сволочи! – орал во всю глотку Влас, стуча кулаком по полатям. А потом широко улыбался: – Поди, робята, страшно, как я закричу? Небось думаете: сейчас смерть? – Помямлив, почесав затылок, говорил, обращаясь к Пахому: – А я твою прищемлю, что? Попался, сват? – и подпрыгивал, весело потирая руки.

Василий, всегда будто не слушавший болтовню, говорил, держа в зубах очинённое лыко:

– Облом мамин, у него же нету!.. Его жена еще во стаде бегает.

– А я обожду-у! – заливался Влас. – А я обожду-у!.. Попался, парень? А я обожду-у!.. Ты мою, а я твою!..

Иногда на этом все кончалось. Влас, чувствуя себя победителем, неистово кричал, махая лапами, а мы четверо катались со смеху над ним. Уверенный, что все поражены его находчивостью, он ржал еще громче, до тех пор, пока его не постращает кто:

– Старик, кажется, шатается под подворотней.

Парень бледнел, осекался и тихонько лез в угол.

Иногда же, взбешенный насмешками, Влас бросался на Пахома с кулаками, а тот, зная, что слюнтяй отцу не жалуется, бил его чем попало по лицу и голове. Влас, рыдая, выбегал на улицу.

Утром драчуны мирились. После ужина хозяйский сын опять приходил в избушку, и опять шла речь о бабах, неизменно начинаясь:

– Ну и что же?..

– Вот тебе и что!..

Изредка к нам заглядывали соседи. К срамным разговорам присоединялись ведьмы, колдуны, утопленники, домовые и разная пакость. Мы с Петрушею, тесно прижавшись друг с другу, дрожали, Василий что-нибудь мурлыкал у шестка, а на улице скрипели ветлы, зловеще дул сырой весенний ветер, трещал лед и выли на разные голоса собачьи мартовские свадьбы.

Старший работник Василий, Вася Батюшка, в разговоры не вступал ни при своих, ни при чужих людях, а при драках отворачивался в сторону. Это был степенный, молчаливый человек, читавший по праздникам святцы. У него была своя избенка в Мокрых Выселках, шестеро золотушных детей, надел земли и трегубая жена на сносях. Каждый вечер, когда на хозяйской половине тушились огни, к нашему окну осторожно пробиралась дочь его Грунька Конопатка и тихо, как собака, скребла в раму. Василий, покряхтывая, накидывал на плечи полушубок. Иногда же, не вставая с места, просто разводил руками – шорох прекращался. Девка прибегала за крупой и солью, которые воровал Василий для домашних.

Раз я захватил его в амбаре у пшена. Увидав меня, работник поспешно отскочил от сусека и стал копаться на полке с инструментом.

– Петруш, наверстку не видал тут? – спросил Вася Батюшка, гремя долотами.

– Это – я, дядя Василий; Петька у колодца, – отозвался я.

– А-а, это ты?.. Я наверстку никак не найду… – Смущенный, он неумело прятал лицо, становясь ко мне спиною.

Подойдя к сусеку, я промолвил:

– Сровнял бы пшено-то, а то ямы… догадается… Ты это для Груньки?

Вася Батюшка спросил:

– Скажешь или нет?

– Если спросят, скажу.

Он звякнул клещами, которые держал в руках.

– Дур-рак! – сказал он.

Бросив в угол клещи, заровнял гусиным крылышком пшено, а сверху потрусил мукой, будто издавна запылилось.

– Богатому имущество хочешь копить? – спросил работник, опираясь на дверную раму. – Эх ты, червь! – и в досаде сплюнул.

 

– Я, дяденька, ничего, – испуганно прошептал я. – Если сам не тяпнется, я не съязычу, дай бог провалиться на этом месте! – и я на все углы начал креститься.

– Обокрасть богатого не грех, – гневно молвил Вася Батюшка. – Понял? – притопнул лаптем он.

– Понял, дяденька, понял, – ответил я поспешно. – Все как есть понял: обокрасть богатого не грех!..

– То-то же… Ты куришь? На вот на цигарку полотборки.

Работник вышел из амбара.

Вечером у нас опять была баталия Пахома с Власом, опять скребла Грунька за окном и опять выходил Василий в сени, причем из кармана у него торчало горлышко пивной бутылки с постным маслом. После драки, в этот вечер особенно жестокой, пришел старик Севастьянов, ночной сторож, и рассказал, как в полночь на Казанскую, после того как он, выпив «малость», проводил гостей, нечистый дух загнал его на Каменную Лощину, за шесть верст от деревни, и как он спал там до утра в ручье, а вокруг него плясали черти, мыши, три бурых кобеля, покойница Сычиха Ведьма и Кривой Рогач, дурновский мельник. Рассказывая, старик сплевывал от омерзения, крутил квадратной головою, то и дело взмахивал руками, выл и кашлял, а чтоб крепче верили, божился, как торгаш. Петя, мой подпасок, так заслушался, что чуть не хлопнулся с печки на голобец, а я все время думал над словами батрака Василия: «Обокрасть богатого не грех».

«Почему не грех? – ломал я голову. – Почему осташковцы, стащив что-нибудь у князя, молчат, а он бахвалится? Почему конокрады и другие воры ходят по ночам и берут скотину незаметно? Потому что они чувствуют, что делают гадкое, нехорошее дело, оттого и ночь им на руку. Года два назад, даже меньше двух, меня самого срамили на все корки середь мира, а поймав с поличным, трепали до исступления и все за то же: за уток, за чужое, за воровство… И вот вдруг в Мокрых Выселках, немудрой деревушке в шестьдесят дворов, оказался человек, кудрявый Вася Батюшка, трегубой жены муж, который походя таскает хозяйское имущество и сам себя за то похваливает, говоря: „Обокрасть богатого не грех“. Отец мой и мать воровству меня не учили и, если бы услышали об этом, не признали бы за сына». Я терялся. «Есть что-то неладное в словах Василия, – думал я. – Ведь князь – тоже богач, даже не чета Шаврову, поп – тоже богач и старшина – богач; у них мужики воруют сено, дрова, копны с поля и все, что попадается под руку, однако же я еще ни от кого не слышал, чтобы на людях они оправдывали воровство».

Когда Севастьянов ушел, я спросил у Пети:

– Ты, Петруха, любишь воровать?

– Кого? – спросил товарищ, даже испугавшись.

– Пшено, масло постное, крупу… Ты воровал когда-нибудь?

Мальчик удивленными глазами уставился на меня, не понимая.

– Зачем воровать? – наконец, спросил он. – Это ж грех!.. Мне мама не велела, нам учитель заповедь читал и книжки… Я не согласен, не буду!.. – бормотал он, словно подозревая меня в том, что я его сбиваю к воровству.

– Ты погоди, – придвинулся я ближе и так, чтобы никто не слышал, рассказал ему о Василии, о том, как ходит Грунька Конопатка под окно, о сегодняшнем амбарном происшествии и о поразивших меня словах работника.

– Не верь ему, Ваня! – горячо воскликнул мой товарищ, выслушав меня. – Неправда это! Он нарочно так сказал, потому испугался!.. Крест господний, он с испугу!.. – Петя схватил меня за руку. – Не верь ему, ни за что не верь! – шептал он.

– Вы там что шушукаетесь, ей, орлы? – спросил Василий.

– Так, дяденька… Насчет девок разговор у нас, – отозвался я.

Пахом на мои слова залился хохотом, потом выругал нас; Василий тоже засмеялся.

– Рановато, – сказал он, – поди-ко, еще не смыслите что к чему?

Пахом ему ответил:

– Этот, как его… Кривоглазый-то, пожалуй, впрямь не смыслит, а Ванек – пройдоха!.. Ванек облапошит Любку, вот посмотришь!..

Вася Батюшка хихикнул:

– У тебя, парень, у самого зуб на нее горит, я ведь примечаю!..

Я сказал Петруше: – Слышишь, какой у Василья голос-то веселый!.. И не тужит… Может, вправду, греха нет? Расспросить, что ли?

– Расспроси, – промолвил Петя, но сейчас же спохватился: – Нет, Ваня, не надо лучше, брось… Мама говорила: грех. Тебе мама говорила? Ты не слушай их, – они плохие. Чуешь, как Пахом ругается? Он злой-презлой, я знаю, а Василий – хитрый… смирен, а хитрый…

Однако, несмотря на слова Петруши, я наутро спросил работника, почему не грех обокрасть богатого.

– Ты все с тем же? – нехотя ответил Вася Батюшка, и по лицу его пробежала досадливая гримаса.

– Мать меня учила, дяденька, не воровать, а ты вот другое говоришь… Я все думаю над этим.

– И я тебя не учу, – сказал Василий.

Мы месили лошадям резку. Серый жеребенок наступил работнику на ногу. Вася Батюшка, схватив полено, торчмя под живот стал бить его: от такого битья нет ни звука, ни следов, а боль сильная.

– Сокрушил бы вас с хозяином! – шипел змеей Василий. – Опостылели вы мне!..

Я молчал, стоя поодаль.

– Об хозяине ты думать перестань, – сказал работник, беря из моих рук севалку с отрубями. – Он нас сам жмет так, что аж спина трещит, понял? – Василий покраснел от злости. – А мне что ж-жалеть его, родимца? – крикнул он. – Да пусть он сдохнет, аспид рыжий!

После я заметил, что добро воруют и Пахом, второй работник, и хозяйский сын, подумал и махнул рукой: делайте, как вам угодно…

II

Пасху провели со снегом, ветром и дождями. Устроили было релья у ворот, но никто за всю неделю не катался. Прояснилось небо, и земля очистилась на Фоминой: в пять-шесть дней согнало снег из ложбин, высушило дороги, а луга одело мягкою зеленью. От земли пошел крепкий здоровый запах, ракитки и верба унизались восковыми гусачками, зацвела душистая черемуха, как кутья, налились и разбухли березовые почки, а из надсеков в стволах потек светлый сладковатый сок.

Мокрые Выселки завозились и забегали, как муравьи. Спешно чинились сохи, бороны, телеги; с утра до вечера в кузнице гремел молот, вперемешку со смехом и возгласами.

Вдоль выгона, задрав трубой хвосты, как сумасшедшие, носились жеребята, а за ними, пьяные от счастья, ребятишки и собаки. С безоблачного голубого неба смотрело весеннее солнце, беспокойно металась скотина во хлевах, а по пашне пеленою стлалось марево.

Всем семейством с раннего утра мы чистили двор и улицу, готовясь к молебну. Одни скребли вилами навоз, бросая его в тачку; другие убирали бревна и хворост от заборов; бабы подметали, а мы с Петею, садясь попеременно на Мухторчика, возили тачку в огород. На хороших харчах товарищ за две недели порозовел, повеселел и хохотал, как стригунок, прыгая на все лады возле больших, заигрывая с Любкой, со мною и с Варварой. Шавров, глядя на работника, добродушно улыбался:

– Ишь ты, демон, вьюном крутится!

На крыльцо из душной хаты выползла Федосья Китовна, сухонькая старушка небольшого роста, очень богомольная, с темными родинками на правой щеке, разговорчивая. По привычке, оставшейся еще от крепостного права, Китовна носила высокую кичку с подзатыльником, китайчатый шугай и нарукавники, а вылинявшие жидкие косицы заплетала над ушами в два крысиных хвостика. Щурясь и блаженно расправляя косточки, бабушка покрикивала:

– Петрик! Ваня! Подберите вот тут щепочки!

Мы наперебой летели к ней и с усердием мели и чистили.

– Бабонька! – кричал Петрушка. – Милая!.. – и, не зная, что больше сказать, колесом катился по двору.

– Ах вы, козлики! – смеялась Китовна. – Всякая-то у вас жилочка ходуном ходит!.. – И глядела поверх крыши в голубое небо. – Березовки бы нарвали мне, ребятки!..

– Нарвем, бабонька, нарвем!.. И березовки, и хмелю, и грибов, и всего, чего твоя душа захочет! – звенел Петя. – Дай ты нам управиться, пожалуйста, всего нарвем.

День смеялся. Земля пела.

С колокольным звоном принесли из Кочек образа. На краю деревни, у околицы, где открывалось широкое поле, поставили стол под белой скатертью, на нем – чашу с водой, положили большое кропило, свечи, крест и ризы. Сотский бегал наряжать мужиков на молебен, и на солнце ярко золотились его новые лапти.

Вскоре выгон запрудился скотиной, цветными платками и разноголосым шумом. Коровы, разгребая копытами мягкую, сочную, как творог, землю, вырывались из рук; овцы растеряли ягнятишек и шарахались, как полоумные; между ними с хворостинами сновала детвора. Серый, как камень-известняк, длиннобородый пастух стоял с кнутом через плечо поодаль, собирая подаяние. Староста привез попа с причтом. Толпа сняла шапки, волной расступаясь перед ним, и под ярким солнцем заблестели, как колена, желтые и розовые плеши стариков, копнами вздымались широкие с прозеленью бороды, сурово сдвинулись на переносье брови, а губы плотно сжались. По синему небу то замысловатыми корабликами, то гордыми лебедями, то тяжелыми ледяными глыбами плыли облака, бросая пятна теней; в перелеске щебетали птицы; выгон волновался и кипел.