Za darmo

Повесть о днях моей жизни

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Бож-же мой, бож-же мой!.. С меня ж за это взыщут!.. Неужели вы не понимаете?..

– Ладно, об этом после поговорим.

– Александр Николаевич, и ты стал другим. Такой прекрасный мирянин…

– Теперь мы все другие, – дергает бородою Богач. – Бери-ка, батька, молитвенники, время не терпит…

– Бож-же мой милостивый! Бож-же мой!..

Тринадцать сосновых гробов, гладко оструганных, золотистых, поставили в тесный ряд перед алтарем, окружили малыми детьми.

Провожать покойников собралось все Осташкове. Убитые лежали спокойно торжественные, примиренные с землей. Зияющие раны их, раздробленные черепа тщательно прикрыты холстиной, корявые руки скрещены. С опухшими от слез глазами, молчаливо стоят в их ногах жены, сестры, матери, а дети, сбившись в кучу, перешептываются.

Маленькая полутемная церковь не вмещает всех собравшихся. Мужики жмутся без шапок на паперти, ветер треплет их перебитые снегом волосы, залепляет порошею глаза. Чуть слышно гудит колокол, по краям его хлещет конец пенькового обрывка.

Мерцают жиденькие огни свечей, срывается голос священника, кадящего покойникам; в церкви надышали, лица и стены покрылись испариной; тяжелыми каплями падает она на непокрытые головы мужиков, на белый, чистый холст убитых.

Поют ирмосы. Втянув голову в плечи, сгорбившись, кусая губы, с пятнами на лице, в дальнем углу стоит Мотя, рядом – Настя.

Гляжу на серые лица собравшихся, на их нищие рубища, на глаза, в которых теперь – страх, тоска, застывшие слезы. Вон Галкин, припавший головой к подоконнику. Плечи его судорожно опускаются и подымаются. Тонкая, белая-белая, выцветшая в тюрьме шея, с выступающими над плисовым воротом острыми позвонками, трясется. Какой он убогий, жалкий, беспомощный сейчас!.. Как жалка, грязна, дырява его одежда!.. У дверей, словно боясь войти ближе, мой отец. Он словно окаменел: не дышит, не молится, сдвинул на самое переносье густые брови, крепко мнет в руках шапку. Семьдесят с лишним лет он работал лошадиную работу, за всю жизнь ни разу нутно не пообедал, спал где попало, нажил грыжу от тяжестей, не верит в бога или, скорее, ожесточился против него, не хочет верить, за всю жизнь не имел праздничной одежды, ни разу не обувался в сапоги, на его глазах два раза секли кнутами отца его… Вон Андрей Иванович, побирушка-солдат, слепой старик, помешавшийся на своей солдатчине, на двух бронзовых медалях «герой». Под его штыком гибли венгерцы в 49 году, он – один из горсти уцелевших на Малаховом кургане. При взятии Варшавы он был изрешетен польскими пулями, а сам сколько перебил поляков – «потерял счет». А теперь в числе убитых лежит его племянник – Егор Луковицын, единственная дорогая нить, привязывавшая его к земле. Старик рыдает, как дитя, рвет желтый «гусиный» пух на голове, грозит иконам кулаками. Опершись дырявым плечом о свечной ящик, что-то бессвязно бормочет черными губами Тимофей-Куриный-бог, драловец, часто-часто крестится, мотая головой. Он вместе с дядей Сашей Астатуем царапал князя Осташкова, плевал ему в лицо и визжал; в доме, захлебываясь от мстительного восторга, рвал в клочки картины и книги, колотился в дьявольском исступлении. А сорок пять лет назад отца его – Микешу-Куриного-бога – тот же князь Осташков, тогда еще молодой гвардейский офицер, затравил борзыми за три снопа украденной с поля пшеницы… Вон теща, другие женщины… Сколько каждая пролила слез, перенесла болезней, нужды, сколько каждая снесла на кладбище детей!

Больше и больше гляжу на эти лица, в эти выплаканные глаза, и спадает шелуха с моих глаз, легче становится сердцу. Я чувствую, что с этого момента я уже не свой. В храме перед лицом убитых и перед лицом этих сотен измученных людей я осязательно чувствую, что я становлюсь частицею их, так же, как и все, повинный в грехах и преступлениях, как и все, предъявляющий веками писанный счет мачехе-жизни; что я не судья им, не прокурор, а брат, малая частица великого народного сердца. Чувствую, как в душе моей прорывается гнойный нарыв, который мешал мне слиться с ними, что теперь я уже не свой, а их, слезы текут по моему лицу…

Обедня кончилась. По крышкам застучали молотки, в церкви поднялся вой. К гробам протискалась шахтерова дружина, чтобы нести на кладбище. Сторож тушил свечи.

– Обождите, – сказал я парням, всходя на амвон.

Они попятились, давая место. Смотрели на меня с недоумением.

– Клянусь перед вами богом…

Лохматые головы и ситцевые платки обернулись ко мне. Голубыми, серыми и черными блестками загорелись детские глаза, любопытно вытянулись шейки. У меня ставило грудь, упало сердце.

– Православные… простите меня…

Прошмыгнув между гробов, с растрепанными седыми волосами, поднимая над головой кулаки, безумная, на меня кинулась старуха, мать Ивана Брюханова.

– Злодей!.. Душегуб!..

Трясясь, как в корче, хотела ударить меня.

– Мучи-тель!.. Будь ты проклят!.. Проклят!.. Проклят!..

Ее схватили за руки слободские парни. Вытаращив полные ненависти глаза, она плевала в лицо пеною. Ее вынесли.

– Клянусь перед вами убитыми… С этой минуты до смерти я ваш… Отрекаюсь от отца с матерью, от жены… ото всего.

Я опустился на колени, кланяясь в землю гробам и народу.

– Всем доволен, ничего не прошу, ото всего отказываюсь, поцелуйте меня, облупленного!.. Чего ты ломаешься?.. Хоть бы покойников-то постыдился!.. Ребята, выгоните его отсюда!

Ко мне подошел Дениска и грубо дернул за рукав. Слободские парни его отшвырнули.

– И я своей матерью клянусь, – раздался надо мною голос.

Шахтер, опираясь на решетку, глядел туманными глазами на толпу.

– Белым светом тоже клянусь… Не видать мне его до смерти, если я отстану от Ивана…

Смеясь, толкая друг друга, пыхтя, дети стали на колени. Мужики молчали, сурово глядя в землю.

– Дайте обет перед богом, что мы все заодно… – продолжал Петя, обращаясь к собравшимся.

Груды тел заколыхались и притихли.

– Если какой Юда, али гад, али христопродавец, али Притыкин, али Утенок, таких у нас не будет… Все мы, чтобы сразу… Креститесь на образа!..

Толпа насторожилась. Один по одному мужики стали креститься.

– Все равно!..

– Куда ни вертись – конец!..

– Помоги нам, царица небесная!..

На паперти ко мне подошла сестра и крепко, долго целовала. В руках Петрушиной дружины развевалось красное знамя. Красными лентами обвили носилки. У большой братской могилы – крест, покрытый кумачом. При глубоком молчании осташковцев, прерывавшемся визгом женщин, одного за другим могила глотала покойников. Склонив головы, люди стояли на коленях, а сверху падал снег и таял в волосах. Небо еще больше заволоклось мутно-серыми тучами, в голых ветвях акаций свистел холодный ветер, сиверко бушевал вовсю. Опустили последний гроб. Толпа колыхнулась и нестройно, под гул ветра и пронзительный вопль детей, только теперь понявших свое сиротство, запела «вечную память».

Дружно заработали лопаты, и рядом с кустом лещины вырос, коричневый холм свежей земли. На нем валялись куски изгнивших гробов, кости, еще не истлевшие пряди женских волос. Старухи собирали кости в платок.

Дороги занесло. Поземка с каждым часом все обильнее. Бабы через силу мнут сугробы.

– Постой, Иван!.. Никак десятый раз тебе кричу!.. – Закрываясь от пурги рукавом, меня нагоняет белобрысый захаровский староста. – Тебе весточка есть от разновера.

Читаю неуверенный полуустав на клочке бумаги из податной книжки.

«По уезду бытто солдатишки по нахлынувши и ребятенок извести чтобы готовились которы могут

иля Лопа».
X

Слухи о «солдатишках» день ото дня становились упорнее. Рассказывали о беспощадных усмирениях, поголовной порке, арестах, даже расстрелах.

…В Кривых Верхах, большом селе, на полдень от Осташкова, будто бы согнали всех к волостному правлению, старых и малых, окружили кольцом и избили прикладами. На обыске отнимали не только помещичье, но и свое. В Гремучем Колодце рота, встреченная колокольным звоном, образами, священником в облачении, вырвала у мужиков иконы, сложила их в сарай и тут же в упор, по команде станового пристава, сделала залп по толпе. Священника и старшину уложили наповал, двенадцать человек ранили, а остальных увели в тюрьму и всю дорогу били. В Телятниках – по ту сторону уезда – солдат встретили дубинами, сраженье продолжалось с обеда до позднего вечера. Одолели все-таки солдаты, хотя их было и меньше. Рассвирепевшие, они подожгли село, в пламени погиб весь скот…

Слухи эти с каждым днем, с каждым новым человеком, с каждой верстой увеличивались, бухли, порой принимали чудовищные размеры. Через два дня после первого известия у нас уже говорили, что в Кривых Верхах усмирением руководил не становой, а губернатор, который наравне с солдатами работал прикладом; что в Гремучем Колодце попа и старшину не расстреляли, а повесили на колокольне, расстреляли же их жен – попадью со старшинихой; что от божьей матери, которую держал в руках церковный староста, было знамение: солдатская пуля попала ей в сердце, но отскочила, и староста, несший ее, и икона остались невредимыми, лишь на глазах богородицы выступили крупные-крупные слезы и был голос: «Православные, держитесь, пожалуйста, крепко: я за вас заступница усердная». Но солдаты будто бы подумали, что этот голос был не мужикам, а им, солдатам. С криками; «Ура! С нами бог!» – они бросились на толпу, с увлечением нанизывая на штыки людей. В Телятниках же мужиков будто бы заставили вырыть посреди деревни огромную яму. В этой яме их всех до одного похоронили живьем, не пощадив ни сирых, ни убогих. Одна старуха, ведьма, обернулась черной собакой и ударилась бежать в овраг, но не спаслась: среди солдат нашелся молокан-паренек «из их же братии»; обернувшись серым волком, по-за ригами нагнал собаку и разорвал в мелкие клочки.

Смутные слухи вызывали в осташковцах только острое любопытство, явились поводом к бесконечным толкам, но чем настойчивее они становились, тем крепче росла уверенность, что «отпрыгались», «поиграли, да и будет», «теперь нам, можно сказать, крышка».

 

Растерянные ходили по деревне в жадных поисках все новых и новых известий. В каждом лице чувствовалась тупая подчиненность неизбежному, чего не обойдешь, не объедешь.

– Куда же теперь деться? В омут головой не бросишься!..

– А ты думаешь, не достанут из омута-то? За мое почтенье!

– Что вы, как дохлые куры!.. – кричал шахтер. – Изворачиваться как-нибудь надо!.. Кабы я знал, что вы такие трусы, я бы не давал вам клятьбы.

– Ну, как же ты извернешься? Ты ведь только глотку, Петра, пялишь, а поди сам не знаешь, как изворачиваться-заворачиваться…

– Брось, ну что ты мелешь?

– Да, конешно, эти речи ни к чему!.. Молчать уж надо, а то хуже будет.

– Там, брат, ребятишек-то всех мукой мучают…

– Что ж – робятишек!.. Робятишка – наш народ!.. Как же они робятишек не тронут, если приказ, чтобы всех подряд?.. На их ведь тоже, чай, лежит присяга!..

– Стал быть, народ подневольный!.. Скажут: «пли!» – и сплят куда надо…

Пропал задор, испарилась, казалось, такая большая неизбывная злоба; умерли еле затлевшие грезы; высохло, сморщилось, как гриб поганка, сердце; рабскою пленкой: «на все согласен» – подернулись глаза; стала вихляющеюся, как у наблудивших кошек, походка, недавно такая важная, вразвалку – «грудь-печенка наперед, морда козырем берет»…

Первые солдаты появились в Свирепине. Было рано, чуть-чуть туманно от мороза, бабы только что затопили печи, мужики поили скотину, задавали корм, рубили у крылец дрова. Удары топора, скрип снега под ногами, хлопанье примерзших за ночь дверей звонко разносились в сухом розоватом воздухе: чувствовалась та особенная зимняя бодрость, когда хочется громко беспричинно крикнуть, засмеяться, весело захлопать рукавица об рукавицу, побарахтаться в рассыпчатом, свежем, душистом снегу с каким-нибудь добродушно придурковатым Полканом. У сараев кто-то запрягал лошадей, собираясь в соседнее село за пенькою. Вдруг в конце деревни чей-то дикий бабий голос завыл:

– Солда-аты-ы!

Не успели опомниться, выскочить из хат, – вдоль улицы, взметая снег, в пару, вихрем промчался заиндевевший эскадрон драгун, рассыпавшись цепью по гумнам и задворкам.

Люди заметались по дворам и переулкам, полезли в солому, погреба, на потолки, в картофельные ямы.

– Смерть пришла!.. Родимые!..

– Угодники господни!.. Фрол и Лавер!.. Христос батюшка!..

Спешившиеся драгуны плетями и прикладами согнали мужиков к съезжей избе. На крыльцо вышли полицейский и офицер. Толкая ребятишек вперед, мужики упали на колени, истошно голося:

– Пожалейте!.. Не губите занапрасно!..

– Золотой наш!.. Ангел!.. Кормилец милостивый!..

Хватали начальство за ноги, целовали сапоги; бабы рвали на себе сарафаны.

Офицер потребовал возвратить награбленное и указать зачинщиков.

– Нету, ни соринки не брали, пожалейте!..

– Есть!.. Все отдадим, оставьте душу на покаянье!..

– Неповинны! Захаровские приходили!.. Тамошний разновер всему причинен: он сбил!..

– Выдайте зачинщиков, не то хуже будет, – крикнул, вставая на носки, полицейский.

Подъезжая к Свирепину, он трусил, ожидая сопротивления, но эта воющая груда тел, униженно ползавших по снегу, сделала его самоуверенным.

– Кто подбивал на погром?

Надзиратель схватил за бороду одного из стариков.

– Сергунька Шорник подбивал!.. Касьян Кривой!.. Лизарка Печник с братом!.. Петруха Высокий!

– Тимоха Кантонист!.. Иван Русалимский!.. Вдовин мнук – Игнашка Культяпый!..

– Их предайте смерти, мы не виноваты!..

Скрутив восьмерых опоясками, мужики подтащили их к крыльцу!

– Они намутили!.. Кабы не они, сукины дети, у нас все тихо-смирно!..

Плача по-бабьи в голос, «зачинщики» указали на помощников; к восьми присоединили еще двадцать.

В сумерки полсотню человек отправили в тюрьму.

Одни ревели, как тельные коровы, прощаясь на весь век с деревней, кляли зачинщиков, бросаясь на них с кулаками; другие бессмысленно смотрели в землю; только большеротый Афонька Каверкало, батрак, добродушно подмаргивал драгунам, говоря:

– А мне и плакать нечего – один черт, что в остроге, что в работниках: я не женат, не холост… Хоть вдоволь высплюсь там… Табачок у вас, служивые, есть? – С наслаждением затягиваясь, спрашивал: – Поди в ваших деревнях то же самое деется? А?

Последние дни с языка осташковцев не сходили солдаты, но когда пришло известие о том, что они уже близко, в Свирепине, что не нынче-завтра нагрянут к нам, все не поверили, не хотели поверить, не могли. Но беглецы, случайно вырвавшиеся из драгунских рук, один по одному прибывали. Тогда и осташковцы ударились куда глаза глядят, и у нас поднялся вой и визг.

В избу к Галкину бежали члены братства.

– Ну что? Как? Есть промежду мужиков какие новые разговоры? Из Свирепина никто не прибежал? – тревожно спрашивал Прохор. – Мать, айда, пожалуйста, куда-нибудь подальше: у нас сейчас заседание будет!..

– Опять, сынок, за старое!..

– Айда, айда!.. Старое, новое… Раз говорят: уходи, значит, неспроста!..

То, что мужики потеряли головы, что уже заранее грозят друг другу ябедой, что человек тридцать сбежало неизвестно куда, – маньчжурцу неведомо. До слез жалко его, не поворачивается язык сказать правду.

– Сейчас мы первым делом, ребятушки, давайте вот что сделаем… Давайте я пойду при всех своих медалях навстречу солдатам. Вы, мол, что же это, братцы, а? Да разве этак можно, а? Вы гляньте-ка на меня: я тоже солдат!.. Почну, почну им правду в глаза резать… Это как же, мол, так? В каких это книгах писано?.. В бога которые из вас веруете?.. А то как же, скажут, мы не бусурмане… Тут сичас ко мне Илюшу на подмогу. Читай, мол, им, Микитич, правду по библии!.. Р-раз!.. Раз!..

В накуренной избе было душно. Галкин непрерывно кашлял, украдкою выплевывая кровь. Слободские парни, ожидавшие в сенях «решенья», дрались на кулачки. Мимо окон, так же как на второй день погрома, сновали люди, сани, хрустел снег, пугливо таяли отрывистые окрики. По улице слонялся уцелевший от ножа барский скот, который теперь отовсюду гнали.

Решили собрать сход. Ударили в набат. Люди с воем побежали на реку, в кустарник, кто куда!..

– Солдаты!.. Нову Деревню подожгли!..

– Стреляют по народу!..

– Шахтера с Дениской ищут!.. Ваньтю Володимерова прикончили!

Бегаем за ними, умоляем не пугаться, идти к церкви: словно сумасшедшие, махают на нас руками, мне же кричат:

– Ваньтю застрелили!.. – Узнав, дико смотрят, не верят, бегут в овины, в поле, дальние деревни, прячутся в ометах, под кучами хвороста.

К вечеру узнали о свиренинском нашествии, о том, что не только никто не убит и не искалечен, но даже драгуны помогали мужикам прятать награбленное, незаметно от начальства выпускали из «заклинной» арестованных. Словно дети, обрадовались этому известию, повеселели, гудящею толпой сбились средь улицы, на чем свет стоит лают баб, распустивших по селу сплетни об избиении.

– Треплете языками-то, черт бы вас побрал! «Солда-аты!.. Кончина пришла-а!..»

– К Максимке будто к Титорову подошли: «Есть Максим али нету, говори по правде?» – «Есть, бат, не знаю куда деться!..» – он-то им, дрягунам-то. «Теперь, говорит, шабаш мне!..» – «Никуда, говорят, не девайся, сиди смирно…» – они-то ему, дрягуны-то… «Хлопай, грят, бельмами, будто ты – дурак!..» Подошло начальство. «Это кто же сколько добра нахапал?..» – начальство-то. «Это, грят, Иван Смирнов нахапал, его чичас дома нету, а это вот работник его – Ванамей Немой», – на Максимку-то. «Он, грят, этому делу беспричинен, забижать его не смеем без вашего на то приказу». Начальство поглядело на Максима: «Раз ты работник, за хозяина ты не в ответе, нам – распоряженья: хозяина предать казням». Повернулись и пошли в другой двор. А Максимка дрягунам-то – в ноги, а те: «Брось, чего ты кувыркаешься, мы сами из черного сословья…»

На другой день произошло событие, совсем подбодрившее осташковцев. Рано утром, когда еще только-только солнце позолотило церковный крест, зазубринский церковный сторож Липатыч, сметавший с колокольни голубиный помет, заметил за деревней: «бытто что-то тарахтит по дороге и бытто едут к нам». Сторож ударил в набат, зазубринны как один выскочили на площадь с топорами и косами, кто что успел захватить, построились в ряды, вперед выставили нового своего старосту Лукьяна.

Приехали казаки с пиками. Осадили лошадей, стали против толпы.

– Это что за собрание? – крикнул офицер.

– По общественным делам собравшись, – ответил ему Калиныч, выставляя вперед грудь с медалью.

– С топорами?

– Которые с работы шли, – спокойно пояснил он.

Офицер сказал, что приехал арестовать Лукьяна Калинова Шершова.

– Он в отлучке, – сам про себя отрапортовал новый староста. – Позвольте вас допросить, ваше благородие, за что?

Офицер оглядел нащетинившуюся молчаливую толпу, ребятишек, любопытно сновавших меж казаков.

– Если Лукьян Шершов повинен в какой беде, отпишите нам в казенной бумаге, и мы прочитаем на сходе, и как скажем: «виноват» – сами его закуем в колодки и представим в город, – продолжал Калиныч, – а как ежели скажем: «нет» – он этому делу беспричинен, то занапрасно не дадим, либо всех в острог тащите… Так, ребята, или не так?

– Верно!.. Так!..

Офицер мялся, просил не упрямиться, грозил применить силу, а староста отвечал неизменно:

– Я вам доложил, ваше благородие: Лукьян Шершов в отлучке.

– В какой отлучке?

– А бог его знает. С пятницы ушел куда-то и как ключ в воду!..

– Как твоя фамилия?

– Макар Мосеич Ящиков, сельский староста.

– Вот прикажу арестовать тебя!.. Это безобразие!.. Все вооружены!..

– Меня, ваше благородье, арестовать никак нельзя: я должностное лицо… А оружья у нас нету, это вы вон с пиками примчались…

Калиныч с офицером препирались долго. Офицер настаивал, чтобы мужики сложили в кучи косы, топоры, вилы, а староста предлагал сделать то же казакам; а на концах этих двух шеренг – казацкой и мужицкой – тоже шел разговор.

На правой крыле мужики спрашивали казаков:

– Вы что же, земляки, действительные или запасные?

– Все запасные, – отвечали казаки.

– Пора бы уж в отпуск… Чего-нибудь дают, жалованьишко-то?

– Какое жалованье – безделица…

– Дальние?

– Из Донской области.

А на левом крыле насмешливо улыбавшимся казакам зазубринцы кричали:

– Как с епонцем не могете, а как нас бить – могете?..

– Кислый квас! – равнодушно говорил крикуну пожилой казак.

– За громом семь верст гнались!

– Расстрелители!.. В Гремучем Колодце божьей матери глаза прострелили!..

– Брехня, это пехотные. Нас тогда не было в Колодце…

Совсем молоденький, краснощекий казак стал на стремена.

– Нагаек хотите? – погрозился он толпе.

– А топоры лизали? – поддразнивали зазубринцы.

– А пули?

Казаки уже стали сердиться, но послышалась офицерская команда: казаки подобрали поводья и мелкой рысью выехали за околицу.

Как по сигналу, зазубринцы бьют в косы, церковный стороне, наблюдавший с колокольни, трезвонит в колокола. Казаки изредка оборачиваясь, чтобы погрозить нагайкой, скрываются на повороте. Калиныча до хаты толпа с песнями и присвистом несет на руках. Спокойный, принимая почет как должное, он жмурится на солнце, оправляет сбившуюся набок шапку, просит не уронить его. У избы он берет меня с Галкиным за руки и скромно-лукаво, как умеют это делать только умные мужики, улыбается.

– Ну как?

– Дай-ка я тебя, мошенника, поцелую, – говорит Прохор.

– Можно.

Друзья троекратно лобызаются. Увидев это, зазубринцы тоже лезут целоваться со старостой.

– Будет, ну вас! – кричит им Лукьян. – Вас тут четыреста, всю бороду мне вытрете…

– Чего там, терпи, Лукаш, ты нас вызволил!..

– «Я, грит, Ящичков Макар Мосеев»…

– «А Лукьяна, грит, Шершова нету, весь в отлучке!»

Вставая на цыпочки, к самому носу Калиныча тянется тщедушный, с заплаканными от смеха глазами горбун Карпушка, цепляет его за петельки, трясет изо всей мочи.

– Лукьян, а Лукьян!.. Лукаха!.. Как ты это, холера, выдумал, а? «Ящичков!» Кто это тебя учил так, а?

Приукрашенное известие пришло в Осташково. Про Калиныча звонил и стар и мал.

– Лукьян Калиныч-то? Это голова – об двух мозгах!.. Начальники-то – ажно в ужас вдались, хлопают себя руками по ляжкам: «И где вы только выкопали такого? Нам с им не сдюжить в разговорах!.. Переходи, говорят, Лукьян Калинов, на нашу сторону, большие деньги возымеешь». А он: «Я, говорит, низвините, по гроб жизни мир не брошу, не мутите, господа начальники, моей груди белой, а то осерчаю…»

 

Забыли, что два дня назад метались полоумными, не знали, в какую дыру ткнуться, каким богам служить акафисты; теперь ходят, подняв кверху голову, волокут из ометов спрятанное, друг над другом зубоскалят… Приходит еще известие. В Каменку, в девяти верстах от Осташкова, приехали стражники, чтобы арестовать учителя. Шли занятия. Дети завизжали с перепугу, стали прыгать в окна, порезались. Окровавленные, с криком: «Учителя режут!» – ударились по домам. Со всех концов села к школе сбежались вооруженные мужики. В дверях, с ружьями наперевес, их встретили стражники. Каменцы оторопели, но выискался храбрец – беззубый, пожелтевший от старости солдат, кривой на правый глаз Аноха, Карс брал приступом.

– Ну-ко, малец, набирайся храбрости: суй мне в брюхо! – прошамкал он, хватая одного из стражников за штык; из-за спины его кто-то допялился до второго штыка, в один миг обезоружили и ворвались в учительскую.

– Детей наших увечишь, ж-жаба!

Из учительской комнаты до наружных дверей в два порядка выстроившиеся мужики, как чурбан, выкатили ногами пристава на улицу, а там на него напали бабы. Без шапки, в порванной шинели пристав вскочил в сани, но у лошадей перерезали гужи…

Без колокольного звона, без наряда все Осташково высыпало на площадь, с хохотом передавая друг другу раздутое известие. Двух десятских отрядили звать меня, шахтера, Галкина.

– Что ты, Иван, сидишь, пальцы считаешь, старики велят тебе идти на сходку, на совет… Погляди-ка, что там делается!

Нас встретили шутками.

– Когда не надо, кричите: «Выходи на сходку!» – а то прячетесь?.. Слыхали, что на Каменке-то вышло?

– Это очень даже хорошо, ребятушки, что так ловко, – отвечал радостный маньчжурец. – Ну-ка, кто помоложе, тащите мне кубаретку, я речь вам выскажу. Мне надо рассказать вам, отчего мы все стали такие непочетники начальству, в этом есть большая причина.

– Стало быть, не без того!..

– Я, бывало, в Харбине, в лазарете этом самом, лежу-лежу… А-а, мать его курицу! Какал наша жизнь, никогда у нас не будет по-хорошему!..

– Ан – ошибся!

– Не туда сошник надел!..

– Здорово дал маху! – крутил головой Галкин.

– Дыть что же – не святой, наперед угадать только святые в силе, – успокаивали его.

– Потом приехал домой, гляжу: день и ночь около меня Ванюшка Володимеров крутится, чего-то ему хочется спросить у меня, надоел даже, признаться…

– День-деньской, это на кого ни доведись – надоест…

– Выпытал его, узнал, что за перепел. «Давай, мол, Ванюха, дело делать…» – «Давай, говорит, Проша… Я, говорит, тебе на весь век помощник!..» А я ему: «Ни черта, браток, у нас с тобой не выйдет, глянь-ка – серь какая!..»

– Вот и тут ошибся!..

– Два раза: в Харбине и в Осташкове ошибся!..

– Не выйдет да не выйдет, только, бывало, и думки в голове. Ну что же, принесли кубаретку?.. Я сейчас вам выскажу речь…

– Погодь, Прохор! – раздался сзади густой бас. – Что это, ей-богу, право, где ни соткнемся, все, например, либо Ванюшка, либо разновер захаровский, либо ты слова говорите, а нас, например, много, каждому хочется… Ну ко-сь я маленько покартавлю!..

К Галкину протискался пилатовский старик Софонтий.

– Куда его, черта лысого, суют! – закричала молодежь, но на нее зашикали. Под оглушительный смех Софонтий взобрался на табурет и несколько времени, во весь рот улыбаясь, подмаргивая, на насмешки отвечая бранью, глядел по сторонам.

– Вот, например, Свирепино, – начал он, прищурившись. Постоял, сделал паузу, неожиданно подбросил вверх руками, щелкнул, затряс головою. – Хорошо ай плохо?

Толпа схватилась за животы.

– Оч-чень хорошо!

Софонтий с тавлинкою в руках ждал, когда шум уляжется.

– Вот, например, был на свете крючок… – Старик опять сделал паузу, набрал из тавлинки полную щепоть табаку. – Середнего роста!.. При звезде!.. – Опять прищурился. – И вот например, Каменка, село такая… – Сразу втянув в ноздрю табак, сквозь чиханье и рев толпы тоненько взвизгнул: – Учителя хотели закрючить!.. Хорошо?..

– Гы-гы-гы!..

– Учителя хотели закрючить!.. Ивана Ларивонова… Раскрыл огромный рот, поросший буйно дымчатыми космами, зашевелил бровями. Толпа фыркнула, заржала, захлипала, залаяла. С облепленных ребятишками заборов поднялся свист и улюлюкание.

– Замолчите же, говорят вам! – рассердился Софонтий.

– А ты говори, не привередничай, валух старый! – кричали на него.

– Вот, чтобы, первым делом, человек на колокольне день и ночь, например, сидел, поняли? – загудел Софонтий. – На какой случай, например, сичас бы звон во все колокола… Так… Прошу меня назначить… Будет, например, не хуже свирепинских!..

– Послужи, Софонтьюшка, для мира!..

– Другим делом хорошего старика выбрать, как приедут стражники, чтобы любово за штык мог схватить…

– Зачем приедут?

– Учителя забирать.

– Не бреши, чего не знаешь, а то стащим к чертям с кубаретки!

– Да не дурите же, ребята!.. Слухай еще одну притчу…

Мужики на минуту примолкли.

– Вот этим… – он указал на нас троих: на маньчжурца, Петю и меня. – Они, например, больше всех хлопочут… Ваньтин отец вон ропчет: от работы, например, отбился парень… Солдатишка тоже всю кровь пролил на Маньчжурию… Им надо, например, поставить жалованье от опчества…

– Ну теперь, дядь, слезай!.. Уж будет!.. – потянул его за фалды Прохор. – Довольно с тебя!..

С шутками толпа стала расходиться. Вечер был тихий, морозный. Приветливо мигали в избах огоньки. На безоблачном небе широким блещущим холстом разостлался Млечный Путь.

XI

Приехали ночью, когда все спали, в сопровождении стражника Демида Сергачева и брата его – Кирика, участника погрома.

Солдаты и стражники были пьяны, командовали ими высокий, сухой, с беспокойно злыми глазами офицер и помощник исправника.

Приехали на мужицких подводах, окружили церковь, волость; взводами, блестя щетиной штыков, побежали по «концам», заняли переулки, мосты, отрезали дороги…

Согнанных к волости осташковцев поставили в снегу на колени…

Кирик и Демид с начальством сидели в присутствии. Кирик был пьян и жаловался офицеру на глупую голову, толкнувшую его идти вместе со всеми на имение князя Осташкова. Офицер морщился; Демид, стражник, одергивал Кирика за тулуп.

По списку, составленному со слов братьев, в волость втаскивали за ворот наиболее усердствовавших при погроме. Искали меня, шахтера, Мотю, грозили отцу, лежащему в сенях связанным…

Высекли среди площади Настю, замучили маньчжурца, Богача, Софонтия-оратора, Илью Барского, Максима Колоухого.

В клочья иссекли дядю Сашу Астатуя Лебастарного, Рылова, Пашу Штундиста, Сорочинского…

Перед вечером того же дня, связанного по рукам и ногам полотенцами, с накинутым на голову веретьем, шахтер с Мотею мчали меня куда-то на лопатинских лошадях.

Я помню: визжали полозья, этот визг рвал мне мозг, я бился в санях, кричал и… плакал…