Za darmo

Повесть о днях моей жизни

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Часть вторая

I

В первых числах октября мещанский сынишка Санька Шмаков привез нам из города записку от Прохора.

«Я в темничном заключении сижу, а знаю, что делается на белом свете, – писал маньчжурец, – знаете ли вы?»

«Знаем, – ответили ему, – крепись, друг!»

Галкина схватили за иконы. Недели через две после нашей свадьбы в Осташково приехал становой, допросил старуху – Прохорову мать, Настю, меня, еще кое-кого из мужиков, после вытребовал солдата.

– Как тебе не стыдно, молодец, – с упреком сказал становой, глядя на маньчжурца, – еще называешься военный!.. Скоро тебя следователь позовет…

– Хоть черт! – воскликнул Прохор. – Для меня все едино с кем баталиться!..

– Заткни хайло! – стукнул по столу становой.

Галкин насмешливо повел плечом.

– Слушаю-с, да только не исполняю вашей команды.

Маньчжурцу почему-то захотелось показать перед нами всю свою прыть.

– А это видал? – налился кровью пристав, суча кулаками.

– Кулак-то? – спросил маньчжурец. – Видал!

– Ну, так помалкивай!

– Позвольте узнать почему?

– Так уж… Лучше будет!.. Посади его, Петров, под арест, – обратился полицейский к старшине.

Галкин храбрился: пел в каморке песни, ругался, обзывая всех несчастными лизоблюдами, стучал скамейкой в переборку, жалел, что не захватил с собой с Дальнего Востока ружья и патронов.

– Вы бы у меня тут, черти, на карачках ползали!..

Потом ему стало скучно.

– Я, – говорит, – есть хочу… Нет такого закона, чтобы не жравши, я не цыганская лошадь!.. Скажите маме, чтобы принесла обедать.

Старуха пришла в слезах: с горя растеряла по дороге вареные картошки.

– Говорила тебе, Прохор, будь посмирнее, будь посмирнее!.. Ты меня ни во что не ставишь, а вот вышло по-моему…

– Вышло – хомут да дышло… Не ныла бы!..

Солдат – хмурый, злой, лицо воротит в сторону.

– Петька-шахтер дома?

– А то где же? Он, поди-ка, не попался, жеребец!..

– Вели ему меня проведать…

Шахтер вихрем влетел в волость, выругал всех, кто только находился в присутствии, отнял у сторожа ключ и выпустил маньчжурца из чижовки.

– Вы, сволочи, проливали кровь на Дальнем Востоке? – спрашивал он, подходя с кулаками то к одному, то к другому. – Егория имеете за храбрость? Нет? А он имеет! Покажи им, Прош, Егория!..

– Он у меня дома лежит…

– Все равно – хоть дома, да есть!.. А как же вы держите мужика под стражей? Цыц!..

Писарь встал на носки, хотел внушительно сказать что-то, но Петя заорал снова:

– Не я сказал – цыц?!

Писарь пугливо замолчал.

Старшина убежал, сторож и десятский жмутся в угол, ласково глядят в шахтеровы глаза, с готовностью поддакивают, а Петруха, стоя губернатором, куражится:

– Я, если захочу, всех вас могу в полон взять: я ничего не боюсь.

– Главное дело, Петр Григорьевич, – становой! – ласковой собачкой крутится около него судья Малохлебов. – Они, начальство, придирчиво: вякнул, – значит, делай по-ейному…

– А я все-таки и станового не боюсь, – бахвалится и задирает голову шахтер. – Пойдем, Прохор, восвояси, ну их к черту на репицу!..

И все же, как ни крутился маньчжурец, а в капкан попал. Вскоре после первого допроса нас потребовали в город. Пока то да се, как твоя фамилия, да род занятий, я сижу у ворот, дожидаюсь. Смотрю, выходит Прохор – взволнованный, бледный, за плечами городовой при оружии.

– Ванюш, несчастье, – лопочет солдат, – следователь в острог сажает, гадина!

– Ты бы не ругался, – советует городовой, – много хуже будет.

– Да-а, тебя бы, толсторылого, забякать! – огрызается на него Прохор. – «Хуже будет!..» Чай, там не жамками с конпасеем кормят!..

– Я тоже при власти… Не имеешь права и меня ругать, – отвечает полицейский…

– Аа-а, иди ты к черту!.. Власть!.. Ванюш, скажи матери, что, мол, на время… Вроде как бы для пробы… Мол, недельки через полторы прикатит… Потом, пожалуйста, привези мне костыли полегче…

Упросив городового посидеть в трактире, я побежал к следователю.

– Не за что же, ваше благородие! Выпустите на поруки…

– А ты кто?

Напустив в мундштук докуренной папиросы слюны, следователь выбросил ее за окно, на светло-зеленую куртинку подорожника.

– Зять его, Иван Володимеров.

– Закон, – сказал следователь. – Ступай отсюда, мне некогда…

Так и потел Галкин третий месяц на казенных хлебах.

За лето наше дело было приумолкло. Страдная пора, молотьба, огороды, пахота, домашние работы на время отвлекли товарищей от собраний, только маньчжурец, когда он еще был на воле, да Мотя, совершенно забросившая мужа, дом, хозяйство, держали в руках дело.

В июне загремел «Потемкин».

Маньчжурец самолично написал штук двадцать прокламаций от руки:

«Говорили вам, неслухам, али нет? Наша правда вышла! Корабль называется господин Потемкин, это по всем газетам известно, а матросы – наши деревенские парни, которые на военной службе. Ура!..

Студенты».

Несколько дней после известия он ходил как именинник, бормотал слова из евангелия, перенятые у Лопатина, Насте с матерью купил по новому платку.

– Сваток, – дразнил он отца, – ребята-то на море, а?.. Фу-ты, ну-ты, палки гнуты!..

Потом опять все утихло. Последние всплески еще изредка доходили, но работа и нужда отвлекли внимание мужиков, сосредоточивая его на полях.

Арест Прохора заставил товарищей задуматься, но первая же записка, полученная от маньчжурца из тюрьмы, успокоила всех.

«Очень обидно, а еще очень совестно, что через собственную глупость кормлю вшей в остроге, – писал Аника-воин. – Теперь я бы сам не знаю, что над собой наделал за несуразные поступки, которыми поступил, приехавши с войны».

Дальше следовала крепкая брань.

Мы представляли, как беснуется мужик, кусая локти, говорит в оправдание нелепые слова, лает всех направо и налево.

– Так ему и надо, кляче хромой! – горячилась Мотя. – К чему было? Совсем не нужное!..

– Нельзя, Петровна, парня хаять без пути: он не последний из последних! – заступался Илья Микитич. – На всякую старуху бывает проруха.

– У тебя-то, разновер, рыльце тоже в пуху! – кричали ему товарищи.

– Не в точку метитесь, – опустив глада, отвечал Лопатин, – живу, как душа велит. N.

Чем ни дальше, тем письма от маньчжурца были спокойнее; в конце сентября он уже писал:

«Я нашел себе хорошее дело в тюрьме: плету гарусные туфли. Матери сплету, себе сплету. Стюньке и городской барышне сплету. Все будут разных цветов, а фасон и лик одинаковый. По-моему, хорошее это дело, деньги можно заработать. Я тогда пришлю их вам на надобности».

Слухи, проникавшие в тюрьму о забастовке, вывели рабочего человека из спячки; парень заметался, заорал, чуть не каждый день гонял Саньку Шмакова с записками: знаем ли мы, дескать, то, что надо знать?

Перелетными птицами потянулись в Осташкове толки, слухи и догадки о новом, большом, что творилось в жизни.

Приехали мужики со станции, куда возили продавать овес, говорят:

– Машина стала.

Смотрят исподлобья друг на друга, пожимают плечами.

– Никак не ходит.

– Надолго?

– Это неизвестно… Разное толкуют…

– Может быть, того…

– По-настоящему?

– Должно быть, что так.

Братство растерялось: ходят по деревне из конца в конец, блаженно растрепав губы, жмурятся, потирают руки.

– Силища-то, а? До-рога стала! Слухай-ка: до-ро-га!..

Рылов на собрании сознался:

– Я думал, мы первые зачинаем дело…

– Эко! – сказали ему. – Сморозил, цыпленок, – первые!.. Сказал бы: задние, самые никудышные!.. Там-то о-ого!..

Предлагая разные планы, никто не знал, с чего начать. Колоухий, Богач, Калиныч, – люди постарше, – говорили:

– Обождать маленько следует, робята: тучи сползут, небо прочистится, при солнышке орудовать сподручнее.

Петруха-шахтер ладил:

– Балбесы, прозеваете причастье!..

Дениска, меньшой брат Прохора, глядит влюбленными глазами на него и смеется, ерзая по лавке.

– Горячий ты, холера!.. – ласково треплет шахтера по плечу. – С тобой можно в огонь и в воду!..

Остальные, как пни, молчат.

Дни идут бестолково, газет не получаем, в город съездить по распутице нельзя, сидим, крылья опустив.

– Узнать бы, где надо… Ведь это что же такое!..

– У кого?.. Министры телеграмму отобьют…

– Иван, что ж трясешь портками? Шел бы выпытывать!

Я пошел на железную дорогу. Станция – в степи, кругом – верст на семь – ни жилища. Было серо, грязно, моросил осенник. Дорогой то и дело лопались оборки на лаптях; пока дошел, ввалился в третий класс – измучился, промок, закоченел хуже собаки.

Из окна, окутанного серою дождевою дымкой, виднелось ровное ржаное поле с бурым жнивьем: туманно, неприютно, нет полю конца и края, как бестолковой, бесцветной русской печали, как беспредельному горю мужицкому.

Пол в «зале» грязный, крашенные охрой наружные двери захватаны сальными пальцами, буфет пустой. Кто-то кашляет, сопит, стуча тяжелыми сапогами, переставляет с места на место мебель; из другого угла за стеною пищит больной ребенок; раздраженный женский голос со слезами и злостью уговаривает его:

– Ну, замолчи же, Христа ради!.. Ну, уймись!.. Ну, замолчи!..

 
Баю-баюшки, баю,
Сынку песенку спою!
Приди, котик, ночевать,
Мово Колю покачать…
 

В двери высунулась девочка годов четырех-пяти, в нечесаных светлых кудряшках и замызганном розовом платьице, с надетым на одну ногу полинялым голубым чулком в полоску.

 
Котик серенький,
Хвостик беленький…
 

Засунув палец в рот, девочка исподлобья уставилась на меня большими черными глазами. Полное личико сморщилось, как у старушки, и застыло в жадном любопытстве.

 

– Ни-инка! – истерично взвизгнула из-за дверей женщина, качавшая ребенка.

В щели между притолокой и полуоткрытыми дверями на миг мелькнула рука, рванувшая девочку за платье, дверь сердито хлопнула, послышались шлепки ладони по голому телу и громкий плач: «Ай, мамочка! Ай, мамочка, не буду!..» Больной ребенок закатился. Орала Нинка. К двум голосам вскоре присоединился третий – матери, которая кляла детей…

А через минуту опять:

 
Баю-баюшки, баю,
Сынку песенку спою!
Котик серенький,
Хвостик беленький…
 

Со двора в зал вошли сторож со стрелочником.

– Это, брат, на какой, к примеру, сорт нападешь: в позапрошлом годе выменял у золотухииского телеграфиста пару голландок, а они подгадили…

Стрелочник досадливо поджимает губы.

– Бывает, что не ко двору, ай кто сглазил, – отвечает сторож. – То ли – кахетинские, хорошие!.. А, промежду прочим, надо завсегда быть осторожным…

Сторож шумно сбросил на диван непромокашку, потянулся, широко зевая.

– Извините, что тут у вас делается? – спросил я.

– Крик-то? Скарлатина у мальчонки, – ответил сторож. – Одного уж бог прибрал, теперь другого хочет… Эх, у куракинского синильщика куры-то, вот так ку-ры! Все на подбор – черные, большие, космоногие!..

– Нет, я вот про дорогу… Не ходит ведь?..

– Черт их знает, – сказал сторож, почесывая нога об ногу. – Ходили-ходили, да и доходились!

Стрелочник внимательно глядит на плакат «Нивы», шевеля губами; видно, что ему до смерти скучно, что это объявление он знает наизусть, читает же машинально, потому что больше нечем заняться, а разговор о породистых курах надоел.

Заскрипела на блоках дверь. Бутылка с песком, привязанная за шнур, ударилась о притолоку, отскочила и снова ударилась.

– Вва-ах и до-шш, родные люди! – проверещал ободранный мужичонка, проскальзывая в двери и по-собачьи отряхиваясь всем тщедушным телом, обмотанным в мокрое тряпье. – Расслюнявилась, сударыня осень!

Сдернув рыжую шапку, мужик стал колотить ею по скамейке, невнятно бормоча что-то, очистил кнутовищем грязь с лаптей, перекрестился на швейную машину Зингера.

– Здравствуйте вам.

– Здравствуй, коль не шутишь, – не оборачиваясь, ответил стрелочник.

– Здорово, корова, где твой бык, – сказал сторож.

Мужик ухмыльнулся.

– Поезд из Белой Церковы скоро будет?

– Тебе, может, из Америки? От самого Генрих Смит-компания?

Приезжий еще шире ухмыльнулся.

– Кроме шуток – скоро?

– На лето об эту пору! – сторож прищелкнул языком.

Распоясавшись, мужик снял мокрую свиту, садясь на лавку.

Сторож и стрелочник ушли в дворянскую. Опять спорили о курах.

– Служишь тут или за кем приехал? – обратился мужик ко мне.

– Пришел узнать подробности.

Он весело затряс мочальной бородой.

– Осень – матушка!.. Без работы скучно!.. У нас в Застрялове не хуже этого, как вечер, только и музыки, что подробности: плетут не знамо что!.. Другой раз засидишься, лампа карасину выгорит…

– Я про другое.

– Тут, конечно, разговор другой: чугунка рядом, бряхни всякой – сила!.. Не скоро еще с Белой Церковы, не знаешь?

– Не дождешься, земляк: забастовка, поезда не ходят.

– Ври больше! – воскликнул он, прискакивая с лавки.

– Не ходят, хоть кого спроси.

– И с Белой Церковы?

– Со всех местов не ходят.

Мужик, как заяц, зашевелил верхней губой, заморгал, постукивая кнутовищем об онучу.

– Мать честная, как же мне быть-то, а?

– А что?

– А что, а что!.. – вскинулся он на меня. – Я из Застрялова, ай нет?

– Ну, так что ж?

– Сто!.. Чертей тебе сто в затылок!.. Сто с четью верст гнал, понял?.. А-а, чтоб вас лихоманка задушила!.. Еще спрашивает: «А что ж?» Вы тут крутитесь, как волки, а мне горе.

– Не скули. Встречать, что ли, кого приехал?

– Нет, разгуливаю!.. Прохлаждение вида собираю!.. Сын со службы должен быть… Тыщи верст! – Он с испугом поднял грязный палец вверх. – Тыщи, это тебе не что-нибудь!.. А-а, будь она проклята, забастовка ваша чертова!.. Машины, что ли, не в порядке, али как?

– Рабочие бунтуют!

– Что-о? – Брови мужика, как черви, изогнулись, из морщин на лбу образовалась расплывчатая буква «м», тупо прищуренными водянисто-серыми глазами он смотрел в лицо мне. – Это как же, например, бунтуют?

– А так, не слушаются начальства, бросили работы, остановили железную дорогу.

– Почему так?

В голосе проезжего, в глазах уже проскальзывала явная злоба ко мне.

– Хотят, чтобы в России были лучшие порядки…

– В какой это Расеи?

– В нашей, где живем.

– А я при чем? – закричал мужик, вскакивая. – А если ко мне сын идет на побывку, а я не могу его дождаться?.. Бить их некому, мошенников!..

Из боковой комнаты в зал просунул голову начальник.

– Что вы тут орете? Там больной ребенок.

На нем форменная тужурка с малиновыми кантами, надетая поверх ночной сорочки. Распухшая правая щека подвязана носовым платком. Лицо желтое, кислое, небритое.

Мужик сдернул шапку, подбегая к нему.

– Дурака они из меня строят, ваша милость. Не придет, говорят, машина с Белой Церковы, а ко мне сын должен быть в побывку, купил вина, овцу зарезал… Тыщи верст!.. Сто с четью ехал… Грязь-то!.. Лошадь измоталась, запряги-ка вас по этакой дороге!.. Не придет!.. Это как же не придет – у меня письмо от сына!..

– Василий, – не обращая на мужика внимания, тоскливо протянул начальник, – что ж ты, братец, самовар-то, а? Опять забыл?

Прикрыв глаза, потягиваясь, он протяжно зевнул; мужик, продолжавший жаловаться ему на забастовщиков, смолк, почесался и тоже зевнул; за ними – я.

– Сейчас, Роман Петрович, – отозвался сторож из дворянской. – В одночасье!..

Со двора вошла большая пегая собака. С боков и пушистого хвоста ее текла вода.

– Султан, зачем? Пошел вон! – вяло пробрюзжал начальник. – Ишь, сколько грязи натащил!.. Пошел, пошел!..

Собака легла на живот и поползла к ногам начальника, заглядывая ему в глаза и хлопая, как вальком, мокрым хвостом по полу.

– Ну, будет, нечего!.. Пошел отсюда! – осторожно отстраняя ее, настаивал начальник.

Собака повернулась на спину, махая лапами.

– Ишь ты как, сатана, ластится! – громко засмеялся мужик. – Что твой человек!..

Сторож поставил около грубки нечищеный, с прозеленью самовар; сняв с ноги сапог, стал с ожесточением раздувать им.

Начальник зевнул еще раз, почесал волосатую грудь, поправил объявление Шустова.

– Гвоздик бы тут надо… Василий, прибей еще один гвоздик.

Вперевалку, загребая драными туфлями, он направился к дверям.

– Как же мне быть-то, ваше благородие? – подскочил к нему мужик. За мужиком – собака. – Ждать или не надо?

– Не ходят поезда-то. Если хочешь, жди.

– Докуда?

– А я почем знаю!

Начальник хлопнул дверью.

Сторож, фыркая, отбросил сапог, наставил трубу, сел у самовара на корточки, вертя из телеграфного бланка «собачью ножку». Долго, упрямо пыхтел, зажигая через самоварную решетку лучину, чтобы закурить, не зажег и злобно выругался.

– Тебе кого же из Белой Церквы? – спросил он, шаркая о колено мокрым серником.

– Сына жду в побывку… Шестнадцатой роты его величества ефретер, – с готовностью ответил мужик.

– Ишь ты как! Я тоже служил в Белой Церкве… младший унтер-фцер… Только в девятой роте… Там поляков много…

– Вот, вот!.. И он нам то же самое: жиды да поляки, жиды да поляки… Поди, знал Васютку-то нашего? Василий Голубев… По батюшке – Назарыч…

– Нет, я давно… с девяносто третьего…

Сторож походил взад-вперед по залу, заметив собаку, презрительно сдвинул брови.

– Растянулась, купчиха!.. Султан!..

Собака завиляла хвостом.

– Нежишься?

Сторож больно ткнул ее сапогом под скулы. Та пронзительно взвыла, подняв морду вверх, и полезла под лавку, а сторож удивленно спрашивал:

– Ну, чего ты, дура? Замолчи сейчас же!

Обратившись к мужику, он предложил, указывая на десятичные весы в углу:

– Хочешь, узнаем, сколько в тебе весу? Становись вот на это место.

– Нам это ни к чему! – раздраженно сказал тот.

– Понимаешь ты черта лысого, дурак, – ответил сторож.

Собака продолжала тихонько выть.

– Брось, убил, что ли? – с упреком обернулся он к собаке. – Стерва! Тронуть нельзя, избалованную!..

И вот что-то глухо загудело, потом раздались тревожные свистки паровоза, в телеграфной комнате мелко, испуганно затараторил колокольчик.

– «Не придет! Не жди!» – крикнул, передразнивая нас, мужик. – На дурака напали! Так я вам и поверил, бряхунам!

Он опрометью бросился к дверям, а вслед за ним испуганно вскочили остальные, будто в том, что идет поезд, было не обыкновенное, привычное, повседневное, надоевшее, а что-то из ряда вон выходящее, жутко радостное, большое.

Беспокойной группой люди сбились на платформе, жадно, с вытянутыми лицами глядя вперед на штабель дров, в открытое поле, на быстро увеличивающуюся черную точку, выползавшую из серой мглы. Держа под мышкою сигнальные флажки, без фуражки, со сбитой за ухо повязкою, по платформе метался начальник. Молодой безусый телеграфист то выбегал на улицу, то прятался в дежурной комнате; второй – постарше, рыжий, с бакенбардами – суетливо выбивал в окне заржавевшие болты.

– Комиссаров! Комиссаров! Подтолкни, пожалуйста, с платформы!.. Стой, бьешь по пальцу!.. Стой же, болван! Комиссаров!

Спотыкаясь о шпалы, на пост бежал стрелочник. Сторож, вцепившись обеими руками в семафорный рычаг, замер.

Свистки, совсем близкие, стали непрерывными.

– Один паровоз!..

– Разведочный!..

– Будто с вагонами!..

– Оди-ин!..

Задрожали стекла, заходила, запрыгала деревянная платформа. У трубы на черном, блестящем от дождя хребте котла развевалось красное знамя.

– Това-рищи! – молодо, звонко, захлебываясь, крикнул кто-то с тендера, мелькнуло несколько веселых, улыбающихся лиц, трепыхнулось белое – платок или бумага, паровоз пронзительно засвистел, и все, как сон, пропало, Только в ушах продолжало сладко звенеть это сильное, молодое, радостное: това-рищи!..

Не знаю – как, не помню – почему, откуда – в грудь хлынули восторг, какие-то слова, какая-то кровная близость к людям.

– Братцы! – закричал я, хватая за руку безусого телеграфиста. – Братцы!..

А он – светлый – стоит с широко открытыми глазами, и чувствуется, что и в его душе этот крик неизвестного человека с паровоза родил тот же восторг, ту же радость.

– Товарищи! – взмахнув руками, не голосом, а сердцем, самым лучшим, святым и тайным, отозвался он и молодо, счастливо засмеялся.

И когда я оглянулся на других, то увидел, что нет уже, умерло – может быть, только для этого момента, а может быть, навсегда – умерло будничное, жалкое, надоевшее; умер начальник с зубной болью, больными детьми, тупой, скверно оплачиваемой службой; умер щипаный мужик – злой, всего боящийся, неопрятный, нищий; умер сторож и его породистые куры; умерло прошлое. Передо много стояли, крепко пожимая друг другу и мне руки, люди!..

II

Еще рано, молочнеет утро, мы только что позавтракали. Я чиню за столом полушубок. Прибежала запыхавшаяся теща.

– А ты, сынок, послушай только! – Машет мне руками. Космы растрепаны. Глаза блестят. – Антихрист-то ведь взаправду народился в городе!..

Теща словно выскочила из горячей бани.

Мать оставила донце с посконью, положила на окно веретено, как лиса, настораживается:

– Про что ты, сватьюшка?

Теща залилась валдайцем:

– Бабы на колодце болтают: антихрист народился… Надсмехались над Трофимкой-то, ан вышла правда!.. Которые его верные слуги, печать накладыват, кто от веры не откачивается, мучит… Неужто, матушка, до нас дойдет?

– Вас первых будет драть, – серьезно говорит отец, – в писанье сказано: уже если антихрист, то на бабью погибель.

Теща испуганно глядит на меня.

– Верно, верно! – смеюсь я. – Мы вот недавно с отцом вычитали в часослове.

Мать говорит:

– Они всегда этак, мужики-то… А потом, к чему дело, утихнут, недоверчивые…

– А то что же, стало быть, истинная правда, – сложив блинчиками губы, набожно поддакивает теща.

Вошла Мотя. Посмотрела молча на работу.

– Полушубочек чинишь?

Отвернулась.

– Как там Прохор, жив-здоров? – спросила у старухи.

– Какое там жив-здоров? По улице пройти нельзя: всякая затычка хает: сын-то, бат, твой арестанец!.. Нажила беду на старости годов!..

– Он – не вор, чего ты плачешь? – перебила ее сестра. – Поди-ка, брат, на минутку.

Мотя вышла в сени. Там, сжав мои руки, зашептала:

 

– Стыдно тебе, стыдно, парень бравый!.. Полушубочки-то бросил бы чинить!..

– Матреша, милая, что же делать?

Сестра удивленно поглядела на меня.

– Не знаешь, что де-лать?

– Мы каждый день собираемся, ты же знаешь!.. Толкуем, горячимся, а что пользы?.. Ведь я не один!.. Если бы в город можно, мы же ничего не знаем!..

– Придумывай, а полушубочки брось!.. Растяпы, только языком любите трепать!.. Сознательный! Эх вы, Аники-воины!..

Она с презрительной злостью метнула на меня глазами; порывисто оправив выбившиеся из-под платка волосы, вышла на улицу. Я стоял как оплеванный.

– Сходил бы ты хоть к своему святому-то, – воротилась Мотя. – Авось ноги не отвалятся!..

Я пошел в Захаровну, к Илье Микитичу.

Раздор в группе за последнее время участился, все обвиняли меня, что я, затеяв дело, испугался, оттягиваю, распускаю слюни, говорю ни к черту не нужные слова о каком-то единении всех, когда и так едины; кроме Лопатина, горячо поддерживавшего меня, не с кем было сказать слова, посоветоваться, все на меня кричали, высмеивали на каждом шагу. Шахтер с Денискою целыми днями пропадали, все время о чем-то шушукались между собой, избегая меня; у Штундиста умерла мать, остальные метались как полоумные, приставали с дурацкими вопросами друг к другу, грызлись и – как все – бездействовали.

В избе Ильи Микитича сидело человек двадцать мужиков. На столе – раскрытая на пророчестве Исайи библия.

– «Народ мой! – громко читал Лопатин. Он умыт, причесан, в полотняной, с вышивкой по вороту, рубахе, сидит в переднем углу, а на полу, по лавкам, даже на печи – всклокоченные бороды, возбужденные глаза, грязно-красные плеши. – Народ мой! Восстал господь на суд и стоит, чтобы судить народы. Что вы тесните народ мой и угнетаете бедных? – говорит господь бог Саваоф…»

Увидя меня, Микитич кивнул головою:

– Сейчас, Петрович, еще надо одно местечко прочитать. «Я накажу мир за зло и нечестивых за беззакония их… Шакалы будут выть в чертогах их!..»

Все внимательно слушали его; лица были суровы.

– Меняются, сказать, времена-то, – вымолвил седой грузный старик с окладистой бородой. – Полета лет, сказать, нас батогами били, а теперь…

Отодвинув библию, Лопатин стал рассказывать о забастовке. Слушатели прильнули к нему еще плотнее, стараясь не проронить ни одного слова.

В середине речи молодой белобрысый парень со вздернутым широким носом и пухло-румяными щеками перебил Микитича:

– Все это у тебя выходит правда, – наставляя Лопатину палец в грудь, проговорил он, – но как мы очень одинокий народ, то ты, например, об этом помнишь, ай забыл?

Илья Микитич экивоками, чтобы не запутаться и не выболтать лишнего, рассказал, что это только так думается, что мы одиноки, что в городе много людей, которые идут заодно с нами, черными, со всеми теми, кто в поте лица своего зарабатывает хлеб, для кого каждая копейка – частица его крови.

Почин Лопатина – собирать мужиков для собеседования – принес нам огромную пользу. На следующий же день мы устроили сходку у волости.

– Собираются господскую землю делить, есть такая бумага, пришла! – бегали по деревне мужики и бабы. – Всем надобно к волости!..

– В городах-то будто поделили уж!..

– А как – на живые, али только на мужиковские души?

– Разговор идет, что на живые, по едокам. Ведите ребятишек, чай, спрашивать будут – у кого сколько.

– Ваньтю бы надобно спросить? Куда он делся? Экий крученый, право слово!

– Ваньтя побежал встречать студентов. Студенты хлынули.

Первым говорил на сходке Илья Микитич. Мужики не слушали, искали глазами студентов. Кричали Лопатину:

– Переходил бы ты, Илюха, лучше опять в нашу православную веру, да право!

– А то, к слову, в библию глядит, а лба не крестит!

Толпа шумела. Красные, возбужденные лица пронизывали Микитича сотнями испытующих взглядов, а он стоял на приступке крыльца, радостный, светлый, едва успевая отвечать.

После Лопатина говорил я. Пришло в голову: нарисовать картину крестьянской жизни с бесправием, нуждой, беспомощностью.

Но с первых же слов меня перебили.

– Ты бы, Иван, помолчал об этом! Мы ведь и сами знаем, какая наша жизнь!

Я стал говорить о богатых – запутался.

Тогда выскочил Алеша Хрусталев, сосед мой, взобрался на крыльцо и, размахивая шапкой, стал просить, чтобы замолчали. Мне сказал:

– Подожди, кум, одну минутку, мы сейчас дело наладим.

– Старики, это нам не известно, откуда к нам прилетают подметные письма, которые пишут студенты, но читать мы их читали… Те же самые слова говорил Лопатин-разновер и Ванюшка, верно?

– Верно.

– Неужто мы не знаем своей жизни?

– Знаем.

– А как живут другие – тоже не знаем?

– Тоже знаем!

– Значит, вякать об этом нечего!

– Вестимо!

– Ну, теперь, Петрович, становись и расскажи нам чего-нибудь, как быть на белом свете. Кричи шибче, чтобы все слышали, – обернулся ко мне Алеша.

– Я скажу, – громко отозвался кто-то из толпы. – Меня послушайте: я все знаю.

Все обернулись на голос, а шахтер, расталкивая толпу, уже лез на крыльцо.

– Тиш-ше!

– Удалить старшину и писаря! – махнул рукою Петя. – Долой их к черту, вредоносов!..

– Долой!.. Гони в шею!..

Писарь виновато жался у притолоки.

– Уходи! – сказал ему шахтер.

Писарь переступил с ноги на ногу.

– Подлец! – исступленно заорал шахтер, бросаясь на него с кулаками. – Хам! Над братьями смеешься, сволочь!

Старшина убрался раньше писаря.

– Баб долой! – крикнул Петруха.

Прогнали баб.

– Урядника!

– Я по долгу службы.

– Все равно уходи, нас это не касается.

Шахтер был бледен, губы его вздрагивали, волосатые крепкие руки сжимались в кулаки. Бросая в толпу бессвязные слова, перемешанные с бранью, он метался, рвал на себе одежду, упрашивал стоять грудью за правду. Лицо подергивала судорога, глаза помутнели, как у пьяного.

Будто из-под земли, с ним рядом вырос Дениска, еще какие-то. Дениска скалил белые зубы, рыжие вихры его топорщились, сбивая на затылок шапку, он нахально смеялся в лицо мужикам.

Лопатин, не менее Петруши возбужденный, отвел меня в сторону и сказал:

– Петруха прав. Надо действовать.

– Действовать? – растерялся я.

Он значительно и сурово посмотрел на меня и потупил глаза.

– Пришла пора…

Стиснув зубы, чтобы не выдать волнения, я поспешно замешался в толпе.

– Вечером у тебя… Убери стариков! – нагнал Лопатин. – Чуешь?

– Да-да…

III

С вечера ударил мороз, земля стала звонкой, а воздух после гнилого ненастья – легким, прозрачным, бодрящим.

Из-за разорванных облаков радужными снопами брызнуло солнце. Все зацвело, заискрилось.

Я собирался в имение.

Со двора вошла Настя с подойником.

– Там тебя какой-то человек спрашивает.

В широкой черной шляпе, надвинутой на самые уши, в драповом пальто с короткими рукавами и стоптанных, с чужой ноги, сапогах на пороге стоял Дмитрий, горожанин.

– Вы, товарищ! – с удивлением воскликнул я.

Дмитрий вздрогнул, но, узнав меня, бросился на шею.

– Поздравляю! Поздравляю!..

Всегда сдержанный, сухой, немного черствый, он небрежно бросил под иконы большой сверток в кубовом платке.

– Это, может быть, снести куда? – кивнул я на сверток.

– Ничего, пускай лежит, теперь все можно, – весело отозвался Дмитрий. – Читали манифест?

– Манифест?

– Ну да! Разве вы еще не знаете?

Достав из свертка номер газеты, он подал мне.

– Читайте вслух.

– Новая жизнь начинается!.. – звенели в моих ушах обрывки речи горожанина, обращавшегося то ко мне, то к матери с отцом, то к Насте. – Великий акт, переживаемый единожды каждым народом!.. Да здравствует свобода! Алтарь любви!.. Единицы-страстотерпцы… Ответственность перед страной и перед будущими поколениями!.. Свобода распустилась гроздьями!.. Свобода – солнце!..

Глаза Дмитрия разгорелись, на бледном лице выступила краска, лоб вспотел.

– Вот так лупит! – изумленно проговорил отец, оглядываясь на меня. – Наговорил целую кучу!.. Откуда что берется?.. Как там у вас в городе – не слышно, почем идет мука?

Я дернул отца за рукав, он удивленно уставился в лицо мне.

– Ты что дергаешь? Хлеб-то, чай, все едят!

Горожанин оборвал, смущенно засмеялся.

– Ты, видно, милый, из стюдентов? – бросая горшки, подошла к нему мать. – Говорить шибко любишь: та-та-та, та-та-та, вышла кошка за кота!..

Она весело залилась над своими словами, заглядывая Дмитрию в глаза.

– Лез бы, деточка, на печь: нынче холодно, а одежонка-то на тебе не добрая. Полезай, желанный, не упрямься – там хошь грязно, да тепло зимой-то: как в раю, лежишь!..

– Нет, бабушка, спасибо, я не смерз, – не зная, издеваются над ним, не понимают или от доброго сердца жалеют, моргал глазами Дмитрий.

– Ну, не хочешь – твое дело… Сейчас молодуха чайку погреет… Непривычны, поди, к нашей жизни-то? У нас серо!..

Я отогнал от приезжего мать, велел Насте следить, чтобы она опять не подскочила, сам побежал за товарищами.

Изба через минуту наполнилась. Рылов поехал верхом за Лопатиным в Захаровку, за Калинычем – в Зазубрино. Возвратившись, вызвал меня в сени.

– Гляди-ка, Петрович, что там делается!.. – схватил он меня за руку.

– Где?

– Там, – ткнул Рылов на Захаровку. – И там, – ткнул он на Зазубрино. – И по другим деревням!.. – Рылов сделал полукруг рукою. – Собрание было у Микитича!.. Вся Захаровка!.. Стар и млад!.. Илья Микитич все говорит, руками в обе стороны размахивает, цепляет себя за волосья, и библия перед ним разложена… А мужики будто напились вина… Выбрали нового старосту, судьев, казначея… Теперь, бат, никому не хотим кланяться, будем, бат, жить своим порядком…