Za darmo

Повесть о днях моей жизни

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Иногда он представлялся мне большою книгой, тою большой Голубиной Книгой, о которой пели странники:

 
В долину книга – сорок локоть,
Поперек книга – тридцати локоть,
В толщину книга – десяти локоть…
 

Тогда стирались паровозы, старцы и товарищи Васютки: лежала в чистом поле, на равнине, меж звенящих хлебов, большая книга-город сорока локоть; по ней с трепетом и благоговением ходят люди и черпают и пьют, как сладкий мед, все то, что в ней написано: о звездах, о земле, о жизни и счастливых людях.

Петруша, несмотря на то, что речь Васютки в ночном произвела на него не меньшее впечатление, был гораздо хладнокровнее меня: он знал доподлинно, что, кончив срок службы, он поедет в городищенскую школу, и если беспокоился, то только лишь о том, где и как ему за это время подучиться, чтобы его принял к себе Николай Захарович. Как и я, он понимал, что больше, как к Васютке, обратиться некуда, но мы оба несмотря на обещание его, стыдились приставать с докукой, и товарищ втихомолку плакал.

Наконец, не хватило терпения, и мы вечером, убравшись со скотиной, тайком от домашних, побежали к Васе. Пазухины ужинали.

– От хозяина зачем-нибудь? – хмуря брови и подозрительно осматривая нас, спросил Егор. – Скажите: дома нет.

– Нет, дяденька, мы к Василию Егорычу, – потупившись, промолвил Петя: – по своей нужде.

– К Василию? Ну, это ваше дело.

Тот проворно выскочил из-за стола.

– Пойдемте на крыльцо, там лучше разговаривать, – сказал он.

– Каши-то поел бы! – закричала мать. – Она нынче с коровьим маслом… Ах ты, господи, ну что с ним станешь делать?

– Ладно, ладно, когда-нибудь в другой раз поем, – смеялся Вася.

От купанья он уже оправился и по-прежнему был весел.

Усадив нас на снопы старновки, он до поздних петухов, когда уже порозовело небо, беседовал с нами.

Анна, мать, то и дело выбегала из чулана, упрашивая сына отдохнуть, так как завтра опять косовица; парень любовно гладил ее, как маленькую, по волосам, говоря:

– Сейчас, мама. Ты пока ступай, приляжь, а я скоро приду… Ступай, ступай, старушка! – и снова толковал нам о том, как лучше, сподручнее устроиться с ученьем, а мать, счастливая от ласки, плотно прижималась к нему, шепча:

– Матерей, детки, не забывайте, родную кровь-то: господь счастья даст за это.

Пьяными поднялись мы с крыльца, крепко держа в руках данные Васюткой книги. Уже скрипели ворота, из труб вился дым, у колодцев и амбаров мелькали серые женские фигуры, и скрип ворот, и лай проснувшихся собак, и шелест босых ног по мягкой пыли звонко раздавались в чистом, предутреннем, еще не стряхнувшем ночной дремоты, сыроватом августовском воздухе.

Мокрые, продрогшие от росы, но счастливые вниманием и ласкою Васи, его разговором, открывшим нам дорогу в жизни, мы бесшумно прошли в избушку, переменили рубахи и, обнявшись, легли на полатях.

С той поры настало удивительное время, которое я и теперь с любовью вспоминаю, – время необычайной напряженности в труде и глубокой веры в будущее, веры, окрылявшей нас и подававшей силы и терпение. Как и прежде, я вставал вместе с работниками задолго до восхода солнца, отправляясь на работу. Было жнитво. Часов до восьми, не разгибая спины, мы косили рожь. Непокрытую голову палило солнце, тело ели комары и мошки, на лице от пота выступала соль, слепившая глаза, руки покрывались подушками сплошных мозолей, которые под косьем прорывались, и из них сочилась липкая белая жидкость вперемешку с кровью; на раны садилась пыль, разъедавшая их, но я не обращал на это внимания, с нетерпением поджидая завтрака, когда можно было сесть за книгу.

Чтобы я исправнее работал, батраки становили меня между Пахомом – впереди и Власом – сзади. Приноровившийся к косьбе и более сильный, чем я, Пахом гнал без передышки из конца в конец, а мне, косившему впервые, надо было поспевать за ним, так как сзади, по пятам моим, шел Влас.

– Веселей, с… с…, жилы подрежу! – гоготал он, и я выбивался из последних сил, пока однажды надо мной не сжалился Вася Батюшка и не показал, как надо держать косу для того, чтобы она шла плавней и легче.

Но вот из-за бугра показывалась Любка с завтраком. Еще далеко, версты за две с половиною, желтел ее платок.

– Летит, гагара! – восхищенно кричал Влас, блестя голодными глазами. – Папушечки несешь, дери тебя медведь!..

Эти две версты Любка шла чрезвычайно медленно. Всех охватывало раздражение, искрились глаза, еще сильнее ныли надерганные руки. Влас махал ей шапкой, матерщинничая; над ним, сквозь плохо скрываемую злобу, хохотали и задорили избить ее, но работы еще никто не бросал. Проходили ряда по три, девка скрывалась в овраг и, перейдя его, неожиданно показывалась около телеги. Став на колесо, она прикладывала к губам ладони, тоненько крича:

– Мужики-и, идите скорей за-автракать, а то просты-ы-нет!

– Бросай! – махал рукой Пахом. – Ты, что же, курва, кобелей ловила, али что? Гляди, где солнышко-то!

В его голосе была не злоба, а скорее добродушие.

Любка неизменно ему отвечала:

– Не пяль глотку, леший, сам знаешь: не ближняя дорога!

Молча все брали по пряди душистой соломы, перегибали и не спеша вытирали косы, потом отцепляли торбочки с брусками, клали их каждый на свой ряд и вперевалку плелись к телеге. Василий расстилал веретье, Влас с чересседельником или дугой гонялся за сестрой, которая визжала и отругивалась, Федор мерил скошенное, а я хватал книжку, забывая об усталости и голоде. Надо мной смеялись и бранили, жаловались Шаврову. Пахом несколько раз пытался порвать мои книги, но я был упрям, добросовестно работал, а на брань и насмешки не обращал внимания.

В этом отношении опять Петруше было лучше, и я ему завидовал: с утра он угонял скотину в поле и там, как барин, что хотел, то и делал, никто его не ругал, никто не приставал с насмешками, никто не вырывал и не бросал куда попало книг.

Самое трудное время было с завтрака до обеда, от жары тогда болела голова, и занятия мои не так были успешны. Тотчас же после еды мужики ложились спать, а я ехал с лошадьми на водопой. Истомившись от зноя и жажды, искусанные оводами и мухами, лошади еще издали, только чутьем услышав воду, неслись вскачь, а когда с откоса от Каменных Баб, как лезвие, блестела речка, они вихрем проносились по крутому взлобью, бултыхаясь в воду и разбрызгивая миллионы бриллиантовых искр. Я едва успевал бросить в сторону книги и вместе с лошадьми погружался в чистую, как слезы, прохладную воду. Лошади фыркали и ржали от удовольствия, а я нырял вокруг них, плескался и кричал, сам не зная что. Потом, теплые, отяжелевшие, с алмазными капельками в гривах, они медленно плелись в гору, я же, сев на Мухторчика, у которого была хорошая привычка – идти сзади всех, учил уроки. Когда мерин останавливался – значило, что кто-нибудь отстал. Я подгонял, и так тихонько, шаг за шагом, не отрываясь от книги, добредал до телеги.

Но лучшею порою в занятиях была все-таки ночь. Дождавшись, когда работники уходили из избушки под навес, где меньше было насекомых, мы с Петей зажигали небольшую лампочку, подаренную Китовной, и чуть не до самого рассвета корпели над задачами, писали сочинения, диктант, выспрашивали друг у друга басни и стихотворения.

На первых порах хозяин нас преследовал, боясь, что мы нечаянно можем спалить его избушку, так что нам приходилось завешивать окна, чтоб не видно было света. Но потом, приглядевшись к нашему учению и заинтересовавшись им, Шавров предложил нам вечерами сидеть в горнице. Мы отказались, находя это стеснительным и для него и для себя. Тогда он сам стал приходить в избушку, заставляя нас читать про старину. Ему очень нравились рассказы о Петре Великом, он весь кипел от удивления и радости, слушая, как царь простым работником учился строить корабли в чужой земле.

– Вот хозяин! Вот башка! – твердил он. – Вот дому рачитель, батюшка! Еще бы нам такого сокола! – Созонт так разошелся, что однажды дал нам полную бутылку керосина без денег.

– Читайте, – говорил он, – может быть, из вас ни черта из обоих не выйдет, но учитесь, я от бутылки не обеднею.

Так прошли спожинки, август, кончилось жнитво, убрали хлеб с полей, засеяли озимое. Вася Пазухин уехал в город. Поглощенные работой и учением, мы не замечали времени. И вдруг тяжелое, ужасное несчастье огнем спалило наши думы и Петрушу вместе с ними.

XIII

Была молотьба. В час или два ночи нас разбудил хозяин, отправив сзывать народ на помочь. На гумне, с фонарями в руках, уже копались машинист с работниками, прилаживая привод; у хрептуга с половой темным колыхающимся пятном стояли приготовленные лошади. Павла с Любкой разметали ток, Федор Тырин, тоже с фонарем, свежевал на дворе овцу; вокруг него крутился молодой еще глупый щенок, которого он то и дело тыкал ногой в морду, приговаривая:

– Двадцать раз сказал тебе: не лезь, куда не просят!

Щенок взвизгивал, садился на задние лапы, облизываясь, и опять лез к нему под ноги.

Федор опять бил его ногою в морду:

– Двадцать раз сказал: не лезь, не лезь!..

Влас, как домовой, шуршал соломой, раскрывая ржаной скирд.

– Стучите всем подряд! – прилаживая к барабану шаткий стан, крикнул нам хозяин. – Вина, мол, будет много. А кто не пойдет или ругаться станет, мне скажите.

Скотину в этот день стерег хромой старик Фаддей с внуком, человек к труду не ладный, а Петруша гонял лошадей.

– Под ноги гляди, как будешь на кругу стоять, не разевай рот, – говорил ему машинист, подавая большой кнут, сделанный из чересседельника. – Вишь, тут: ролики, веретено, разный причиндал натыкан… Чтоб греха какого не было…

Петя, большой любитель лошадей, нетерпеливо слушал его наставления, твердя:

– Я знаю, знаю… Что ты меня учишь? Я же знаю…

– Знаешь, да не знаешь, – продолжал мужик. – Ты слушай, что тебе толкуют, ишь ты – знахарь! Ну, с богом!

 

Машинист взялся за ремень, барабан зашелестел оставшимся в нем колосом, захлопал подшипниками, лошади дернули и попятились, скрипя водилами; Петя свистнул и взмахнул кнутом, они понатужились, выгибая горбом спины; с клади, как блины, зашлепали тяжелые снопы, разбрызгивая зерна; барабан завыл и заметался, щелкая голодными зубами; мелко задрожал подспопник; бабы, держа грабли наготове, стали в две шеренги. Вдруг с треском захрустел и вылетел измятыми клоками пересеченной соломы первый сноп. Вверх поднялся столб мякины, бабы, склонив головы, торопливо закрывали платками щеки от колючих зерен, среди мужиков раздавался смех и ропот одобрения.

– Ровней гони! – крикнул машинист Петруше и, надев на волосы узкий ремешок, стал бросать в барабанную пасть сноп за снопом. Треск и гул, и скрип водил, и визги ролика стали сплошными, превращаясь с окриками и шипением в трудовую бодрящую музыку.

За столом, в обед, над Петею еще шутила Зиновея, соседка Пазухиных, прозванная за смуглый цвет лица Голенищем. Когда Созонт обносил всех вином и очередь дошла до товарища, Зиновея крикнула:

– Максимыч, не давай Петьке вина: он пьяный нехорош.

– Как так нехорош? – пряча в бороде улыбку, спросил Шавров.

– Как нехорош-то? – Молодайка хитро посмотрела на зардевшегося Петю. – Жировать к девкам лезет, ей-же-ей!.. Сама видала.

– Правда, девки?

– Правда, правда!.. Как напьется, так спокою нет, – подхватили те.

Мужики захохотали.

– Ты что же это, а? Ах ты, бесстыдник! Разве ж можно этак, а? Ну-ка мать, часом, узнает!..

– Вот так Петька, не будь дурен!

– Хорош, хорош, мошенник! Захаровским ребятам надо рассказать, как он наблошнился тут!..

Петя уже протянул было руку за вином, но, когда раздался смех, он еще больше сконфузился, шепча:

– Неправда, я не люблю с ними жировать, я еще маленький.

– То-то вот и дело – маленький, а уж проходу не даешь им! Это, брат, не ладно дело! – кричал со слезами на глазах дядя Евстигнеич, самый смешливый мужик в Мокрых Выселках. – Маленький, а уж проходу не даешь им!..

Доселе молчавший Пахом приставил к губам палец.

– Потихоньку, братцы, говорите, а то кабы становой не услыхал, тогда Петьке бяда!

– Да, в сам-деле, тише… Девки, тише! – зашушукались кругом.

Товарищ не вытерпел.

– А сам-то, – закричал он на Пахома, – как праздник, так на игрище, молчал бы! На тебя уж жаловались дяденьке!..

Мужики даже закашлялись от смеха.

– Ага, и ты попался, мальчик? И ты с ним за компанию? Во-во!.. – дергая Пахома за рубаху, залился Евстигнеич. – Сами себя выдают! Повыдали, канальи!..

Наконец, машинист сказал:

– Уж, видно, дай ему, Созонт Максимович, чибарушечку, пускай промочит глотку! Слышь, жирует-то Пахомка, а на него только свалили зря… Ты, Зиновеюшка, – обернулся он к молодухе, – ночью-то, может, не разглядела, который из них был с тобой, Пахом аль этот?

На минуту у всех захватило дух, и изо ртов торчали только куски хлеба, да глаза повылазили на лоб, а потом все так фыркнули и заревели, что хоть вон беги.

А машинист похлопал Петю по плечу:

– Не робей, Петух, не поддавайся курице!.. Налей, Созонушка, налей ему: он лошадей хорошо погоняет.

Петя благодарно посмотрел на машиниста, выхлопнул стаканчик и, щипнув меня, сказал тихонько:

– Вот как мы их с дядей, вдребезги! Другой раз не полезут, да?

Так же споро, пересыпаемая шутками, возней и песнями, шла работа и после обеда. Гумно уставилось лохматыми ометами свежей соломы, в которой с наслаждением копошились дети; у сарая наметали с крышей наравне зерно. Золотистым мякинным налетом покрылись близлежащие деревья, спины лошадей и выгон. Над кипевшим током столбом стояла светло-розовая пыль.

– Эй, бабы, живее! Эй, девки, проворней! – покрикивал машинист, и, когда смеялся, круглое, почерневшее от пыли лицо его расплывалось еще шире, а ровные зубы блестели, как сахар. – Эй, немного, милые, немно-ого!..

– Эй, немного, косорылые, го-го-го! – передразнивал его с клади Влас.

И вдруг ужаснейший, животный крик прорезал воздух:

– Ма-ама!..

Все сразу выпрямились и замерли. Лошади испуганно шарахнулись и понесли. А с круга снова:

– Ма-ма-а!..

Мужики, как дикие, метнулись к приводу. Машинист вырвал из моих рук неразвязанный сноп, со всей силой ткнув его гузовкой в визжащий барабан. Я видел, как Петруша, с искаженным от страха лицом, дергал ногою, стараясь вытащить размотавшуюся онучу из шестерни, как лошади, храпя, рванули во второй раз, а он закружился и замахал руками; видел, как машинист со снопом старновки подбежал к жужжащему маховику, прижимая его к ободу, и как сорвавшийся ремень ударил машиниста кромкой по лицу, и он, как цыпленок, отлетел к телегам; слышал отвратительный вой барабана, как соринку, проглотившего сноп, и последний, отчаянный вопль падавшего на веретено товарища, – вопль, который на всю жизнь остался в моей памяти. Обезумев, я бросился к лошадям, на скаку поймал Мухторчика за гриву и повис на ней. Меня швыряло, как тряпицу, раза два я чуть не срывался под ноги, но откуда-то явилась неимоверная сила и цепкость: кольцом обвившись вокруг шеи, я дотянулся рукою до морды мерина и впился ногтями в его ноздри так, что он заржал от боли и закружил головою, останавливаясь; но его ударило водилом в зад; Мухторчик, как бешеный, прыгнул в сторону, на ток; постромками его рвануло снова к приводу; падая, мерин по-собачьи взвизгнул и поволокся за водилом, а я отлетел в сторону и долго лежал, ничего не соображая, ударившись боком о тачку. А когда вскочил, окровавленный хозяин торопливо обрезал постромки у последней, дрожащей, как лист, лошади; кругом выли бабы, бестолково бегая по току; у веретена же, раскинув руки, в луже свежей густой крови, белый как мел лежал мой товарищ Петя с оторванной по колено ногою…

Тонкопряху известили о несчастье вечером. Под окнами толпилась вся деревня. Дарья молча прошла мимо мужиков, на минуту остановилась на ступеньках крыльца, прижимая руку к сердцу, и, увидев Любку, спросила:

– Жив еще?

Она была на вид спокойна, и только землистая бледность щек, сухие, блестящие глаза да странная одышка, будто она все время несла непосильную тяжесть, выдавали ее.

– Жив, мол?

Лицо Любки дернулось и сразу покраснело; отвернувшись от Дарьи, она сквозь рыданья выкрикнула:

– Скорее, дышит!..

– Дышит?

Женщина перекрестилась на восток и, низко склонив голову, пошла в сени.

В кутнике, на пучке соломы, покрытой рядном, окруженный толпою заплаканных баб, лежал Петя в забытьи. Желтая старуха с провалившимся ртом и растрепанными космами позеленевших от дряхлости волос, обхватив обеими ладонями его изуродованную ногу, впилась острыми глазами в сочащееся черной кровью мясо, страстно шепча:

– «На море-окияне, на острове Буяне, лежит бел-горюч камень. На сем камне стоит изба-таволожная, стоит стол престольный. На сем столе сидит девица-душа красная, пресвятая богородица, в три золотые пяла шьет…»

Кровь тяжелыми каплями стекала по сухим рукам ее в подставленную шайку.

– «Шьет она, вышивает золотой иглой, ниткой шелковою. Зашей, мать богородица, у раба божьего Петры кровавую рану…»

Вошедшую мать первою увидела Федосья Китовна. Бессознательно метнувшись с места, она загородила своим телом мальчика.

– Дарьюшка!.. Дарьюшка!..

Старуха протянула к Тонкопряхе руки и, упав к ней на грудь, забилась.

– Дарьюшка!.. Дарьюшка!..

– «Чтобы крови не хаживати, не шипети и не баливати – в новый месяц и в полный месяц, и в самые межные дни, и во веки веков…»

А Китовна ползала в ногах закрывшей глаза матери.

– «Аминь! Аминь! Аминь!» – трясясь, шептала ворожея.

– Пустите меня, – прошептала Дарья, отстраняя баб.

Подойдя, нагнулась к изголовью.

– Мальчик мой…

Посмотрела ему на ноги и опустилась на пол.

В полночь Петя пришел в себя. На загнетке стояла полуприкрученная лампа, слабо освещая бледное лицо его. В углу, под образами, склонив набок голову, дремала Китовна. Шавров, сняв сапоги, ходил по горнице, скрипя рассохшимися половицами, останавливался перед зеркалом, внимательно рассматривая водочные ярлыки на нем, поправлял косо накрытые скатерти или, открыв фортку, жадно глотал свежий воздух. Облокотившись на подушку, возле мальчика сидела Тонкопряха, осторожно сгоняя с него мух, у ног ее – на примосте – пять-шесть старух и Любка.

Жужжат мухи. Изредка кто-нибудь громко вздохнет или почешет в голове, шаркнет по соломе босой ногой; кто-нибудь забудется и кашлянет, зашуршат в сенях собаки.

У порога стоит на коленях нищая-дурочка, Наталья Ивановна. Сложив щепотью все пять пальцев, она смотрит на иконы, громко, сквозь зевоту, бормочу:

– Спаси меня, господи, грешную рабу твою Наталью Ивановну Рассохину… Слышь, Любашка, завтра мне огурцов соленых дай, а то меня ругают дома: ты, бат, огурцов не носишь… А где их взять?.. – Лениво крестится, кладя щепоть на лоб и плечи, слева направо. – Спаси меня, господи, грешную рабу твою, Наталью Ивановну Рассохину…

Обернувшись к Китовне, смеется:

– Уснула, плеха? Теперь бы тебя щелчком в нос-то! – и пялится через стол к старухе, хитро сморщив прыщеватое лицо, но на нее грозятся; нищая неохотно садится на пол, обидчиво брюзжа: – Помолиться путно не дают, а богачи считаются… Что я, насмерть бы ее убила?

Глядя на Петрушу, начинает плакать, громко сморкаясь в конец головного платка.

Неожиданно товарищ застонал. Все насторожились и притихли, Петя медленно открыл глаза.

– Во-дицы, – чуть слышно прошептал он, облизывая синие потрескавшиеся губы. Напившись, пролежал несколько минут, не шевелясь, потом опять открыл глаза и слабо, робко, виновато улыбнулся. Увидев мать, тоскливо застонал, забился, протянул к ней руки: – Мамочка!.. Мамуля!..

Тонкопряха молча поцеловала его руку, пригладила волосы, смахнула выступивший на лице пот.

– Больно мне, родная…

– Лежи смирно, детка, – подошла Федосья Китовна. – Не разговаривай.

Петя опять тихо улыбнулся.

– Ваня… Васе Пазухину… поклон от меня… передай… Скажи: горе вышло… сплоховался я… Обойми меня в последний раз…

Петя дотронулся ледяными пальцами до моей щеки, погладил ее, хотел улыбнуться, но губы его задрожали, из-под ресниц выступили слезы.

– При… ди… ко… мне… Не плачь… не плачь… не плачь!..

Всю ночь и следующий день Петруша то терял сознание, то плакал, то кричал, метаясь по постели. Остановившаяся было кровь опять прорвала пелену и засочилась – водянистая, липкая, похожая на сыворотку. Перед заходом солнца он примолк, будто уснул, но не успели отойти от него, как товарищ широко открыл глаза, полуприподнялся и, вцепившись восковыми пальцами в рядно, протяжно застонал:

– Ох, тошно!.. Тошно!.. Ваня! Мама!

Схватив себя за шею, опрокинулся навзничь и медленно стал дергаться в предсмертной муке…

Спускалась ночь. Выл ветер. Ветка ивы надоедливо царапала стекло…

В гробу товарищ лежал длинный, тонкий и прозрачный. Над головой его мерцала принесенная из горницы тяжелая лампада, бросая пятна теней на лицо.

В избе пахло ладаном и потом. Все спали, кроме Тонкопряхи; сидя на помосте, Дарья молча навивала на палец свои распущенные волосы, прядь за прядью вырывая их из головы. Время от времени на нее с любопытством смотрела Наталья Ивановна.

– Ты не спишь? – спрашивала она, приподнимая с мешка голову. – А я уж собралась вздремнуть маленько… Ну, сиди, сиди!..

Потом ее заинтересовало занятие Тонкопряхи: она встала и, прижавшись рядом, также распустила свои волосы, заглядывая Дарье в лицо и хихикая.

Я с ужасом смотрел на них, боясь встать с места.

А утром Тонкопряха села на скамейку против сына; откинув покрывало, залилась веселым хохотом, ударила в ладоши и запела:

 
Вдоль по морю, морю синему,
По синему, по Хвалынскому…
 

– плыла лебедь!.. – подхватила проснувшаяся Наталья Ивановна, вскакивая с кутника и прищелкивая пальцами, но Дарья дико взвизгнула, метнув безумными глазами на нее, и опрометью выскочила из избы…

И в этот день все небо было в тучах, так же хлестал дождь и выл и рвал повети ветер…

XIV

В конопляное братьё Шавров поймал старшего работника с мешком зерна.

– Пшеницу тащишь, жулик? – сурово сдвинув брови, рванул хозяин за плечо его.

Вася Батюшка спустил с плеча мешок, оправил съехавшую набок шапку и, не глядя на Созонта, ответил:

– Ячменя немного…

– Напрасно. Отнеси назад.

Шавров помог работнику поднять мешок снова на плечи и, высыпая ячмень в закром, говорил ему:

– Ты меня не обокрал, а только до смерти обидел, и этого я тебе не прощу… Выверни мешок-то, там, кажись, еще осталось… Эх вы, голодраные!..

Затворив амбар, обмяк:

 

– У нас будешь завтракать или пойдешь сейчас к себе?

– Погляжу, – сказал Василий.

– Оставайся, нынче Федор валуха зарезал.

За столом все толковали о том, что если бы Василий не попался, то честно-благородно кончил бы срок, до которого оставалось восемь недель, а там, глядишь бы, нанялся на новый – с хорошею прибавкой.

– Он ведь все лето таскал: это вы только не знали! – неожиданно выпалил Влас. – Канифасовое платье-то Конопатке на какие, по-вашему, суммы справлено? Он молодец, черт крутолобый!..

Вася Батюшка ему на это ответил:

– Воровал, да не бит, а тебе-то с измальства ум отшибли: скажешь – нет?

– Теперь бы вот этому еще надо всыпать, – продолжал Влас, указывая на Пахома: – он тоже лаудит муку с мельницы.

Пахом окрысился и бросил под стол ложку.

– Ты меня сперва поймай, тогда и всыпь? – закричал он. – А то вот как всыплю, в стену влипнешь!

Павла, ненавидевшая Власа, вымолвила:

– Уж чьи бы мычали, а наши молчали.

И Вася Батюшка сказал:

– Конечно, не поймавши, нельзя хаять.

Позавтракав, все сели на крыльце курить; хозяин говорил:

– Тебе, Василий, рублишка четыре с меня приходится, так ты их уж не спрашивай… Главная статья, если б не свидетели, а раз вышло при свидетелях, я могу тебя месяцев на несколько закатить к Исусу…

– Свидетели-то ведь все свои, поверят ли им? – спрашивал работник.

Шавров ответил:

– Зачем свои? Есть, которые окромя своих… Ванюшке с Пахомом беспременно поверят: они мне не зятья, не братья.

– Вряд ли, – сомнительно покачал головою работник. – Денег у тебя несметная сила, скажут: подкупил – и больше ничего.

– Не скажут, что пустое толковать!..

– А, может, Ванюшка с Пахомом и не согласятся на меня показывать, почем ты знаешь? – попробовал еще раз защититься Василий. – Обету они тебе не давали кляузничать.

Шавров досадливо махнул рукой:

– Из-за четырех рублей ты, прости господи, жилишься, как сатана кургузая!.. Сказал, что мой верх, значит, верно!.. Ну, к чему зря слова тратить?..

Тогда Вася Батюшка собрал пожитки, попрощался и побрел с узелочком подмышкой в свою хибарку.

А через неделю в избе у нас сидел новый работник – Демка-солдат, год назад отбывший военную службу.

Это был живой, опрятный, краснощекий мужик среднего роста, остриженный «под польку», с пухлыми женскими руками и чисто выбритым круглым подбородком.

Покручивая и без того лихо заправленные черные усы, он говорил Шаврову:

– Виноват, а чай у вас один раз или два раза в день?

Созонт, прикрыв ресницы, медленно цедил:

– Чаем, служба, редко балуем… Разве когда от безделья или гости. В будни не чаюем…

Демка веселыми глазами обвел всех домашних и, манерно отвернув полу кафтана, достал пачку папирос.

– Будьте наскольно-нибудь великодушны, разрешите выкурить цыгареточку, – обратился он к бабам.

– Кури, чего ты спрашиваешь, – кивнула бабушка.

– Нельзя, – ответил Демка, – закон порядок требует, женское сословие надо уважать.

Пахом, все время наблюдавший за солдатом, отозвался с голобца:

– Глядя, какое сословье, а то есть, которых дрючком уважают.

– Дуракам закон не писан, – пустив синее колечко в потолок, сказал Демка.

Все добродушно переглянулись.

– Виноват, а отпуск по семейным обстоятельствам возможен? – обратился он снова к хозяину.

Тот отрицательно покачал головою.

– Пропало дело! – горестно всплеснул руками Демка. – Дозвольте осмотреть казарму.

– Ступай, гляди казарму. Ванька, проводи его, – сказал Шавров.

Отворив в избушку дверь, солдат попятился.

– Виноват, это что же – хлев или отхожее? Кто дневальный? Молодой человек, не вы? – отшвыривая ногою помойное ведро, стоявшее на пороге, зыкнул он.

За страду пол в избе не подметался, на окнах и в углу висела паутина, лавку и шесток засорили куры, грязь везде действительно невозможная.

Часа три, даже больше, он скоблил ножом лавки, стол, подоконники, ровнял лопатой земляной пол, тер тряпкой с мылом окна, притолоки и даже иконы.

Потом побежал к Созонту в лавку и, принеся оттуда кусок мела, приказал мне истолочь его в ступе, а сам, усевшись на пороге и посвистывая, вязал из пакли кисть.

– Виноват, вы почему стоите развесив уши? – обратился он к Пахому. – Соберите свою одежду и выколотите пыль; кстати, сами умойтесь с мылом, смотреть противно!..

Пахом усмехнулся.

– Молодой человек, истолкли мел или нет еще? – продолжал солдат. – Шевелите руками по-человечьи!..

К полудню наша избушка смеялась, как живая. Выбеленные стены, потолок и печка блестели, как молодой снег, а стол и лавка казались час назад выстроганными.

– Даже дух-то и то лучше стал, – говорил Пахом, расхаживая по хате, заложив назад руки.

Демка же притащил откуда-то детский молочный горшочек.

– Молодой человек, вымойте эту плошку и налейте доверху водой, – сказал он мне, а сам нарвал в огороде свежей зелени и, обернув горшок курительной бумагой, воткнул ее туда, поставив на окно. Покрутившись, опять убежал во двор.

– Ну, уж это-то совсем ни к чему, – проговорил Пахом, выдергивая из горшка зелень и бросая ее за окно. – То изба как церковь, а он натаскал травы на кой-то ляд; что мы овцы, что ли?

Солдат возвратился с сундучком в руках.

– Послушайте, как вас? – обернулся он к Пахому. – Не можете ли вы принести мне пару досок из сарая? Хозяин разрешил.

– Нет, не могу, – сказал Пахом, садясь на коник, – я тебе не работник; ступай сам.

– Вы очень сурьезно отвечаете, – заметил Демка.

Из двух нестроганных шелевок он сбил себе кровать, положив на нее полосатый, туго набитый овсяной соломой, тюфяк, а сверху серое каемчатое шерстяное одеяло и подушку в белой наволочке, посредине которой разноцветными нитками было вышито: «ПоМнИ, пОмНи, ДрУг лЮбЕзНыЙ, сВоЮ пРеЖнЮю ЛюБоВь».

Забыв обоюдную неприязнь, мы сидели с Пахомом рядом на конике, вылупив глаза от удивления.

А солдат между тем раскрыл сундук, доставая оттуда красное складное зеркальце. Посмотревшись в него и поправив усы, он повесил его над кроватью. За зеркальцем появились щетки – черная и белая, кривые ножницы, расческа, вакса, кусок розового мыла, бритва, ремень с медной пряжкой, вышитое полотенце и много разных других вещей, которых мы сроду не видели. Обнюхивая, обдувая, разглядывая на свет и улыбаясь каждой вещи, Демка бережно раскладывал их на подоконнике, частью – на лавке, около своей постели. В заключение вытащил ладони в полторы картину в черной рамке, за стеклом, приладив ее рядом с зеркалом.

Когда он вышел, Пахом орлом слетел с коника, бухаясь в постель.

– Вот где, Ванек, благодать-то – три недели можно без просыпа спать! – блаженно закрывая глаза, проговорил од, – Чего только он, дурак, в работники пошел с таким имуществом! Должно быть, очень жадный, а?

Упершись ногами в стену и перекосив лицо, Пахом сладко, с завыванием, потянулся и чихнул, вытираясь Демкиным новым полотенцем.

– Чай, от полюбовницы рушник-то, – кивнул он, дергая его за кружева, – или слямзил у кого… Пройдоха этот солдатишка!..

Став на колени, батрак погляделся в зеркало.

– Гляди-кось, миленький, гляди-ко! – неожиданно зашипел он и, сорвав с гвоздя картину, бесконечно удивленный, ткнул ее мне в руки. – Ты только гляди-ко!

На картине три бравых солдата, заломив набекрень картузы, грозили друг другу обнаженными шашками, а четвертый, помоложе всех, присев на стул, нежно гладил маленькую рябую собачку на колесиках, и этот четвертый, в мундире, белых господских перчатках и высоких мелко набранных сапогах, был не кто иной, как Демка, наш новый работник.

– Братуха, это кто же тебя этак сделал? – все еще не закрывая рта от изумления, спросил Пахом вошедшего солдата. – Живой ведь, глаза лопни!..

Тот взглянул на Пахома и тоже раскрыл рот и вытянул лицо.

– В-виноват, вам кто же позволил, как свинье, с ногами лезть на кровать? – благим матом закричал он.

– А что я ее съел, что ли? – проговорил Пахом, нехотя слезая. – Я за всю жизнь на таких хороших кроватях не лежал…

Смущенный окриком, он отошел к дверям.

– Гляди: она такая же, не полиняла…

Солдат порывисто оправил одеяло, взбил подушку и, став посередь избы, сказал, стараясь быть хладнокровным:

– Господа, вы – молодой человек, – указал он на меня, – и вы, не знаю, как вас звать, – указал он на Пахома. – Очень покорнейше прошу вас в этот угол не ходить, поняли?

– Понимаем, – сказал я.

– Понимаем, да не все, – сказал Пахом.

– Кто ляжет на постель или притронется к карточке, или к бритве, или к мылу, – Демка обвел взглядом и рукой свое хозяйство, – с тем я расправлюсь по-военному, поняли?