Czytaj książkę: «И тогда он остался один»
Глава 1
Дед не доверял ночи. Поднимался на холм, пока я ещё не спал, тыкал палкой в затухающие, седеющие угли, смотрел, как они отзываются жаром, — и только тогда уходил вниз, в избу, на свою печь. В тот вечер он не поднялся. Я и не заметил — лёг, как обычно, натянул край клетчатого одеяла, прислушался к тому, как внизу ровно, без единой запинки, шумит Катунь. У реки не бывает усталости, а у меня в тот вечер была — обычная, летняя, приятная усталость от целого дня, потраченного на глупости.
В кармане куртки лежала фотография — свёрнутая так часто, что сгибы побелели и начали расходиться трещинами. Мужчина лет тридцати, неловкая улыбка, за спиной кран и что-то похожее на стройку. Доставал я её редко, стесняясь сам перед собой этой привязанности к клочку бумаги. Дед видел её однажды, случайно, и промолчал — только позже, через забор, до меня донеслись его слова, обращённые к бабе Гале: «Найдёт он его. А на кой. Только сердце сломает». Баба Галя долго не отвечала, и в этом молчании было что-то, отчего мне стало не по себе — будто она знала то, чего не знал я.
Кузнечики трещали внизу вразнобой. Уснул я с какой-то дурацкой мыслью — кажется, о том, что дед завтра будет ворчать, застав меня на холме, а не в постели.
Этим утром он не ворчал.
Проснулся я поздно — солнце уже взбиралось на небосклон, припекая сквозь одеяло, и первые минуты я просто лежал, как блин на сковородке, щурясь, и ленно разглядывая деревню сверху. Потянулся, поморщился от затёкшей шеи и медленно зашагал вниз по пыльной тропинке.
Коровы стояли посреди дороги. Не у леса, где паслись каждое утро, а прямо на улице, тесной кучей, мыча друг на друга с тягучей, необъяснимой тревогой — от неё у меня похолодела кожа на руках раньше, чем голова успела хоть что-то заподозрить. Гуси у колодца тоже сбились в комок, хлопали крыльями бестолково, и когда я проходил мимо, все разом обернулись, будто ждали от меня объяснения.
Дверь нашей избы была приоткрыта. Так дед её никогда не оставлял — вечно ворчал на сквозняки, на комаров, на соседские носы, на всё, что могло проникнуть в щель. Я толкнул её плечом, не задумываясь, — и только оказавшись внутри, замер.
На столе стояла вчерашняя кружка чая — подёрнутая сухой плёнкой, с осевшей на дне заваркой. Рядом — нетронутый ломоть хлеба, уже подсохший с краю. Дедова кровать была застелена так же аккуратно, как с вечера: он на неё не ложился. Палка висела на своём гвозде у двери. Без неё он даже до колодца не доходил.
— Дед? — позвал я. Голос вышел будничным, почти весёлым: я ещё цеплялся за мысль, что вот сейчас услышу его кряхтение из-за занавески или сердитое «чего расшумелся».
Никто не отозвался. Тишина стояла плотная, кисельная — не отсутствие звука, а что-то, заполнившее дом взамен него. Я заглянул за занавеску у печи. Пусто. Вышел во двор, обошёл сарай, крикнул уже громче, силясь, чтобы голос звучал так же беззаботно, как минуту назад, хотя внутри уже всё сжималось:
— Дед, хорош прикалываться!
Ничего. Только наглый гогот гусиной банды и коровье мычание.
Я стоял посреди двора, и в животе разливался холод, вязкий, липкий, поднимающийся к горлу. Побежал к соседям — не решил бежать, а просто понёсся, раньше, чем успел хоть что-то обдумать. У бабы Гали дверь была распахнута — она никогда не запиралась днём, и это меня почти успокоило: я ждал услышать её сварливый голос из огорода. Не услышал. Внутри — те же тапки у порога, то же вязание в кресле, спицы воткнуты в клубок, будто отложенный на секунду.
У Кузьмичей было заперто. Я стучал, пока не заболела ладонь, потом колотил в окно, вглядываясь в тёмную комнату за стеклом, ища хоть какое-то движение.
Ничего.
Я скитался от избы к избе, и с каждой пустой дверью что-то во мне разгоралось все сильнее — не мысль ещё, просто животный, необъяснимый страх. И тут я понял, чего не хватает больше всего: собак. В деревне они лаяли на всё — на ветер в кустах, на упавшую ветку, на чужие шаги за оградой. Сейчас — ни звука. Будто их выключили, как свет в доме.
К остановке я не шёл, а несся ветром, не думая, зачем: это было единственное место в моей голове, где обычно появлялись люди, куда приходил автобус, пусть и раз или два в день. Оступился на щебёнке, разодрал колено, кровь тёплой полосой потекла по голени, смешиваясь с серой пылью, — и я даже не остановился взглянуть.
Сел на скамейку под жестяным козырьком и стал просто ждать. Просидел так целый час. В голове болото. Я следил за движением тени от столба, будто это могло что-то изменить. Природа жила своей привычной жизнью, а я не мог ни на что повлиять. От этой безучастности хотелось закричать.
Я ущипнул себя за руку — глупо, по-детски, зная заранее, что это ничего не докажет. Ущипнул снова. Кожа покраснела, заболела. Сон не кончался, потому что это был не сон.
В голове осталась одна мысль, звучащая как приговор: никто не придёт.
Тогда я вспомнил не мать, не отца с его помятой карточкой в кармане, а одну фразу, которую дед повторял мне в раннем детстве, каждый раз в грозу, когда я забивался под кровать и выл там от каждого раската. Он садился рядом на пол — тяжело, с кряхтением, у него уже тогда болели колени, — и говорил тихо, ласково, почти в самое ухо, всегда одними и теми же словами:
— Не бойся. Я тут.
А сейчас его не было. Не было нигде.
Идти я решился не сразу — сидел ещё долго, взвешивая, не вернуться ли назад, подождать там: если кто-то и появится, то дома, а не на пустой дороге. Но пустой дом пугал больше, чем неизвестность впереди. Я поднялся, зашел на наш участок, взял велосипед, и поколесил прочь из деревни.
Дорога шла сперва лесом, где сосны стояли плотно и солнце пробивалось вниз редкими острыми лучами, потом выбегала к реке и долго тянулась вдоль неё, а после раскрывалась в луга, усыпанные жарками и колокольчиками так густо, что рябило в глазах. Я тогда почти ненавидел их за красоту: в другой день сорвал бы горсть, принёс деду, а он проворчал бы, что цветы — дело девчачье, и всё равно поставил бы их в банку на подоконник и улыбнулся. Сейчас они просто качались на ветру, пахли летом и медовой пылью, и этот запах, слишком живой для того, что творилось вокруг, подкатывал к горлу тошнотой.
Остановился я только у ручья. Пил, зачерпывая ладонями, жевал на ходу горбушку хлеба, прихваченную из дома. В боковом кармане куртки, там же, где лежала фотография отца, брякал о нож — тот самый, дедов, складной, с потёртой деревянной ручкой, что я взял с полки на автомате, ещё в первые минуты в избе, даже не задумавшись зачем. Дед носил его при себе всегда, с малых лет учил и меня: без ножа в тайге делать нечего. Сидеть подолгу избегал: стоило замереть, как в голову начинали роем лезть самые скверные мысли, а мыслей я боялся сильнее усталости.
К вечеру ноги гудели, ссадина под коленом стянулась тёмной коркой и при сгибе стреляла резко и коротко. Ночлег устроил у большого валуна, защищавшего от ветра, и ещё засветло набрал сушняка — так, как учил дед: сперва мелкие ветки, потом потолще, шалашиком. На две спички огонь занялся неохотно, но я долго подкармливал его, пока не окреп. Свернул куртку под голову и лёг, глядя, как искры поднимаются в темноту и гаснут среди звёзд, будто пытаются вернуться туда, откуда сами когда-то упали.
Спал урывками. Каждый шорох в траве заставлял вздрагивать и вслушиваться, прежде чем снова провалиться в зыбкую дрёму. Один раз почудился голос — низкий, знакомый, звавший меня по имени, — я вскочил, огляделся. Кругом были только чернота, дотлевающие угли и кузнечики. Подбросил в костёр трескучих сухих веток, лёг обратно и до рассвета уже не сомкнул глаз, слушая далёкое уханье совы.
Утром двинулся дальше. Лето вокруг шумело как ни в чём не бывало: стрекозы над травой, кукушка где-то в стороне — и эта беззаботность мира казалась мне издевательством.
И вот я наконец приехал в город. Но много ли в этом толку? Улицы стояли пустыми, но иначе, страшнее, чем деревенские: посреди дороги наискось застыла легковушка, чуть дальше другая — уткнувшаяся в поребрик, с работающими вхолостую дворниками под безоблачным небом. Я обошёл их по обочине, стараясь не смотреть в салоны.
Я толкнул незапертую дверь магазина и в полумраке набил рюкзак хлебом и тушёнкой. На кассе оставил смятые купюры, хотя понимал: платить, по сути, некому. Но дед учил меня, что воровать — плохо. Этот мелкий порядок был последним, что удерживало меня в подобии прежнего мира.
И тут я услышал голос. За углом, совсем близко. Рванул туда, чуть не врезавшись в кирпичную стену плечом.
За магазином, на деревянных ящиках, шипело забытое кем-то радио — крутило песню, кажется это был Визбор. Гитара и хриплый голос барда. Я сел на асфальт, обхватив колени, и заплакал — впервые за эти сутки. Не от страха: он притупился, стал просто фоном. От одиночества, для которого у меня тогда ещё не было подходящего слова.
Плакал недолго. Вытер лицо рукавом, сел на велосипед и поехал по городским улицам, сам не зная зачем. Пустота городская была от того ужаснее, что заполняла собой пространство, рассчитанное на десятки тысячи людей, и от этого несоответствия кружилась голова. У светофора, который неустанно продолжал мигать жёлтым, стояла машина с открытым багажником — из него вывалились какие-то свёртки, россыпью лежавшие на асфальте.
Потом я понял, что правый карман стал легче. Пощупал. Телефон выпал. Сначала я испугался, потом вспомнил что связи нет, много ли толку от этой безделушки. В змейку разве что играть.
Я нашёл старую чугунную колонку во дворе, долго дергал рычаг, пока не потекла вода, и жадно пил, обливая подбородок и рубашку, не заботясь о том, как это выглядит — смотреть всё равно было некому.
Пройдя ещё несколько кварталов, я вышел к старому зданию с колоннами, на фронтоне которого сохранились полустёршиеся буквы: «Краеведческий музей». Рядом, за оградкой из низких цепей, стоял обелиск — солдат из потемневшего металла, склонивший голову над плитой с именами, и рядом — чаша, в которой горел вечный огонь.
Дверь музея оказалась приоткрыта — то ли её не закрыли перед тем, как всё случилось, то ли распахнул ветер. Внутри было темно и прохладно, пахло пылью, старым деревом и бумагой. Сам не знаю, зачем я зашёл туда. Может, дверь пригласила, может, блеск какого-то предмета из окна.
По обеим сторонам первого зала стояли манекены в гимнастёрках и форме времён Великой Отечественной, за стеклом витрин лежали ржавые каски, письма-треугольники с истёршимися чернилами, чей-то планшет с картой, пистолеты ТТ, люгеры. На стенде под стеклом — фотографии, десятки лиц, молодых, серьёзных, глядящих в объектив со спокойствием, ничего не говорящим об ужасе, творящемся за их спинами в окопах.
На банкетке у стены, там, где обычно сидит смотритель зала, лежал блокнот. Я взял его почти машинально, сунул за пазуху рядом с ножом, сам не зная зачем.
Я остановился у одной из витрин и вдруг поймал себя на мысли о деде — не о том, что он пропал, а о том, каким он был в молодости. Я никогда не видел его молодым, только на паре чёрно-белых карточек в шкатулке, где он, худой и серьёзный, стоял в форме, слишком большой для него, с чужим, не по годам взрослым лицом. Дедушка почти никогда не рассказывал про войну — обрывал разговор одной и той же фразой: «Что там рассказывать. Страшно было, вот и вся история» — и уходил во двор, находя себе какое-нибудь неотложное дело.
Стоя перед этой витриной, в пустом, беззвучном музее, я вдруг с такой силой захотел, чтобы дед оказался рядом, что на мгновение перестал дышать. В ушах зазвенело тонко и высоко, как от резкого перепада высоты. Пол качнулся под ногами. Свет из окон дрогнул, и стены зала с витринами вдруг подёрнулись рябью, как потревоженное отражение в воде.
А потом запахло едким дымом.
Пол под ногами исчез прежде, чем голова успела осознать случившееся. Не было ни вспышки, ни звука — только резкий провал в животе, точно из-под меня выдернули землю, и на долю секунды я перестал чувствовать собственное тело, повис в черноте без верха и низа. Потом всё вернулось разом: тяжесть, звук, запах — но уже другие.
Колени ударились о что-то твёрдое и сырое. Тошнота подкатила тугой, душной волной, звон в ушах усилился настолько, что заглушил почти всё вокруг, и меня вырвало на землю.
Отдышавшись, вытирая рот трясущейся рукой, я поднял голову — и не увидел музея. Не было ни колонн, ни витрин с касками. Была земляная стена, укреплённая досками, узкая полоса серого неба над головой, и где-то вдалеке — глухие, тяжёлые удары, от которых мелко подрагивала земля под ладонями. Где-то совсем рядом слышались голоса — низкие, чужие, — и обрывок резкого, лающего смеха.